355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Кораблинов » Азорские острова » Текст книги (страница 11)
Азорские острова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:09

Текст книги "Азорские острова"


Автор книги: Владимир Кораблинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)

Девица так и взметнулась.

– Вот вы, вот вы, – налетела на нас с Исаком, – вот вы скажите ему – какой ассонанс! «Балалайка – алым лаком»! А? Ведь как звучит!

– Черт знает что! – басил Вениамин Петрович. – При чем тут алый лак, не понимаю…

Он стоял, огромный, под потолок; из рукавов грубого самовязного свитера виднелись могучие толстопалые руки; лицо доброго славянского великана выражало огорчение и растерянность. И вдруг улыбнулся, весь расцвел добродушием.

– Ну, ну, мир, Танечка! Что же это мы с вами так раскричались из-за какой-то дурацкой балалайки…. Новые люди, что подумают, а?

Еще тут были: Миша Выставкин, поэт (золотая копна есенинских кудрей); странный восторженный мальчик, которого называли Поль (и который, кажется, ничего не писал, молчал весь вечер, а под конец вдруг ни с того ни с сего закричал, что в русской поэзии существует один лишь поэт – Георгий Петников); затем – рыжий, как медный таз, прозаик, красном Сапилевский; и, наконец, две девицы в летах – поэтессы.

Когда закончилась церемония представлений, нам велели читать. «Такой порядок, – сказал Павел Леонидыч. – Новички читают первыми».

И зазвенели Исаковы черные топоры, и зашумел мой кабачок, где:

 
Бродяги хлещут в «свои козыри»,
дерутся, пляшут, водку пьют,
но пред трактирщицею Розою
они почтительно встают…
 

Исак рубил наизусть, хрипловато, отрывисто; я – по бумажке, спотыкаясь, теряя голос, с отчаянием сознавая собственную бездарность. С превеликим трудом, через силу, дочитал и понял, что осрамился, пропал. Будто не я прошлой осенью, когда узнал, что напечатаны мои стихи, носился по городу всю ночь, когда уже – вот оно! – казалось, видел сияние славы, возмечтал высоко… Теперь ту ночь вспоминал с отвращением, со стыдом; казнил себя, что сам напросился на этот вечер к Загоровскому; что ужасно прочел – и что прочел! – глупейшие стишки о выдуманной трактирщице, о какой-то дурацкой, несуществующей стране… Да еще эта манерная, неуклюже-кокетливая последняя строфа, что «ведь кому-нибудь приглянется уютный этот синий мир, и «свои козыри», и пьяницы, и мне приснившийся трактир»! Стыд! Стыд! Руки надо рубить, чтоб не смел сочинять, не срамился бы с чтением… И вот теперь жди страшного позора, насмешек… Так, наверно, приговоренный, с завязанными глазами, ждет, когда свистнет над плахой обоюдоострый меч палача и…

Но нет, ничего, все обошлось, и даже похвалили за технику. «Какие же милые, деликатные люди!» – обрадованно подумал я. Однако радость оказалась преждевременной.

– Техника, техника! – презрительно дернула плечиком Таня. – Нет, вы мне скажите вот что: где, в каком краю это происходит? Этот трактир ваш, он что, собственно, собою представляет? Приют бродячих бездельников? Поэтический бред буржуазного сноба? Да ведь с такими стихами забудешь, что была революция, что сейчас двадцатые годы двадцатого столетия, что…

Она прямо-таки задохнулась от негодования. А ее еще Миша Выставкин поддержал:

– Нет, братишка, – сказал, больно хлопнув меня по спине. – Писать ты, конечно, умеешь, но от жизни оторвался на все сто! Учти этот факт.

Неожиданно Вениамин Петрович вступился, стал защищать; пошли речи о романтике, о поэзии лирической и ее праве на жизнь, какие бы ни свершались революции. Таня резко, обидно возразила, и они снова сцепились. Но тут нас позвали пить чай, и так, не дошумев, спорщики пошли к столу и принялись за бутерброды с колбасой. Елена Михайловна Загоровская усердно угощала нас, было удивительно просто и хорошо, по-домашнему. И разговор вертелся уже не о сути возникшего в кабинете спора, а, с веселыми шутками, о самих спорщиках.

– Да это у них вечная история, – со смехом сказал Павел Леонидыч (он как-то по-особенному смеялся, словно взрывался смехом). – Представляете, чуть ли не до драки доходят… И знаете что? – спрятал смех, нахмурился, с профессорской строгостью: – Это необходимо увековечить, товарищи. На всех местах, где происходили их схватки, я предлагаю сделать такие мемориальные надписи:

 
Прохожий, стой! Остановись!
Такого-то числа и года
На этом месте подрались
Русанова и автор «Меда»!
 

– А что это – мед? – спросил я.

– Мед? Ах, да ведь вы еще не знаете… Вот, – Загоровский серьезно, но уже не по-профессорски, а светски-учтиво, как представляют в гостиных «хороших домов» (удивительно менялось его лицо!), – вот, рекомендую, автор книжечки стихов под названьем «Мед» (жест в сторону Пузанова)… В двадцать первом жители города Курска с раннего утра встали в длиннейшую очередь…

– Павел Леонидыч! – подняв руки, взмолился Пузанов. – Смилуйтесь, пощадите!

– Нет уж, позвольте! Ведь ярчайшая же страница в истории курской литературной жизни может исчезнуть бесследно. – Загоровский взорвался, прыснул. – Дело в том, что, напечатав на свой счет книжечку, поэт решил ее еще и разрекламировать. В чисто американском духе. Что же он делает? На листках из ученической тетради пишет от руки всего два слова: «В. Пузанов. Мед» – и расклеивает листочки на столбах и заборах города Курска. Теперь позвольте довести до вашего сведения, что в дореволюционном Курске процветал бакалейный магазин некоего Пузанова – однофамильца, а сейчас в городе голодно, и не только сахару или меда – сахарина не найдете… И вдруг – мед! Мед! Ну, вот и выстроились куряне, гордые кмети, у Церабкоопа, где когда-то был Пузановский магазин…

Все валились от смеха, смеялся, конечно, и я. Когда тебе семнадцать, смеяться всегда легко и хорошо. И все-таки…

Расходились толпой. В те годы в городе рано наступала тишина. Он не гудел еще ночами непрерывным гулом невидимых машин и моторов, как гудит сейчас. Тишина была совсем деревенская. На перекрестках улиц дремали ночные извозчики. Но еще шумели, стучали кружками бесчисленные пивные, откуда устало, измученно завывали скрипки, тревожа уснувшую улицу прыгающими звуками «Кирпичиков» и все того же «Джона Грея». Да еще распахнутые настежь окна второго этажа «Казино» ярко светились. Там было напряженное безмолвие азарта.

Распрощавшись со всеми, мы не сразу пошли домой; долго бродили по тихим улицам, молчали, изредка перекидываясь незначительными замечаниями о вечере: что – Таня, да что – Выставкин с его рабским подражанием Есенину, да молчаливые поэтессы. И, конечно, сам Павел Леонидыч. Мне он понравился очень, а Исак что-то скептически помычал. Но у обоих, уверен, что у обоих, напрашивалось сказать то главное, о чем молчали: ну, хорошо, ну, пошли, почитали, послушали, чаю напились с бутербродами, а дальше? Дальше-то что?

Дальше мы с Исаком написали «Четтинга».

Но что это – Четтинг?

Это длинная-предлинная кино-поэма, как мы ее назвали. О страшном призраке зародившегося на планете фашизма. О хитрых кознях человеконенавистничества, раскинувшего черные щупальца в Европе и Америке, грозящего первому в мире социалистическому государству – России. О жутком оборотне, под серым куклусклановским балахоном которого (вместо лица – куколь, зловеще чернеющие прорези для глаз) – фрак и белоснежный пластрон денежного короля и дипломата.

«Четтинг» был не случаен, конечно. Уже появились первые выпуски «Месс-Менда». В библиотеках на «Хулио Хуренито» записывались в очередь, эренбурговский роман зачитывался до дыр. Запрыгала фокстротная песенка «Чичисбей», все распевали:

 
Бродят по городу фашисты,
К дамам они пристают…
 

И даже газета «Воронежская коммуна» принялась выдавать тощенькие тетрадочки романа «Черный осьминог», автором которого являлся некий Мил-Мик. Бесшабашные, кошмарные, как бред, обложки к «Осьминогу» резал на линолеуме все тот же Костя Михнюк, о котором уже упоминалось. Я знал, что под таинственным псевдонимом скрывались два газетчика – редактор М. И. Лызлов и очеркист М. И. Казарцев. К этому времени я уже штатно работал в газете и видел не раз, как они запирались в редакторском кабинете и, потея и хихикая, строчили очередной выпуск «Черного осьминога».

Ничего не скажу сейчас о сюжете (что-то там так было накручено, что, в конце концов, авторы сами запутались и выпуски неожиданно оборвались), но вот один забавный случай помню. Очередной выпуск назывался «В парикмахерской Рублева»; там рассказывалось о тайном собрании секретных фашистских агентов, устроенном именно в парикмахерской под такой вывеской. Едва только тетрадка с «Черным осьминогом» запестрела по газетным киоскам, в редакцию пришел пожилой гражданин в старомодном котелке и, чуть не плача, сказал:

– За что?! На весь город опозорили! Я так не оставлю, я жаловаться буду…

Это был сам Рублев, хозяин маленькой парикмахерской на Мясном базаре; его звучная фамилия, видимо, соблазнила авторов «Осьминога».

Так вот – «Четтинг».

Боже мой, чего там только не было! И нью-йоркские небоскребы, и на зиму заколоченная досками подмосковная дача, и сборище куклусклановцев в островерхих инквизиторских колпаках, и самолетная катастрофа в джунглях, и красные разведчики, карабкающиеся по карнизам небоскребов, преследующие мистера Четтинга, нашего героя… Удирая от чекистов, он, слава богу, падает с крыши семидесятиэтажного небоскреба и разбивается, конечно, вдребезги…

Мы прочли свою поэму на «четверге» у Загоровского, и были похвалы, и нас сразу прозвали «четтингами». Мы вознеслись. Меня одно лишь озадачила: мы сочиняли всерьез, без малейшего желания рассмешить, а Павел Леонидыч то и дело взрывался веселым смехом, а когда кончилось чтение, сказал, что это великолепная стихотворная пародия на современный приключенческий роман. И, конечно, Таня опять взвилась, и теперь разносила нас уже за то, что поэма суха, что она – рифмованная проза и нет в ней лирического огонька, нет поэзии.

Но в общем-то мы с Исаком чувствовали себя героями и осмелели настолько, что отправили «Четтинга» в Москву, в журнал «Молодая гвардия». Через две недели – ответ: «Дорогие товарищи, ваша поэма будет напечатана в одном из ближайших номеров. Редактор (подпись)».

Поэма наша, к счастью, не была напечатана.

«Четверги» сделались для меня светлыми праздниками. Нет, больше чем праздниками: необходимостью («такой, как дыханье» хотел было сказать, но вовремя спохватился, вспомнил Загоровского, который учил нас бояться штампов и банальностей). Ведь кроме того, что «четверги» сияли, как красные числа календаря, они еще и школой были, где мы постигали незнакомое и приучались относиться к себе критически. До знакомства с Загоровским русская поэзия кончалась у меня Блоком и Маяковским. Я не был слишком взыскателен к рифме – любая годилась, лишь бы звучала. От Павла Леонидыча пришел вкус к самой музыке стиха, к поиску свежей, неожиданно звучащей рифмы, к открытию.

Необыкновенно щедро он дарил нам свои знания, свой опыт, был нашим подлинным учителем. Впрочем, то, что Загоровский делал для нас, очень еще молодых, не умещалось в понятие учения: он воспитывал нас, прививал любовь к литературному труду, к обязательной «черной» работе. Каждый обязан был к очередному «четвергу» принести что-нибудь новое; мы много писали, писали – хотелось или не хотелось, заставляя себя работать ежедневно. «Ни дня без строчки» – слова, определяющие основу (как бы иные это ни оспаривали), первую заповедь литературного труда, впервые услышал я именно от Загоровского.

И все больше и больше молодого народу собиралось в маленьком кабинетике на Поднабережной, и уже до того тесно становилось, что иной раз и в передней пристраивались на стульях и табуретах, принесенных из кухни и из большой комнаты, где нас угощали чаем. Новые лица появлялись чуть ли не каждый четверг. Это, прежде всего, маленькая, по-южному смуглая Нина Логофет в женотдельской красной косынке или в клетчатой кепке с невероятным козырьком, так лихо сидевшей на ее вороных кудрях, что вспомнилось – и хоть картину пиши под названием «Комсомолка двадцатых».

Затем – один из авторов «Осьминога», Михаил Иваныч Казарцев (МИК), удивительно милый, с иронично поблескивающими стеклами пенсне, немногословный и сдержанный, пока дело не доходило до спора: тут он бывал беспощаден. Он писал очень талантливые рассказы о деревне, которую знал отлично, но почему-то в конце двадцатых годов, с переездом в Москву, перестал писать художественное и на всю жизнь посвятил себя журналистике.

Вскоре появился Алексей Иваныч Шубин, скромный и как-то по-старомодному благовоспитанный. Он пришел, известный пока еще воронежцам как довольно остроумный фельетонист (его фельетоны часто появлялись в газете за подписью «Ал. Ш.»), и мало кто знал об Алешиных занятиях поэзией.

Наконец заглянула к нам Елизавета Митрофановна Милицына; это была уже немолодая, известная писательница, в начале века сотрудничавшая в горьковском «Знании». Она по возрасту нам всем в матери годилась, и это, и еще ее известность несколько сковывали нас; при ней мы старались сдерживаться, не очень горланили. С великим уважением глядели на ее заношенную ватную телогрейку, на грубые, простой кожи башмаки. То, что она известная, настоящая писательница, живет в деревне, справляет там должность заведующей избой-читальней, «избачихи», виделось нам как подвиг, да оно в самом деле так, конечно, и было. Приезжая по своим делам в город, она обязательно наведывалась к нам на Поднабережную; сидела в уголке незаметно, помалкивала и с удивительно сияющей, доброй улыбкой глядела на нашу развеселую кутерьму, как бы говоря: «Славные, милые дети, вот только очень уж шалят…»

Но едва ли не самым значительным событием в нашем кружке было появление Андрея Платонова.

Его, кажется, Казарцев привел к нам, и для всех он явился великой новостью. Но я-то и прежде с ним встречался и уже рассказывал о самой первой встрече, когда он бросил суждение о моих стихах кратким словечком «имажинизьм», произнеся его с мягким знаком. Затем я много раз виделся с ним, но как-то от случая к случаю; ничем значительным знакомство наше не ознаменовалось, и про то нечего было бы и вспоминать, если б он не был Андреем Платоновым.

В этом большом писателе и необыкновенном человеке нынче нам все интересно – жест, взгляд, интонация голоса. Любая подробность, пусть даже на первый взгляд не стоящая внимания, в будущем может оказаться полезной и нужной при создании подробной биографии, которой, к сожалению, пока еще нет.

У Платонова я не замечал какой-то особой, свойственной только ему жестикуляции, особой, не как у всех, манеры разговаривать. Все очень просто, очень скромно, сдержанно. Но вот ласковая кротость его внимательного взгляда, его улыбка и почти беззвучный смех очень запомнились. Тут надо сказать, что причиной смеха никогда не бывало пустое зубоскальство, а всегда что-то значительное, именно человеческого смеха достойное.

Я всегда слегка робел, встречаясь с Платоновым. Во-первых, конечно, разница в возрасте – семь лет – значила немало: он был взрослый человек, я – мальчишка; но еще и некоторая настороженность, боязнь насмешки меня сковывала: имажинизьм через мягкий знак запомнился и остался мною понятым все-таки как ирония.

Однажды столкнулись мы в дверях редакции, я шел туда, он – оттуда. Я вежливо, почтительно поклонился. Он негромко, по-своему, по-платоновски, хохотнул:

– Значит, говоришь, бога нету?

Я покраснел, аж в пот ударило. Дело в том, что как раз в сегодняшнем номере были напечатаны какие-то мои стишки антирелигиозные. Сочинялись они, верней всего, на скорую руку, накануне церковного праздника, по срочному заказу, и, разумеется, были далеки от совершенства. Убийственный смешок Платонова насчет бога ясней ясного говорил, что стихотворное изделие мое – дрянь, халтура, пустозвонство. Не знаю, так ли это было, но тогда я понял именно так.

И вот Андрей Платонов пришел к нам.

В то время он работал в губернском земельном управлении, много разъезжал по воронежским селам. Загорел, похудел, какая-то усталость появилась в глазах, по-прежнему ясных и добрых. Степным вольным ветерком повеяло в уютном кабинетике, уставленном книжными полками. Горьковатым духом полыни повеяло и машинным, что ли, маслицем… Чуть ли не в эту самую пору строил он первую в нашей губернии сельскую электростанцию, много и вдохновенно работал над претворением в жизнь великого ленинского плана электрификации страны.

Скромно примостившись за книжным шкафом, в месте затененном, внимательно, сосредоточенно слушал наши стихи. Многое из того, что было читано в этот вечер, раскритиковал резко, напрямик, но никто не обиделся: что ж, верно, поэзия наша была комнатная, ребяческая. Наступало время взрослеть.

А потом он достал из пиджачного кармана пачку узеньких листков и прочитал свой рассказ.

Не помню, как он назывался. Там говорилось о возчиках, заночевавших в Доме крестьянина. Как они, убрав лошадей, зашли с мороза в чистое, хорошо убранное помещение, обобрали сосульки с бород, обогрелись и села ужинать; маленько выпили, потолковали о своих деревенских делах и полегли спать на чистых кроватях. И все. Но мы сидели ошеломленные. Меня поразило то, что он прочел, я принял его рассказ как стихи, хотя слова были самые простые, обыкновенные, и фраза связывалась просто, обыкновенно. Но, кажется, эта-то наивная простота, эта особенная какая-то обыкновенность и делали платоновскую прозу поэтичной и необыкновенной.

Когда он ушел, Загоровский сказал:

– Удивительно! Такому писателю подражать невозможно. Это единственное. Платоновское и ничье больше…

И еще раз, помолчав, повторил задумчиво:

– Удивительно…

Он заглядывал на наши «четверги» и после, но читал редко. Зато много и с увлечением говорил об электричестве, особенно о том, что оно для села. И в этих его устных рассказах обыкновенные, будничные слова опять-таки становились в такой особенный ряд, что какой-нибудь кустарный движок на безымянной сельской речушке делался подлинной поэзией электричества.

На конкурсе журнала «Красная нива» рассказ его «Бучило» получил первую премию. Это случилось в середине двадцатых годов. К этому времени кружок наш разросся; из тихого Павел Леонидычева кабинета мы выбрались «на люди», в клуб работников просвещения (Рабпрос) и стали называться «Черноземом».

Как и прежде, собирались по четвергам. И вот на один из «четвергов» заглянул Платонов. Мы уже знали о премии, полезли к нему с шумными поздравлениями. Он смутился, попытался перевести разговор на другое, избавиться от слишком назойливого внимания («Да ну вас, ребята, есть о чем толковать! Эка событие!»), но понял, что от нас не отделаться, и тогда решительно повернул к выходу и, сославшись на какие-то неотложные дела, ушел.

Потом уехал в Москву, и мы встретились с ним уже в году, кажется, двадцать седьмом.

«Наступало время взрослеть»…

Легко сорвались с языка эти слова, но как все в жизни оказалось не просто. Пороги пошли. Обвалы. Снова, как и три года назад, после жалких попыток с собственной композицией, вдруг старый колодец вспомнился. Некогда мне было ясно сказано, что стихи Кудеяра Славянского – чепуха, бездарность.

И загудел Кудеяр в колодец.

Кинуть туда пачку тетрадок было не легко, но тогда, как-никак, оставалась надежда сделаться все-таки художником, живописцем. Надежда эта представлялась чем-то вроде свежего запасного войска в битве.

Но и тут, как мы знаем, оказалось поражение.

Нынче никто не говорил о моей бездарности, наоборот, похваливают, предрекают нечто этакое… А сомнение зудит, зудит: «Ох, миленький… не напрасно ль отстал от счетоводства-то?..»

И понять не могу – откуда оно взялось, это сомнение. И что же теперь делать? Что?

Запутался безнадежно.

Вот так однажды ветреным холодным днем янтарной осени тысяча девятьсот двадцать пятого сижу в Петровском скверике. Сиверко налетает порывами, рвет с верхушек деревьев ржавые листья. И нет у меня ни мыслей, ни желаний – ничего. Дал потачку нехорошему чувству жалости к себе, раскис совершенно. Какие-то обрывки стихов о ветре мерещатся, о ветре-убийце: взял за глотку, душит…

 
Пусти, кричу, ох… пусти!
А он не слышит, душит, свистит…
 

– Что это с вами? – прозвучал надо мною милый, знакомый голос. – Вам плохо? Нездоровится?

– Ах, боже мой… Павел Леонидыч! Нет, ничего… так.

– Однако видик у вас!

Подсаживается рядом на скамейку.

– Ну, ну, не скрытничайте. Что случилось?

Я ему все рассказал. Признался. Говорил о своих терзаниях бестолково, сбивчиво, чуть не плача. Он сперва серьезно слушал, хмурился, покачивал головой.

И вдруг взорвался своим удивительным, звонким смехом.

– Знаете что, Володя, вам совершенно необходимо проветриться… Да, да, вот именно – проветриться!

Я обалдело таращился на него. Рожа у меня, наверно, была глупейшая, потому что он опять засмеялся.

– Нет, серьезно, не обижайтесь, это бывает, От молодости, от избытка здоровья. У Лескова в одном рассказе есть мальчик, у которого от здоровья даже кровь носом шла… Но у меня, знаете, мысль: помните, вы все Ташкентом бредили? Самая пора вам сейчас поглядеть на него воочию, так сказать… Валяйте-ка в Ташкент! Ну?

И понесло меня за тридевять земель.

Поезд пришел в два часа ночи.

Я вышел на вокзальную площадь, замирая от предвкушения небывалого: вот сейчас… вот сейчас…

«Цветы ташкентского базара, халатов пестрядь и ковры. О, ярко-красные шальвары! О, быстрый взгляд из-под чадры!»

Никаких ковров.

С огромного пятиметрового фанерного щита на меня пялился скверно нарисованный пучеглазый усач в плоской соломенной шляпке. В его великанской руке пенилась граненая кружка с белокипенным облаком через край. «ВСЕ ЗНАТОКИ ПЬЮТ САМАРКАНДСКОЕ ПИВО!» – беззвучно орал усач.

Ночевал в каком-то саду на пыльном полу эстрадной раковины. С рассветом вскочил, продрогший, кинулся глядеть чудеса. Но тут меня ждало разочарование: чудес не оказалось. Внешне все выглядело попроще и поскучней, чем это мерещилось в долгих моих мечтаниях о Ташкенте. Огромные скрипучие колеса повозок, вопли ишаков, черные женщины в паранджах, похожие на обгорелые пни, звенящие арыки вдоль тротуаров, торговцы-разносчики с лотками на головах, чалмы, тюбетейки, полосатые халаты, – вся эта экзотика куда-то на дальний план отступила, а на первом нагло выпячивался мордастый нэпман: все те же шляпы-канотье, толстухи в шелковых свистящих манто, витрины частных магазинов, реклама кино «Багдадский вор» с белозубой улыбкой Дугласа Фербенкса; наконец, казино с унылыми выкриками: сорок семь! шестнадцать! барабанные палочки! – все, все как в нашем, воронежском… И даже «Джон Грей» и «Кирпичики», и красные раки с золотой окантовкой на стеклах пивнушек.

Весь день протолкался по пестрым, шумным улицам Ташкента, вовсе не думая о том – что же дальше: как жить, чем заниматься? Я приехал глядеть и глядел во все глаза, врубая в память увиденное: белый трамвай – открытый, без стен, все насквозь видно; расфуфыренная барыня бежит, боится верблюжьего плевка (враз сложились стихи: «Франтиха-нэпманша в манто, в ком золото зубов наружу, не более лишь как фантом пред оком дерзостным верблюжьим»); всадники-красноармейцы проехали, черные от солнца, в буденновских шлемах, в полинялых гимнастерках с «разговорами»; темноликая красавица без паранджи, в бесчисленных змейках тонких вороных косичек; пухлый старик – зеленая чалма, мешки под глазными щелками, – поравнявшись с ней, выругался, плюнул; толстяк в золотой тюбетейке, в белой толстовке, с портфелем; снова огромный плакат о самаркандском пиве («Все знатоки…»); и вывески, вывески, вывески…

Побывал в Старом городе, побродил по узеньким пахучим уличкам базара, где была невообразимая толчея халатов, двухколесных скрипучих арб, ревущих ишаков, надменных верблюдов. И крики продавцов, и свистки милиционеров-узбеков в смешных картузиках с красными донышками. И тягучие, монотонные звуки какого-то незнакомого инструмента, похожего на большую поварешку, и унылая песня слепца в грязной чалме (изможденное, в трещинах морщин лицо, десяток волос в бороденке, глиняный черепок для подаяния…).

Был уже вечер, когда я вышел к почтамту. Там яркими окнами светилась чайхана и так дивно пахло жареным мясом, что голова закружилась. Я заглянул в распахнутую дверь: столики, накрытые белыми больничными клеенками, венские стулья – не нары, как в других, – Европа! На низком потолке – лампа в виде шара, шипит, вздрагивает белым молочным светом… Я съел чашку плова, напился зеленого чаю без сахара, и сразу ослабели ноги, задремал. Чайханщик оказался добрым человеком: кинул в уголке за стойкой замызганный коврик и, взяв с меня двадцать копеек, позволил переночевать.

За Ташкентом замелькали Москва, Ленинград, Нижегородская ярмарка. И даже пешее хождение по волжским берегам.

В Ленинграде видел, как снимали фильму (тогда так говорили, не фильм, а фильма) о декабристах. На Сенатской площади горели костры и юпитеры, пластая гигантскую тень медного всадника на холодную, заиндевелую стену скучного здания сената. Бородатые мужики, скрипя валенками по морозному снегу, везли на дровнишках убитых солдат. Скрип снега слышал я, но не зрители, ломившиеся вскоре на картину: кино еще пребывало в немоте. Когда в необыкновенной давке, с трудом попав в кинотеатр, увидел «Декабристов», я обозлился: картина была полна сладенькой, кощунственной красивости. Высочайшего благородства, чистоты и смелости люди шли на смерть во имя высокой идеи, а зрителя угощали смазливенькими героями, дворцовыми интерьерами, сентиментальными вздохами и соблазнительно декольтированными дамочками. Трудный подвиг превращался в слезливую мелодраму. Картина делалась на потребу нэпачей и нэпачих.

Мне захотелось написать стихи, поэму о декабристах – наперекор этой кино-конфетке, осмеивая ее. Сами собой набросались первые строчки:

 
Над омраченным Петроградом
Шагали дюжие солдаты.
Одухотворенность на лице —
Она становится преувеличенной,
Когда саврасый ундер-цер
Дает солдату зуботычину…
 

И так далее. Поэма в двести с лишним строк смастерилась легко, в три дня. Она была протестом. Мальчишеским, может быть. Сперва я хотел назвать ее «Не-декабристы», но в азарте драки с «фильмой» назвал еще ужаснее: «Протеза».

О ней будет рассказано особо.

По Волге ходил пешком из любопытства, вспоминая Горького и мельниковскую эпопею о старой жизни лесной Руси. Много интересного зарисовал в тетрадь: деревянные церквухи, кладбищенские голубцы, резные наличники окошек.

Стихи же как-то вовсе не шли на ум. Такая могучая, такая русская, великая красота открывалась с гористых берегов Волги, что самая мысль о возможности сочинительства, о рифмах и размерах казалась противоестественной, кощунственной даже.

И так, досыта наглядевшись на множество чудес и красот, опять-таки вернулся в Воронеж.

Была осень, рыжие листья на тротуарах, утренние туманы. А на стенах, на заборах, на старых афишных тумбах – аршинными буквами яростно алело одно лишь единственное слово:

МАЯКОВСКИЙ.

Я представляю себе, как с легким чемоданчиком в руке он вышел из вокзала – огромный, в своей знаменитой серой куртке с шалевым меховым воротником, в слегка сдвинутой набок кепке, и, улыбнувшись, огляделся.

Во всю ширину вокзальной площади раскинулся извозчичий табор. Коняги всех мастей – гнедые, пегие, вороные, серые в яблоках, буланые; пахнущие дегтем и кожей пролетки – ободранные, обшарпанные или ослепительно блестящие черным лаком, с толстыми резиновыми шинами (на бутиках, как это называлось); лихачи – с покрытыми голубыми и лиловыми сетками чистокровными орловскими рысаками. Наконец, сами извозчики, – от классических седобородых, старорежимных «ванек» до нахальных, мордастых, вечно полупьяных лихачей; одетые в заплатанные, выцветшие или, наоборот, новые, густо-синие, суконные армяки, но одинаково подпоясанные наборными, с блестящими бляхами ремешками.

Извозчики горланили, перебивая друг у друга седоков, лошади ржали, фыркали, взвизгивали. Тучами носились и оглушительно гомонили разжиревшие от конского навоза оголтелые воробьи. Черные шапки вороньих гнезд громоздились на голых деревьях. А посреди всей этой лошадиной и птичьей неразберихи, сверкая на осеннем солнышке позолоченным крестом, стояла затейливая, с решетчатыми оконцами часовня.

Все это увидел Маяковский, переступив порог воронежского вокзала.

Он только что вернулся из большого заграничного путешествия. На его башмаках еще, может быть, оставались пылинки Монмартра; бродвейская лампиония еще вспыхивала в памяти огнями разноцветных реклам; нью-йоркские стриты потоком сверкающих автомобилей еще стремительно проносились перед глазами, – словом, еще очень жива была в его памяти вся та яркая и показная роскошь послевоенной заграницы, подлинную духовную нищету которой он так беспощадно видел и бичевал. А сейчас перед ним был кусочек провинциальной, но бесконечно милой его сердцу России, той Родины с большой буквы, с которой он вместе голодал, ходил в бои и которую неустанно славил так, как не могли прославить десятки стихотворцев, его современников.

Мы, человек пять-шесть тогдашних молодых воронежских поэтов, знали день приезда Маяковского и решили встретить его на вокзале. Правду сказать, все мы немного робели: для нас он являлся не просто столичной знаменитостью, а знаменем был, нашим богом, нашим солнцем.

Встретить Маяковского на вокзале нам не удалось: он приехал часа на два раньше, не с тем поездом, с каким его ожидали. И вот мы кинулись к гостиницам. В «Центральной» нам сказали, что Маяковский приехал, но тотчас ушел куда-то, и мы догадались: конечно, он смотрит город.

Воронеж тысяча девятьсот двадцать шестого!

Нашей молодежи, привыкшей к асфальтированным мостовым, непрерывному шуму уличного движения, подземным переходам, светофорам, ярким витринам магазинов, Воронеж тех лет показался бы деревней: буйно разросшиеся за домами сады, тихие, сбегающие к речке улички, классические пожарные каланчи, столетние каштаны и тополя, ряд одноэтажных развалюшек на месте нынешнего «Утюжка», башенные часы ювелира Михайлова – «Михайловские», возле которых испокон веков назначались любовные свидания, золотые луковицы множества церквей, голубятни и великолепные извозчичьи биржи у вокзала и театра, это вековечное тарахтение пролеток по булыжным мостовым… И самые мостовые, сквозь серые камни которых пробивается мелкая зеленая травка…

Вот примерный портрет Воронежа первых послереволюционных лет, когда горожане еще говорили по старой привычке: «возле губернаторского дома», «за Митрофаньевским монастырем», «напротив второй гимназии», а улицы все больше были Воскресенские, Введенские, Богословские да Соборные. И всюду – нэпачи в твердых старинных котелках, в кургузых, дудочками, брючках, возродившиеся сычевы, с их бытом «под Европу», уродливым, гнусным бытом воинствующих мещан, для которых мир кончается за пределами их особнячков с зеркальными стеклами и искусственными пальмами, бытом, о котором гневно кричал Маяковский:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю