355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Кораблинов » Азорские острова » Текст книги (страница 5)
Азорские острова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:09

Текст книги "Азорские острова"


Автор книги: Владимир Кораблинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)

Мы с мамой жили в полуподвале небольшого флигеля, наши окна были вровень с землей. Маргарита – на другой стороне двора, в большом двухэтажном, довольно обшарпанном доме, который и поныне стоит целехонек на углу Манежной и Мало-Чернавской и который сейчас уже не кажется большим, и как-то даже похорошел, заботами горкоммунотдела содержится в чистоте и опрятности, и замечателен тем лишь, что шестьдесят лет тому назад в нем жила она.

На просторном голом булыжном дворе мы, детвора, играли в горелки, в палочку-постукалочку, в прятки, и Маргарита иногда снисходила до нас. Каким счастьем казалось стоять с ней в паре, бежать, ловить, прикасаться рукой к ее всегда почему-то холодной руке! И так, верно, смешон был толстый, неуклюжий мальчишка – на бегу, кубарем! – в яростном желании догнать, прикоснуться и замереть от восторга…

Об этом трудно и даже невозможно рассказать. От той далекой поры лишь что-то вроде озарения нет-нет да и вспыхнет в памяти неожиданно и большей частью не к месту. Как, например, в сорок первом, в войну: на окопных работах прихватила жестокая малярия, а тут ночью вдруг – трескотня выстрелов в лесной чаще; метнулся слух: десант! Нас там в лесах, под городом Глуховом, тысяч тридцать было, окопников. И случилась паника, и все – кто куда, в незнакомом лесу, во тьме… К утру выбрались на станцию Теткино, это уже в Курской области, и тут я свалился. В рассветных сумерках лежу под дощатым забором, бьет меня болезнь. И вот дождик зашумел, и сквозь жар, сквозь путаницу в сознании слышу грохот бомбовых разрывов (теткинский мост через Сейм бомбили немцы), вижу – прямо перед глазами – серый куст полузасохшей полыни; собака в репьях подошла, лениво обнюхала мое тряпье, убежала прочь. И вдруг – ясный розовый свет, и в тишине – не скажу чтоб музыка, но что-то вроде музыки, что-то как музыка, – так явственно, чисто в воображении, детские голоса, мощенный булыжником городской дворик, веселое заклинание: «Ехал Грека через реку»… И ее смех, нежный, чуть с хрипотцой…

Но Маргарита ли – главное в том кусочке моей воронежской жизни, о котором идет речь? Едва ли. Главным все-таки был гимназист Фришман.

В тяжелой теплой шинели, болезненный, бледный, некрасивый, с каким-то удивительно большим, костлявым и словно бы озябшим носом, из-за малого роста и совершенной непохожести на других гимназист этот выглядел странным, непонятным, но, очевидно, драгоценным предметом, раз уж его упаковали в такой надежный, дорогой футляр, каким была ваточная гимназическая шинель с роскошным, чуть ли даже не бобровым воротником.

За хилой спиной громыхал огромный ранец с серебристой, оленьего меха крышкой. В ранце лежали, конечно, учебники – задачник Верещагина, «Живое слово», география Баркова-Чефранова, – все без единого чернильного пятнышка, все новенькие, чистенькие, обернутые цветной бумагой, с прелестными выпуклыми штампованными картинками, которые изображали неправдоподобно ярких длиннобородых гномов в алых колпаках и полосатых чулках, ангелочков и Красных Шапочек. Однако не в этих дивных картинках и не в чистеньких тетрадках гимназиста таилось волшебство: оно было в его рисовальном альбомчике. Всякий день в нем появлялось повое чудо. Нынче это смуглый задумчивый мальчик, крутые кольца его вьющихся волос вычерчены карандашом так тонко, так кругло, как, может быть, в натуре и не бывает; и белый отложной воротничок рубашки лежит мягко, небрежно, чуть ли не ветерком колеблем… Кулачком подперев щеку, глядит мальчик задумчиво да странно так: и соколино зорко, но в то же время – сонно, невидяще. «Пушкин! Пушкин!» – радостно узнавали мы.

А назавтра – другое в альбоме, новые чудеса, и еще, и еще, всякий день. Одни мы узнавали – знаменитые лица (Петр Первый, Гоголь, дедушка Крылов), знаменитые сооружения (Эйфелева башня, Кремль, египетские сфинксы); но вдруг являлось такое в альбомчике, что дух захватывало, заставляло умолкать, столбенеть в недоумении и страхе: разинув клыкастый рот, косматый пеликан пожирал крохотных человечков; или какой-то темнолицый, полунагой старик с крючковатой бородою, в блестящем шлеме, сидел равнодушно, скучающе ковырялся копьецом в куче отрубленных голов, и еще другие головы лежали у его ног кругом, в черных лужах, на каменном плиточном полу, на ступенях лестницы, всюду…

Видя мою растерянность, Фришман снисходительно улыбался синеватыми губами и, указывая на людоеда, сообщал кратко: «Сатурн, пожирающий своих детей», а про старика с копьецом – и вовсе два слова: «Царь Ииуй». Но сколько непонятного, таинственного, жуткого таилось в этих двух словах!

Помните, я сказал: каторгой была гимназия. Что ж, она, верно, такой бы и окаменела в моей памяти, если б не Фришман. Его рисование открыло мне далеко не всем видимую дверь в удивительный мир художества. Он примирил меня с безрадостной гимназической и городской жизнью. Слабый, болезненный, именно он сумел разбить тяжелые цепи, какими я был прикован к ужасной каторжной тачке.

Непостижима сила художника!

Девятьсот шестнадцатый год завершился убийством Распутина. Из этой поры помню листы газет с белыми цензурными плешинами, бумажные марки с портретами царей (вместо серебряной монеты), новый кинотеатр (синематограф) с печальным названием «Увечный воин» (это где нынче «Пролетарий»), множество плакатов военного займа, (витязи в шеломах, боярышни в кокошниках), но главное – шушуканье, шушуканье везде – дома, на улице, в магазинах, в вагонах конки, на скамеечках скверов. Что-то с военными делами становилось неладно, недобрые слухи зловеще ползли – об измене, о проигранной войне, о близкой какой-то катастрофе…

С фронта, с «театра военных действий», как тогда говорили, приехал мой крестный Иван Дмитрич, теперь уже полковник, и мы с мамой пошли к нему в гости. Мне всегда было интересно в его небольшой квартире на Мало-Садовой, я с увлечением рассматривал развешанные по стенам картинки, листал многочисленные альбомы с открытками (он коллекционировал исторические и охотничьи сюжеты), любовался его охотничьим снаряжением.

В тот день, когда мы с мамой явились к крестному, у него были гости, пили чай, вели скучные разговоры: затянувшаяся война, нехватка продуктов, убийство Распутина. С оглядкой на дверь сообщались все новые и новые подробности – пирожные с ядом, шестнадцать пуль в теле и прочее. Меня это нисколько не интересовало, об отравленных пирожных и пулях где только не говорилось, мне было невтерпеж слушать пустопорожние разглагольствования собравшихся. Однако несколько странных слов крестного заставили навострить уши. Он сказал:

– Что ж вы хотите, господа, продали немцам Россию-то… Теперь вот-вот событий надо ждать.

И тут я узнал невероятное: Россию, оказывается, продала жена царя – императрица, востроносая дама с колючими глазами, чистокровная немка.

Когда мы возвращались домой, я спросил у мамы – почему же, если императрица такая негодяйка, ее не прогонят?

– Ах, боже ты мой! – встревожилась мама. – Раскричался на всю улицу…

Она решительно обрывала разговор, но мне еще и про события хотелось разузнать. И я спросил:

– А про какие события крестный сказал?

– Да ну тебя совсем! – с досадой отмахнулась мама.

Дома, на Мало-Чернавской, я пристал со своими вопросами к Шуре Макаревскому, гимназисту восьмого класса, жившему у нас «на хлебах».

– А ты что, – удивился он, – не знаешь, какие события?

Я сказал, что кабы знал, так не спрашивал бы.

– Эх ты, карапуз! – презрительно усмехнулся Шура. – Какие события… Да революция же, понял? Ре-во-лю-ци-я!

Но ничего такого не происходило, событий не оказывалось. Была масленица. На обложке журнала «Солнце России» в желто-багровых тонах красовалась щекастая баба с блюдом, полным дымящихся блинов. По всей России скакали яростные тройки, гремели бубенцы и колокольчики, шло великое гуляние. Правда, масленица девятьсот семнадцатого была куда потише против прежних. Но все равно, скакали с бумажными цветами в гривах, с гулкими погремками, и гуляющие на Большой Дворянской узнавали: серые в яблоках – богатого заводчика Рихард-Поле, вороные – барыни Хорошиловой, сычевские – гнедые. Снег взрывался под копытами храпящих рысаков, комьями летел к тротуару; лиловые, голубые, розовые сетчатые попоны трепетали, пластались за могучими крупами раскормленных, застоявшихся лошадей…

А все оставалось по-прежнему.

Учитель пения Филипп Капитоныч пробовал на уроке голоса, отбирал мальчиков для хора. В числе прочих и я оказался отобранным и даже особо отмеченным. «Ну, брат, и дискантище у тебя! – удивился Филипп Капитоныч. – Чистая дудка!»

На масленой неделе в гимназии был вечер. Старшеклассники с подвыванием декламировали апухтинского «Сумасшедшего» («Все васильки, васильки…») и «Сакью Муни» Мережковского, вещи обязательные для всех гимназических вечеров. Хор, и в нем я со своим пронзительным дискантом, под управлением Филиппа Капитоныча (он важный, в синем мундире, со шпагой, золотым эфесом торчащей из кармана), – сотней юных глоток взгремел «Многи лета, многи лета, православный русский царь!» А затем грянули серебряные трубы гимназического оркестра и закружились в вальсе, затопотали, заскакали в мазурке, запрыгали в полечке. И мне было грустно от того, что я маленький и толстый, что прелестные гимназистки не обращают на меня внимания, а какой-то тонконогий офицерик в сапожках с кокардочками на блестящих голенищах толкнул меня небрежно: «Ну-ка, посторонись, малыш…» И как же мне горько показалось, что я такой никому не нужный и неприметный в своей форменной курточке из прочной чертовой кожи; и что долго мне еще придется вырастать из нее, пока не сделаюсь большим, вот как франтоватый верзила-гимназист о нафиксатуаренным пробором, в стремительном вальсе пронесшийся мимо с белокурой «мерчаночкой», уж не с Маргаритой ли? Это светло-коричневое платьице… этот нежный запах фиалки… И что-то больно сжало в груди под серой курточкой, и сделалось трудно дышать.

Через несколько дней после гимназического вечера стало известно, что царь отрекся от престола, что в России началось то самое, о чем таинственно сказал мне Шура Макаревский: ре-во-лю-ци-я. Прошел слух, что Николай Второй арестован, что петроградские городовые прячутся на чердаках, что вместо полицейских заведена теперь народная милиция, которая именно тем и занимается, что вылавливает городовых и сажает их в тюрьмы.

Но пока это были только слухи. Какое-то время в городе у нас оставалось все по-прежнему: те же очереди у булочных, тот же великопостный звон в церквах, те же пленные-побирушки, и даже зверовидные жандармы у подъезда губернаторского дома – все те же.

Наконец и до нас докатилось. Исчезли городовые, пришли петроградские газеты, на шубах городских обывателей зацвели алые ленточки; Шура Макаревский на рукав гимназической шинели нацепил белую повязку народной милиции. В актовом зале нашей гимназии, на том месте, где вчера еще возвышался парадный портрет государя-императора в горностаевой мантии, нынче висела пустая рама: государя сволокли в подвал.

Ранняя весна девятьсот семнадцатого весело шумела митинговыми речами, криками «ура», духовыми оркестрами и голосистыми песнями, до этого запрещенными, крамольными, знакомыми большей частью лишь понаслышке. «Марсельеза» гремела всюду – на шествиях-демонстрациях (они в те годы назывались манифестациями), на митингах, на многочисленных собраниях.

А ведь я хорошо помнил, как однажды мама, любившая побренчать на пианино, купила на какой-то распродаже старые пьески для фортепьяно, переплетенные в толстую тетрадь, а там вдруг среди всяких невинных «молитв девы» и «полек-бабочек» оказался листок с нотами и словами «Марсельезы». Боже ты мой, что за тревога в доме поднялась! Причину ее я по малолетству не разумел – что ж такое, ноты и ноты; однако, прислушавшись к разговорам старших, уловил словечко «нелегальные». Листок с нотами был, оказывается, нелегальный, запрещенный. Встревоженные, испуганные, переговаривались с оглядкой: ну как дознаются? Что будет? О ту пору случившийся в доме Михаил Иваныч, наш сельский учитель, сказал загадочно, непонятно:

– За Можай угонят…

И помню, жутковато тогда мне сделалось: что за Можай? Где он? Возьмут действительно, да и угонят… И ведь, кажется, совсем недавно такие страхи мог вызвать нелегальный листок! А нынче горланили, не таясь, во всю глотку: «Мы не чтим золотого кумира, ненавистен нам царский чертог!» И алые бантики, алые ленточки всюду – на пальто, на шляпах, на картузах.

Возле бронзового Никитина митинги были особенно часты и многолюдны. Самого Ивана Савича разукрасили красными бантами. Весенний ветерок шевелил, трепал кумачовые ленты, и суровый памятник словно бы сам шевелился. Всюду только и слышалось: свобода! свобода! И всем было необыкновенно весело, все ликовали, а я по-прежнему каждое утро с неохотой тащился в распроклятую гимназию и никакой свободы и радости на себе не испытывал. Больше того, пошла полоса огорчений: именно в эти дни меня наказали за драку, а там и первая двойка украсила дневник.

Но, слава богу, подошли каникулы, и мы перебрались в деревню.

Лето семнадцатого года ознаменовалось страстью к рисованию. Альбомчик гимназиста манил попробовать собственные силы в искусстве изобразительном, – не выйдет ли и у меня так же. И, как при сочинительстве стихов вдруг разом возникла любовь к тетрадкам и чернилам, так и с желанием рисовать с первых же шагов увлек материал – дивные лепешечки акварельных красок, карандаши, толстые листы александрийской бумаги. Запах карандашной древесины прямо-таки опьянял, плотная бумага, раскатываясь из свитка, не шелестела, а издавала особый какой-то звон, от которого сердце заходилось в восторге. Вечером, засыпая, сладко было думать, что вот наступит утро и, отточив карандаш и отрезав от большого листа нужный мне кусочек, засяду за рисование. Но всякий раз, оставшись один на один с листком чистой бумаги, испытывал я странное чувство, похожее на страх: а получится ли? Это чувство на всю жизнь осталось, чистый лист и нынче, пишу ли, рисую ли, наводит оторопь; и даже когда уверен в себе – все равно привычный холодок страха внутри нет-нет да и кольнет: а вдруг?..

Летом семнадцатого я открыл несметное сокровище. Однако тут придется немного рассказать о чердаке. Я его темноты, его особенной тишины с детства боялся. Причиной этого, конечно, были и бабушкины россказни об авсенёвской мельнице, и то многое, что доводилось слышать от других: кто-то когда-то повесился на чердачных стропилах, к кому-то грабители проникли через слуховое оконце… Опять же в ненастье, бывало, прислушаешься ночью – боже ты мой, какая там кутерьма творится! Что-то хлопает, бухает, словно ходит кто по потолку, и так именно, как бабушка рассказывала, сквозь потолочные щели песок сыплется. Отец прислушается: «Опять дверцу запереть забыли…» Но поздно, темно, лезть на чердак ему, видно, неохота. «Ах, так это дверца, – успокаиваюсь, – всего лишь дверца…» Но вот – поздняя ночь, все спят, и обступают сомнения: а ну как не дверца? А ну как…

Там запах стоял удивительный – особенный, чердачный. Он шел от слежавшейся, пересохшей земли, от печного борова, от пучков мяты и связок веников, развешанных высоко, под самой крышей. Еще нагретым кровельным железом пахло и чем-то острым, не домашним, чуть ли не мышами. Словно корабельные снасти, тянулись, переплетались бесчисленные бельевые веревки. В распахнутое слуховое оконце виднелись зеленые верхушки деревьев, они раскачивались под ветром, ходили, как волны, и славно было воображать, что ты и впрямь на корабле и зеленое море под тобою; что вон, вдалеке, рига и стог сена и избы деревенские – как острова, проходящие мимо…

Детские страхи рассеялись. Осмелев, я принялся обследовать темные чердачные углы. Сперва ничего любопытного не находилось: старая прялка, ворох клепки и ржавые обручи от рассохшейся кадушки, надтреснутая деревянная ступа, рваные тряпичные половики… И вдруг – в дальнем, самом темном, углу, – грубо сколоченный ящик, доверху набитый бумажным хламом.

В нем-то именно и находилось сокровище.

Первое, что мне попалось на глаза, были две книги большого формата, сшитые тетрадями. Длинные строки стихов и страшные картины удивительны, непонятны: среди огромных стволов уродливых деревьев – человек в длинной, до пят, одежде, – крючконос, изможден и, кажется, испуган; он озирается тревожно, да и как не оробеть: пантера и лев крадутся за деревьями… Нет терпения листать по порядку, открываю в середине… Боже мой, что это? Вихрем подхваченные, обнаженные тела, как осенние листья, несутся в черноте, и острые скалы вокруг… и я слышу, слышу стоны несчастных! И снова – угрюмая чернота фона, снова непостижимое: чудовища, звери, кипение человеческих тел… Какая страшная, удивительная книга!

В потемках деревенского чердака была прочитана бессмертная поэма. Она потрясла, нет, она раздавила меня, хоть я и сотой доли не понял из того, о чем пели тягучие троестишия, длинные, как медленные звуки ночного колокола… «На полпути земного бытия, утратив след, вступил я в лес дремучий…» Начальные строки эти врезались в память на долгие годы, всю жизнь звучат, не умолкая.

Поэма была открытием; мрачные гравюры с их тончайше вырисованными подробностями адского обихода создавали впечатление, говоря нынешним языком, документальности, – вот это-то особенно завораживало, на долгие часы приковывало и к стихам, и к картинам. Я ошалел и то кидался рисовать, то старательно переписывал стихи, но строчки терцин лезли вверх, вниз, а великолепные создания Доре превращались под моим карандашом в кривобоких уродов.

Спросить меня сейчас, зачем все это делалось, – нет, не смогу ответить, но ощущение необходимости тогдашнего бесплодного труда и до сей поры во мне живет. Зачем? А бог весть, но, видно, не делать этого было невозможно.

Отец заметил мое смятение. Он был неприятно поражен, когда увидел в моих руках «Божественную комедию»; поморщившись, спросил:

– Да ты хоть понимаешь ли, о чем здесь речь?

Я промолчал. Я был занят фигурой Харона в ладье, – что-то никак не давался мне этот костлявый, зловещий старик.

Отец повторил вопрос.

– Чего ж не понимать? – глупо хорохорясь, ответил я.

– Но ведь тут все – иносказания…

Я рвал резинкой бумагу, страдал, томился. Извел цельный карандаш «Фабер номер два», но в конце концов Харон получился довольно сносно.

– Смотри-ка! – удивился отец.

И я, польщенный, продолжал одолевать мрачные картины Доре и звонкие Дантовы терцины в посредственном переводе Ольги Чюминой.

Так все лето семнадцатого года и прошло. И как-то мимо меня протекали события, лишь обрывками разговоров застревая в сознании.

Приехал на каникулы старший брат, он заканчивал медицинский факультет Харьковского университета. Увидел мою пачкотню, похвалил: «Вот так Володька!» Я, конечно, расцвел, однако он больше не заглядывал в мои листочки, целыми днями пропадая то на Усманке с удочками, то в селе, навещая бесчисленных своих пациентов.

В течение дня все чем-то были заняты, разговоры затевались вечерами; и хотя меня они нисколько не интересовали, эти разглагольствования, краем уха все-таки иной раз ловил слова: «учредительное собрание», номера каких-то списков, «бескровная революция», «темные силы», «кадеты», «большевики», «эсеры»… Однажды оказался свидетелем жаркого спора между братом и лесничим Петром Иванычем. Этот Петр Иваныч был толстовец, непротивленец; он вечно улыбался, не употреблял в пищу мяса, что, однако, не помешало ему вогнать в гроб свою тихую, безответную жену.

– Расчудесно! – улыбался лесничий. – Полгода, считайте, как революция, а ни междоусобиц, ни братоубийственных войн! Где, скажите, в каких краях возможно подобное? Вот она, матушка-то наша, святая Русь. Вот он, народ-то наш, богоносец!

– «Богоносец»! – брат насмешливо фыркал, снимал и протирал пенсне. – Бескровная революция… Вы еще увидите, какую кровушку пустит этот ваш богоносец!

В конце лета вдруг Сычев появился в доме. Его имение (в нем сейчас санаторий) было расположено всего лишь в версте от Углянца, в зеленой, живописной луговой низине. В селе он всегда появлялся в автомобиле, все село, бывало, сбегалось поглядеть на квакающее в рожок, громыхающее чудище. Но в тот вечер Сыч пешочком припожаловал, да и не по улице, а как-то словно хоронясь, задами, огородами…

– Ну что, батя, – раздраженно обрушился на отца, – доигрались, допрыгались со своими учредиловками да «Марсельезами»?

– Позвольте, – сказал отец, – не совсем вас понимаю…

– Да что же понимать-то? Фулюганство, и ничего больше. (Он произносил: куфарка, фост, куфня.) Запрошлой ночью все стекла в усадьбе побили… Того гляди, самому шею свернут! Ну, да это ладно… это мы еще поглядим-с! Я ведь, батя, чего притащился-то…

Он увел отца в сад, и они там с полчаса пробыли. Не заходя в дом, Сычев, так же как и пришел, исчез тайно, задами, тропинкой через огород.

– Чего это он? – встревожилась мама.

Отец усмехнулся.

– Кое-что из вещичек припрятать упрашивал.

– Вот тебе на! А ты что?

– Да что: отказал.

– То-то. Чего уж нам в ихние дела встревать…

Так незаметно сентябрь подкрался, листва в садах запестрела. Пришла пора ехать в город, снова тянуть безрадостную гимназическую канитель. Грустно мне было расставаться со своими тетрадками, в которых теперь уже стройными башенками громоздились чисто, старательно переписанные троестишия великого флорентинца.

С Густавом Доре расставаться, с его страшными картинами. С каким-то странным, непонятным, почему-то тревожным летом семнадцатого года.

И вот однажды наступило утро, засвистел паровоз дачного поезда, замелькали, закружились в окне вагона первым красноватым золотом тронутые осинки…

Прогремели железные отроженские мосты.

И нас с сестрой Лелей определили на хлеба к чужим, посторонним людям.

Там омерзительно орал граммофон.

Там бесстыдница в японской распашонке тарахтела на разбитом пианино, и лысый господин, смешно притопывая лакированным копытцем, завывал:

 
Ты хочешь знать, зачем теперь
Я умираю? О, поверь,
Что страсть к тебе
Мне сердце гложет…
 

Там мне пришлось спать на клеенчатом диване. Со скользкой клеенки сползала простыня, и я просыпался от холода. В комнате был странный, какой-то шевелящийся полумрак. Это шевеление происходило оттого, что уличный фонарь постоянно раскачивался и трепетали деревья за окном под ровным, никогда не затихавшим ветром. Бывают такие удивительные сквозняковые места; красный казенный дом дорожного мастера стоял на таком именно настырном ветродуе.

Непривычно и даже враждебно было все кругом – ночь, беспокойные тени на потолке, свистки паровозов, какая-то бестолочь в самом житейском обиходе суматошного семейства, куда нас с сестрой определили. Вечно тут толклись какие-то пестрые, проходные люди – великовозрастные гимназисты, бывшие студенты, гарнизонные офицеры, артисты-любители, молодые железнодорожники и даже штатский генерал из поляков, и даже пожилая таборная цыганка Капитолина Андревна.

Сейчас мне нетрудно понять, что их всех, таких разношерстных, собрало здесь, в так называемой полосе отчуждения, в казенной квартире дорожного мастера, человека доброго, смирного, далекого от той фальшивой «изячной» жизни, которою жили и наслаждались его домочадцы и бесчисленные пестрые гости. Конечно, одной из главных причин был постоянный самовар и обильная еда на столе, – обстоятельство немаловажное по тому времени, но самое главное, пожалуй, было не это: главное заключалось в страхе перед надвигавшейся катастрофой, перед взрывом, грозившим разрушить всю их комнатную, ничтожную жизнь с придуманными красивостями: в литературе – с пошлыми романами княгини Бебутовой и Брешко-Брешковского, в музыке – с вальсом «Осенняя грусть» и романсами госпожи Вяльцевой, в живописи – с боярышнями и головками Константина Маковского и пейзажами Клевера-отца (в богатых золотых рамах, разумеется). Скажу кстати, что в девятнадцатом многие из этих «приверженцев прекрасного», наспех уложив тощие чемоданишки, поплелись со шкуровскими обозами в отступление и закончили свое бесталанное существование в эмигрантских трущобах Стамбула, Белграда и прочих приютах беглецов от русской революции.

Итак, в квартире дорожного мастера все тарахтели на пианино, и распевали из репертуара модного Морфесси, и декламировали апухтинскуто «Вазу разбитую». И еще граммофон был, черные пластинки с пишущим амуром на круглой этикетке, ужасные, хрипло картавящие еврейские анекдоты и пронзительно, жестяно завывающие романсы «Спи, моя девочка» и «Дитя, не тянися весною за розой»… Этот последний двумя годами позднее на пыльном тамбовском большаке под скрип ордынских телег, как старый знакомый, будет услышан мною и крепко врежется в память на многие годы…

Но хуже всего были паровозные свистки, шевелящаяся тьма и холодная клеенка дивана.

В эти безрадостные часы долгих осенних ночей, в часы одиночества, – кем только не вообразил себя! Изгнанником с Чертова Острова (был вальс «Звуки с Чертова Острова», рисунок на нотной обложке: скалы, море, черной тенью – одинокий страдалец), невольником с римской галеры (опять-таки какая-то картинка маячила в памяти)… Словом, по дому, по деревне, как чеховский Ванька, тосковал нестерпимо, до слез; в воображении вызывал милые призраки сельского домашнего уюта, сельской природы; красная осенняя заря сквозь черную сеть голых деревьев, золотые города, жарко, переливчато пылающие печи, крохотная комнатка моя, где на старом, шатком ломберном столике – драгоценные сокровища: сшитые суровой ниткой тетради, листочки с исковерканными гравюрами Доре. «На полпути земного бытия, утратив след, вступил я в лес дремучий»…

Но все рушится, исчезает, обрывается. За окном – злобные, отчаянные, свистки маневрушек, тусклый фонарь, шевелящиеся тени на потолке. А за стеной – у хозяйской жены, у «милочки», как ее все называли, не глядя, что время за полночь, бренчит пианино; лысоватый господин, бывший актер, притопывает копытцем, десятый раз начинает одно и то же:

 
Дивный те-е-рем сто-и-ит… —
 

и словно давится вдруг; а вместо него начинает настырно, гнусно картавить граммофон: «Слушайте, Рабинович, где ви такой рэдьке покупали?» И офицеры с путейцами ржут стоялыми жеребцами; и «милочка» верещит: «Господа! Господа! Тише, господа… Начинаем, Григорий Иваныч! И раз… и два…» И снова – «дивный терем», и снова – граммофон и жеребцы…

И снова – каторга, каторга нескончаемая!

Но вдруг случилось нечто великое: рухнули тюремные стены, оковы пали, и я оказался на свободе.

Вот что произошло.

Был конец октября, серенькие подслеповатые дни, длинные, безобразные ночи. Была обыкновенная каторжная жизнь, скучно текло равнодушное время. Люди как бы уже привыкли к тому, что произошло в феврале, что Россия уже не монархия, а республика; привыкли к быстротечным митингам, к смешным, игрушечным деньгам – «керенкам», к плакатам об Учредительном собрании; к хлебным очередям привыкли, к новым словечкам: мура, буза, к глупому «пока» вместо «до свидания»; к печальному Никитину с алыми бантами на зеленоватом бронзовом сюртуке…

Впрочем, банты полиняли за лето, выцвели; их изначальный цвет угадывался с трудом.

Но чаю российские жители по-прежнему пили много, только вместо сахара уже вовсю употребляли горьковатый порошок под названием сахарин. Так же и в разговорах застольных вместо бесшабашных здравиц «за бескровную революцию» да «за победу святого дела над темными силами» пошли тревожные сомнения: да полно, бескровная ль? И так ли уж свято дело? Кроме всего, из Петрограда, в газетах, а больше в россказнях и слухах, перевранных, как при игре в «испорченный телефон», доносились кое-какие вести, в которых все чаще и чаще упоминалось имя Ленин. Какими-то путями вести эти достигали и нашей казенной квартиры, но в таком искаженном, перевранном виде, что уразуметь истину уже и вовсе оказывалось невозможно.

Дорожному мастеру было не до политики, день-деньской он мотался на своем путейском участке, чтобы как-то обеспечить «милочке» ее чаи да сахары, а вечером шуршал за дощатой перегородкой служебными бумажками. В «салоне» по-прежнему пели и декламировали, но какая-то тревога и здесь чувствовалась все острее: гарнизонные офицеры заглядывали пореже, одни гимназисты толклись да певучие девицы, ну, и, конечно, развязный господин с лакированными копытцами, бывший оперный актер Григорий Иваныч.

В один из вечеров вся эта шумная ватага отправилась в театр. Кто-то принес случайные, дармовые билеты на «Горе от ума» (Орлов-Чужбинин! Горская!): «Скорее, скорее! Опаздываем!» – и засуетились барышни и «милочка», запахло утюгом и духами…

И вот – тишина в доме, чудесно, и во всей квартире лишь мы одни – я и мастер. Он, видимо, тоже радовался тишине и то принимался мурлыкать что-то из божественного за своей перегородкой, то яростно крутил ручку телефона, кричал: «Отрожка! Отрожка!» И подолгу балагурил о пустяках с таинственными пэче, энша, дээс и прочими железнодорожными невидимками. А я…

Но тут особое дело. Тут придется рассказать о том, как я, мальчик тихий, послушный и совсем не озорной, преступил запретную черту, не рассуждая, не страшась последствий, преступил легко и даже с восторгом, как если б велел горе: «Расступись!» – и она расступилась бы.

Франтоватый реалист Валерик, избалованный первенец нашей «милочки», признавался всеми как заправский художник: у него был изящный этюдник, складной мольберт, какие-то удивительно красивые дощечки и картонки, на которых он легко, играючи, изображал ландшафты с огненно-золотистыми закатами и зеркальной водой. Он на первых же порах сказал мне, указывая на этюдник:

– Тронь только, голову оторву!

Этак со мной никогда не разговаривали, и мне сделалось не то чтоб страшно, а как-то обидно, оскорбительно. Тем более что и в мыслях не было у меня прикасаться к этому прелестному ящичку: еще крестным Иваном Дмитричем мне был внушен священный трепет перед масляными красками, и я отлично понимал, что пока мой удел – «Фабер номер два» и акварельные пятачки на картонной палитре. А масляные краски…

– О-о! Масляные краски! – почти с ужасом произносил крестный. – Это, брат, требует специальных познаний, э-э… техники!

Но вот я глядел, как Валерик бойко мажет на кусочке полотняной кальки, и волшебно вдруг под кисточкой вырастают сосенки, лиловая тропинка в траве, избушка под красной черепицей, апельсинового цвета закатное небо… «Что ж тут трудного? – размышлял я. – Так все просто, и никаких специальных познаний не нужно…» И чем тверже укреплялся в своих мыслях, тем неодолимее тянуло попробовать самому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю