Текст книги "Фердидурка"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
– Вижу, большевистские настроения господствуют в среде школьной молодежи, – сказал дядя, словно Ментус был учеником-революционером, а не классным любовником. – По попочке! – засмеялся он. – По попочке!
И вдруг в открытую форточку ворвались топот ног и визг, доносившиеся из кустов неподалеку от кухни. Вечер был теплый, суббота… Парни с фольварка пришли к кухонным девкам и озоровали… Константин просунул голову в форточку.
– Кто там? – крикнул он. – Нельзя!
Кто-то шмыгнул в заросли. Кто-то рассмеялся. Камень, брошенный физическою силою, упал под окном. И кто-то за кустами голосом, нарочно измененным, завопил во всю мочь:
Трясогуска на дубу, трясогуска на дубу, эй, ай!
Эй, Ай, барин в рожу, барин в рожу принимай!
Ху, ха!
И еще раз кто-то взвизгнул, засмеялся! Весть уже разошлась в народе. Они знали. Кухонные девки, должно, наболтали, вишь, парням. Этого следовало ожидать, но нервы помещика не выдержали наглости, с которой пели под окнами. Он перестал не придавать значения, красные пятна проступили у него на щеках, он молча вытащил револьвер. К счастью, тетя явилась вовремя.
– Котя, – закричала она добросердечно, не теряя времени на расспросы. – Котя, положи это! Положи это! Прошу тебя, положи это, я терпеть не могу заряженного оружия, если хочешь иметь это при себе, вынь пули!
И точно так же, как минуту назад он не придал значения угрозам Зигмунта, так теперь она не придала значения ему. Поцеловала его – и он с револьвером в руке стал расцелованным, – поправила ему галстук, чем окончательно обезоружила револьвер, закрыла форточку, а то сквозняки, и совершила еще множество подобных неутомимо умалявших и раздроблявших поступков. Она бросила на чашу событий всю округленность своей персоны, источающей нежное материнское тепло, которое обкладывало человека, как вата. Отвела меня в сторонку и украдкой дала мне несколько конфеток, которые лежали у нее в маленькой сумочке.
– Ой, шельмы, шельмы, – прошептала она с добродушным упреком, – что ж вы это натворили! Зося больна, дядя взволнован, ох, уж эти ваши романы с народом! С прислугой надо уметь себя вести, нельзя панибратствовать, их надо знать – это люди темные, невоспитанные, как дети. Кикусь, сын дяди Стася, также пережил период мужикомании, – добавила она, вглядываясь в меня, – а ты похож на него, о, вот, вот, кончиком носа. Ну, я не сержусь, на ужин, однако, не приходите, дядя не хочет, я вам в утешение варенья пришлю – а помнишь, как тебя побил наш старый лакей, Владислав, зато, что ты его обзывал «грязнулей»? Гадкий Владислав! Меня и сейчас трясет! Я его сразу же уволила. Бить такого ангелочка! Сокровище ты мое! Ты мое все! Ты мой бесценный!
Она поцеловала меня во внезапном приливе растроганности и опять дала конфет. Я быстро удалился с конфетами детства во рту, а удаляясь, еще слышал, как она просила Зигмунта пощупать ей пульс, и барчук взял ее за запястье и щупал, поглядывая на часы, – он щупал пульс матери, которая, откинувшись на спинку дивана, глядела в пространство. С конфетами возвращался я наверх и чувствовал себя не очень-то реально, но подле этой женщины каждый становился нереальным, она обладала поразительным умением растапливать людей в доброте, расплавлять их в болезнях и смешивать с частями тела других людей – не из страху ли перед прислугой? «Добрая, коли душит», – припомнилось мне определение Валека. «Душит, так как же ей не быть добродушной?» Положение становилось угрожающим. Они взаимно не придавали друг другу значения, дядя из гордости, а тетя из страха, и только этому следовало приписать, что до сих пор не прозвучал выстрел – ни Зигмунт не шарахнул Ментуса, ни дядя не шарахнул из револьвера. Я с радостью думал об отъезде.
Ментуса я застал на полу с головой, втянутой в плечи, – у него теперь появилась склонность закрывать голову, обрамлять, окружать ее руками, он не шевелился, с втянутой головой тихо голосил и постанывал – молодо и почвенно.
– Гей-та, гей-та, – бормотал он. – Айда, айда! – и другие слова безо всякой связи, серые и грубые, как земля, зеленые, как молодой орешник, крестьянские, народные и молодые. Он потерял уже всякий стыд. Даже приход Франтишека с ужином не прервал его причитаний, и тихих деревенских жалоб; он дошел до такого предела, за которым мы уже не стыдимся тосковать по прислуге при прислуге и вздыхать по лакейчику в присутствии старого лакея. Никогда до того не видел я ни одного интеллигента в состоянии такого упадка. Франтишек даже не взглянул в ту сторону, когда ставил на стол поднос, но руки дрожали у него от отвращения, и он, выходя, хлопнул дверью. Ментус не притронулся к еде и никак не мог утешиться – что-то в нем щебетало, квакало, что-то тосковало и истосковывалось, что-то затуманивалось, с чем-то он там сражался, охал, какие-то выводил законы… А то опять обыкновенная хамская злоба хватала его за горло. Только тете и дяде приписывал он свой неуспех с парнем, господа виноваты, господа, если бы не их помехи и отвращение, наверняка бы он побратался!
Зачем они ему помешали? Зачем прогнали Валека? Тщетно втолковывал я ему, что завтра надо уезжать.
– Не пояду, вишь, не пояду, ишшо цаво! Пущай сами они уезжають, коли хоцуть! Тут Валек, тута и я буду. С Валеком! С Валеком моем единственным, ой, дана, дана, с пареньком!
Не мог я с ним договориться, он был помрачен парнем, для него перестали существовать какие бы то ни было светские соображения. А когда наконец понял, что остаться нельзя, он испугался, стал молить не бросать парня.
– Без Валека не пояду! Валека ним не оставю! Возьмем его – зарабатывать стану на жисть, на дом – чтоб я сдох, не пояду без Валека мово! Юзек, Бога ради, из-за Валека не! Сгонють со двора, в деревне сыщу кватеру, у перестарки, – добавил он ехидно, – у перестарки осяду! А чаво! С деревни не погонють! В деревне кажный имееть право!
Я не знал, что со всей этой штуковиной делать. Вовсе не было исключено, что он поселится у этой несчастной перестарки Зигмунта, у «удовы», как говорил лакейчик, и оттуда станет преследовать усадьбу и компрометировать тетю с дядей, разносить господские тайны хамским языком, он – предатель и доносчик – хамам на смех!
И тут гигантская пощечина прогремела за окном во дворе. Забренчало, собаки отозвались скопом. Мы прильнули к стеклам. На крыльце, в свете, льющемся из дома, стоял дядя Константин с охотничьей винтовкой, вглядываясь в мрак. Еще раз приложил винтовку к щеке и выстрелил – грохот разнесся в ночи, как от ракеты. И поплыл дальше в темные окрестности. Собаки разошлись.
– В парня палить! – Ментус схватил меня судорожно. – В Валека метить!
Константин стрелял для устрашения. Снова ли слуги с фольварка что-нибудь пропели? Или он стрелял, ибо нервы сдали, ибо выстрел рвался из него с того самого момента, как в курительной он вытащил из ящика револьвер? Кто знал, что в нем творилось? Или это был акт террора, рожденный гордостью и спесью? Рассвирепевший господин грохотом извещал всех окрест, до самых дальних дорог и одиноких верб на межах, что он бодрствует, вооруженный до зубов. Тетя выскочила на крыльцо и торопливо угостила его конфетками, шарфом шею укутала, втащила домой. Но грохот уже распространился бесповоротно. Когда усадебные собаки на мгновение стихли, я услышал вдали эхо деревенских собак и вдруг представил себе переполох, охвативший людей, – и парни, и девки, и мужики, спрашивающие друг друга, а це эта, пошто на дворе палять? Помещик палить? Цаво палить? И сплетня о мордобое, мол, молодой барин в морду принял от Валека, разраставшаяся, переходящая из уст в уста, подгоняемая шумным демонстративным выстрелом. И я никак не мог взять себя в руки. Принял решение о безотлагательном побеге, мне стало страшно ночью в этой усадьбе, внутренне распоясавшейся, наполненной ядовитыми миазмами. Бежать! Бежать немедля! Но Ментус не хотел без Валека. И я, лишь бы поскорее удрать, согласился забрать парня. Его так и так должны уволить. Наконец остановились на том, что дождемся, пока в доме все уснет, и тогда я пойду к лакейчику, уговорю его бежать, а если заупрямится – прикажу! Вернусь с ним к Ментусу, и уже втроем подумаем, как выбраться в поле. Собаки Валека знали. Остаток ночи проведем в поле, после чего поездом в город. В город, скорее в город! В город, где человек меньше, лучше пригнан к людям и более похож на людей. Минуты тянулись бесконечно. Мы упаковывали вещи и подсчитывали деньги, а почти нетронутый ужин завернули в носовой платок.
В первом часу ночи, выглянув в окно и удостоверившись, что темнота заполнила комнаты, я снял обувь и босиком вышел в маленький коридорчик, чтобы, по возможности бесшумно, пробраться в буфетную. Когда Ментус закрыл дверь, отобрав у меня последний луч света, когда я приступил к действию и начал украдкой проникать в уснувший дом, я понял, сколь безумно мое предприятие и нелепа цель – погружаться в пространство ради похищения парня. Неужели только действие выманивает из безумия все безумие? Я едва переставлял ноги, пол иногда поскрипывал, над потолком грызлись и фальшивили крысы. За моей спиной в комнате остался почвенный Ментус, подо мною, на первом этаже, дядя, тетя, Зигмунт и Зося, к слуге которых я направлялся бесшумно и босо; передо мной, в буфетной, этот самый слуга, как цель всех усилий. Надо было постоянно быть начеку. Если бы меня кто-нибудь накрыл здесь, в коридоре, в темноте, разве я смог бы объяснить смысл своей выходки? Какие дороги ведут к этим извилистым и ненормальным дорогам? Нормальность – это канатоходец над бездной ненормальности. Сколько же скрытого безумия заключает в себе обычный порядок – сам не знаешь, когда и как ход событий приводит тебя к похищению парня и бегству в поле. Лучше уж было бы похитить Зосю. Если уж кого мне и похищать, то Зосю, нормальным и правильным делом было бы похищение Зоси из сельской усадьбы, если уж кого, то Зосю, Зосю, а не глупого, идиотского парня. И в сумраке коридора нашло на меня искушение похитить Зосю, завладел мною соблазн прозрачного, чистого похищения Зоси, о, Зосю похитить прозрачно! Гей, Зосю похитить! Зосю похитить зрело, по-господски, и по-дворянски, как многократно уже похищали. Мне пришлось обороняться от этой мысли, доказывать ее неосновательность – и все же чем дальше я крался по предательским доскам пола, тем больше нормальность соблазняла, манило простое и естественное похищение в противовес этому запутанному похищению. Я споткнулся о дыру – под пальцами ног была дыра, дыра в полу. Откуда дыра? Она показалась мне знакомой. Здравствуй, здравствуй, – это моя дыра, ведь это я много лет назад пробил эту дыру! На именины получил я в подарок от дяди маленький топорик, топориком прорубил дыру. Прибежала тетя. Вот здесь стояла, кричала на меня, мне очень живо припомнились обрывки ее ругани, интонации крика – а я снизу топориком хрясть по ноге! Ах, ах, закричала она! Крик ее еще был тут – я замер, словно за ногу меня схватила сцена, которой уже не было, но которая ведь произошла здесь, на этом самом месте. Я рубанул по ноге. Я ясно увидел в темноте, как я ее рубанул, сам не знаю почему, невольно, автоматически, и как она закричала. Закричала и подскочила. Нынешние мои поступки смешивались и переплетались с поступками, совершенными в прошлом, в позапрошлом времени, я вдруг весь затрясся, челюсти сжались. Бог ты мой, ведь я мог бы отрубить ей ногу, если бы посильнее замахнулся, какое счастье, что не было у меня достаточно сил, благословенная слабость. Но теперь сила у меня уже была. А что, если не к парню пойти, а к тете в спальню пойти и рубануть изо всей мочи топором? Прочь, прочь, ребячество. Ребячество? Да, Боже милостивый, парень тоже был ребячеством, если я шел к парню, то, в сущности, мог пойти и рубануть тетю, одно другого стоит – рубануть, рубануть! О, ребячество. Я осторожно нащупывал ногой пол, ибо каждый мало-мальски громкий скрип мог меня выдать, но мне казалось, я как ребенок нащупываю и как ребенок иду. О, ребячество. Трояким было ребячество, которое прицепилось ко мне, с одним я бы справился, но оно было трояким. Первое, ребячество вылазки за лакейчиком-парнем. Второе, ребячество пережитого тут годы назад. Третье, ребячество барства, как барин я тоже был ребенком. О, есть на земле и в жизни места более или менее детские, но сельская усадьба, пожалуй, самое детское такое место. Здесь барство и народ взаимно держатся и удерживаются в ребенке, тут каждый каждому ребенок. Продвигаясь все дальше босиком по коридору, скрываемый чернотой, я шел, словно в дворянское прошлое и в собственное детство, а чувственный, телесный, инфантильный и непредсказуемый мир обнимал меня, всасывал и втягивал. Слепота поступков. Автоматизм рефлексов. Атавизм инстинктов. Барско-ребячья фантазия. Я шел, словно в анахронизм необъятной пощечины, которая была одновременно и вековой традицией, и инфантильным шлепком, одним ударом высвобождала господина и ребенка. Я нащупал перила лестницы, по ним я некогда съезжал, упиваясь автоматизмом езды, – сверху до самого низу! Инфант, инфантилис – король, ребенок, мчащийся господин-ребенок, ох, если бы я сейчас рубанул тетю, она бы уж не встала – и я поразился собственной силе, когтям, ручищам, кулакам, испугался мужчины в ребенке. Что я делаю тут, на этой лестнице, куда и зачем иду? И опять промелькнула у меня мысль о похищении Зоси, вот единственный возможный повод вылазки, единственное мужское решение, единственное предназначение мужчины… Зосю похитить! Зосю по-мужски похитить! Я отмахивался от этой мысли, но она меня уговаривала… жужжала во мне.
Внизу, в небольшой передней, я остановился. Тишина – ничто нигде не шевельнется, они отправились отдыхать, как и всегда, в обычный час, тетя наверняка разогнала всех по кроватям и укутала одеялами. Другое дело, что отдых их, по всей видимости, отдыхом не был, каждый у себя под одеялом перебирал канву пережитых событий. В кухне тоже тихо, только через щели из буфетной проглядывал свет, лакейчик чистил ботиночки, а на роже его я не заметил никаких следов переживаний, она была обыкновенная. Я осторожно проскользнул в буфетную, прикрыл дверь, приложил палец к губам и, соблюдая всяческие предосторожности, шепотом в самое ухо приступил к уговорам. Чтобы он прямо сейчас взял шапку, бросил все и пошел с нами, что в Варшаву едем. Кошмарная роль, я предпочел бы все что угодно этим уговорам, глупым, да вдобавок еще и шепотом. Тем более что он упирался. Я говорил, что господа его выгонят, что для него лучше всего сбежать куда-нибудь подальше, в Варшаву, с Ментусом, который даст ему на жизнь, – он не понимал, не мог понять.
– На что мне все это ваше убегание, – говорил он с инстинктивной неприязнью ко всяким господским выдумкам, и у меня опять сверкнула мысль, что Зося согласилась бы легче, с Зосей этот ночной шепот был бы не таким бессмысленным. Нехватка времени не располагала к долгим уговорам. Я треснул его по роже и приказал, тогда он послушался – но я треснул через тряпку. Через тряпку треснул его по щеке, мне пришлось приложить тряпку и по ней треснуть, чтобы избежать шума – о, о! – через тряпку ночью бил я по морде парня. Он послушался, хотя тряпка и вызвала у него некоторые сомнения, простонародье не любит отклонений от нормы.
– Идем, сволота, – прикрикнул я и вышел в переднюю, он за мной. Где лестница? Темно, хоть глаз выколи.
Где-то скрипнула дверь, и голос дяди спросил:
– Кто там?
Я быстро схватил лакейчика и втолкнул его в столовую. Мы притаились за дверью. Константин медленно приближался и вошел в комнату, прошествовал прямо рядом со мной.
– Кто там? – повторил он осторожно, не желая попасть в смешное положение, если тут никого нет. Бросив вопрос, он последовал за ним в столовую. Остановился. Спичек у него не было, а тьма непроглядная. Повернул назад, но, сделав несколько шагов, остановился и затих – уловил специфический, народный запах парня, а может, нежная господская кожа почувствовала лапы и рожу? Он был так близко, что мог бы дотронуться до нас рукой, но это именно и заставило его держать руки при себе, слишком близко он был, близость заманивала его в ловушку. Замер, а его неподвижность поначалу потихоньку, а потом все скорее стала конденсироваться в выражение тревоги. Не думаю, что он был трус, хотя, как говорили, и влез со страху на лесника, – нет, не потому не мог он шевельнуться, что боялся, но боялся потому, что не мог шевельнуться, – ибо, раз уж стих и остановился, с каждой секундой начать движение заново по причинам чисто формального свойства становилось для него делом все более затруднительным. Ужас сидел в нем давно и только теперь вылез наружу и сковал его, тонкие косточки помещика костью стали у него поперек горла. Парень и не пискнул. Так мы и стояли втроем в полуметре друг от друга. Кожа проснулась, волосы встали дыбом. Я не прерывал этого. Рассчитывал, что в конце концов он совладает с собой и отступит, дав нам возможность тоже отступить и удрать через переднюю наверх, но я не принял во внимание, что нарастающая тревога действует парализующе, – ибо теперь, я знал это точно, наступило внутреннее переиначивание и выворачивание наизнанку, и он уже не потому боялся, что не мог шевельнуться, но не мог шевельнуться от страха. Я догадывался, что на его лице серьезность ужаса, лицо у него должно было быть сосредоточенным, бесконечно серьезным… и я в свою очередь начал бояться – не его, но его тревоги. Если бы мы отступили или только чуть пошевелились, он мог броситься и схватить нас. Если у него был револьвер, мог пальнуть – хотя нет, для выстрела мы были слишком от него близко, он мог физически, но не мог психически – ибо человек должен упредить выстрел внутренним, душевным выстрелом, а для этого дистанция была мала. Он, однако, мог кинуться на нас с кулаками. Он не знал, что притаилось перед ним и куда он вляпается руками. Мы знали, что он такое – он не знал, что такое мы. Мне хотелось объявиться, хотелось сказать «дядя» или что-нибудь в этом роде. Но по прошествии стольких секунд, а может и минут, я уже не мог, слишком поздно – как объяснить молчание? Мне хотелось смеяться, словно меня кто-то щекотал. Разрастание. Увеличение. Увеличение во мраке. Распирание и расширение в сочетании со съеживанием и стягиванием, выкручивание и какое-то общее и частное вылущивание, застывающее напряжение и напряженное застывание, зависание на тоненькой ниточке, а также преобразование и переделка во что-то, претворение, а дальше – попадание в систему концентрации и выпучивания и словно на узенькой дощечке, поднятой на высоту шестого этажа, с возбуждением всех органов. И щекотанье. В передней послышалось шлепанье, но невозможность пошевельнуться дошла до такого предела, что никто из нас не пошевелился. Зигмунт приближался в туфлях. – Есть тут кто? – спросил он с порога.
Сделал шаг вперед, повторил: – Есть тут кто? – и утих, застыл, почуяв, что что-то здесь происходит. Он знал, что отец где-то тут, ибо должен был прежде слышать шаги и вопросы Константина – так почему же отец не откликается? Но отца закупорили извечные страхи и тревоги, ха, ха, ха, он не мог, он не мог, ибо боялся! А сына закупорил страх отца. Он испугался всей массой уже произведенного страха и утих как бы навеки. Может, впрочем, сперва он почувствовал себя неопределенно, но тут же неопределенность преобразилась в определенность страха и стала расти из самой себя. Da capo вылущивание, набухание, увеличение, возведение в 101 степень, разрастание и стягивание, размягчение, поглаживание, напряжение, вслушивание в монотонность, выпучивание и зависание – без конца, без конца, без предела, погружающееся вниз и вверх, с Зигмунтом немного дальше. Удушье, непроходимость, торможение, поддержание головы, распадение и растрескивание, долгое вычитание, сложение, выталкивание и завершение, перерабатывание и напряжение, напряжение… Минута? Час? Что будет? В голове моей проносились миры. Явспомнил: ведь здесь некогда я спрятался, чтобы напугать няньку – то самое место, – и едва не рассмеялся. Цыц! Откуда смех? Хватит уже, надо кончать, прервать, что будет, если ребячество вдруг выявится наконец, если меня накроют после столь долгого молчания с лакейчиком, странное дело, необъяснимое, о, Зося, с Зосей быть, с Зосей, а не с ним рядом сдерживать дыхание! С Зосей не было бы по-детски! Внезапно я нахально сдвинулся с места и укрылся за портьерой, будучи уверен, что они не осмелятся пошевелиться. И они в самом деле не решились. В темноте наступила, помимо страха, какая-то нелепость, кроме всего прочего, нелепо им было нарушить тишину, быть может, и было у них такое намерение, быть может, они думали об этом, но не знали, как к этому подступиться. Яговорю тут об их собственной тишине. Ибо свою я прервал передвижением. Быть может, они раздумывали теперь лишь о формальной стороне проблемы, искали видимость, предлог, внешнее обоснование, хуже всего, что один связывал другого своим присутствием, и оба мыслителя стояли, не умея перестать и прервать, а выталкивание и выпутывание продолжалось без устали. Обретя возможность двигаться, я решил схватить парня, потянуть его за собой и быстро выйти в переднюю, но прежде чем я осуществил свое решение, – свет! свет! – на полу слабенький свет, скрип, шлепанье, Франтишек, Франтишек идет со светом, проступает нога дядюшки, к свету, к свету, к гласности!!! Счастье, что я был за портьерой! Но старый слуга вытащил их на свет со всем, что происходило в потемках! И они объявились: дядя, Зигмунт, лакейчик – пришлось им объявиться! Дядя со слегка привставшими волосами, в шаге от парня, они лицом друг к другу – и Зигмунт, торчащий поближе к середине комнаты, словно шест.
– Ходит кто? – ворчливо спросил камердинер, светя себе маленькой керосиновой лампой; но спросил задним числом, только того ради, чтобы оправдать свой приход. Он ведь видел их как на ладони.
Константин пошевелился. Что подумал Франтишек, видя его рядом с лакейчиком? Почему они стояли рядышком? Дядя не мог сразу же отступить, но шевелением своим он стряхнул с себя Валека; после чего сделал шаг в сторону.
– Ты что тут делаешь? – закричал он, сменив в себе страх на злобу.
Лакейчик не отвечал. Не нашел никакого ответа. Стоял он с необычайной легкостью, но языка в пасти как не бывало. Он был один с господами. И молчание сына народа, его необъяснение отбрасывало подозрительную тень. Франтишек взглянул на дядю – господа в потемках с Валеком? Неужто и помещик с ним фамильярничает? – старый слуга, вытянувшись с лампой в руках, потихоньку покрывался краской и запылал, словно зарево в сумерках.
– Валек! – заорал Зигмунт.
Все эти восклицательные знаки не были удачно расставлены во времени, появлялись то раньше, то позже, и я сжался за портьерой.
Я услышал, что кто-то тут ходит, – начал Зигмунт бестолково. – Услышал, что кто-то ходит. Ходит. Ты что здесь делал? Что ты делал тут? Говори же! Чего здесь хотел? Отвечай!!! Отвечай, подлюга! – распалялся он ужасно беспорядочно.
– Известно что, – после долгого, убийственного молчания проговорил красный, как огонь, слуга. – Известно, что, ваши милости. Он погладил бакенбарды.
– Серебро столовое в ящике. А завтра ваши милости хотят его уволить со службы. Так он собирался… стибрить.
Стибрить! Украсть хотел! Толкование найдено – хотел украсть и был пойман. Всем, не исключая и Валека, полегчало, и у меня за портьерой тоже немного отлегло. Константин отодвинулся от лакейчика и сел на стул у стола. Он вновь обрел господское отношение к парню и вместе с ним – самоуверенность. Украсть хотел!
– А ну, иди сюда, – сказал Константин, – а ну, иди сюда, говорю… Ближе, ближе… – Он уже не боялся сближения и откровенно наслаждался тем, что не боится. – Ближе, – повторил дядя, – ближе, – а Валек подходил недоверчиво и вяло, – еще ближе, – и парень уже почти касался его, и тогда он развернулся и треснул, сидя, треснул по роже, как Мене, Текел, Фарес! [56]56
В Ветхом Завете рассказывается, что эти слова появились на стенах чертога вавилонского царя Валтасара во время пира, предвещая смерть царя и гибель государства
[Закрыть] – Я тебя научу красть! – О, наслаждение удара при свете после того страха во тьме, бить по роже, которая пугала, бить в рамках, очерченных ясным понятием воровства! О, наслаждение от нормального отношения после стольких ненормальных отношений! Зигмунт, следуя примеру отца, двинул в зубы, как в висячие сады Семирамиды! Хлестнул шлепком! Я весь сжался за портьерой, будто меня на катушку намотали.
– Не крадил я! – проговорил парень, хватая ртом воздух.
Того они и ждали. Это позволило им использовать видимость кражи до донышка. – Не крал? – сказал Константин и, наклонившись на стуле, двинул в морду. – Не крал? Не крал? – И с этим вопросом, повторявшимся без конца, без перерыва, они били, и руками искали рожу, и находили ее, и хлестали резко, пружинисто или с размаху, с треском! Валек закрывался руками, но они умели добраться до него! Долгое время у них был доступ лишь к роже, но я чувствовал, что он расширится; и в самом деле помещик проломил плотину, схватил его за волосы, стал толочь его лбом о буфет. – Я научу тебя, как красть! Я научу тебя, как красть!…
Ха, и началось! Проклятая распирающая ночь! Проклятая, увеличивающая темнота, темнота извлекающая, без этого купания в темноте ничего бы и не было. Был на этом осадок темноты. Разгулялся Костек-помещик. Под предлогом воровства он метелил за страх, за ужас, за румянец, за бра…тание с Ментусом, за все им выстраданное. – Это мое! Мое! – повторял он, прикладывая парня к ящикам, выступам, резьбе, карнизам. – Мое, сволочь! – И постепенно менялся смысл этого «мое», не известно было, идет ли речь о серебре и вилках или также о теле и душе, волосах, обычаях, руках, барстве, лоске, культуре и породе, он уже мордовал парня не о ящик, мордовал о пространство – отбросил предлог! Казалось, что, побивая и добивая парня, он собою хочет овладеть, собою, не серебром и не имением, но собою. Собою он овладевал! Террор! Террор! Терроризировать, овладеть, пусть не смеет бра…таться, и языком чесать, и выкобениваться, пусть воспримет господ как божество! Нежная господская ручка вваливает ему в морду сущность свою. Так индюк прививает воробью индюка! Так фокстерьер прививает дворняжке культ фокстерьера! Сова – сойке! Буйвол – собаке! Я тер глаза за портьерой, хотелось кричать, взывать о помощи, но я не мог. А Франтишек маленькой керосиновой лампой светил сбоку. Тетя! Тетя! Не обманывают ли меня глаза, не тетю ли с конфетками я вижу в дверях курительной. Промелькнула у меня надежда, что тетка, может, спасет, смягчит – нейтрализует. Нет! Она воздела руки, словно собиралась крикнуть, но не крикнула, улыбнулась ни с того ни с сего, махнула рукой, еще какие-то неопределенные жесты сделала и отступила в курительную. Притворилась, что ее вовсе и нет, не приняла она того, что видела, не восприняла, доза была слишком велика – и растворилась в себе, а также растворилась в глубине комнаты, но скорее вылилась назад таким странным образом, что я засомневался, да была ли она. Константин обессилел – и опять кинулся овладевать, – а Зигмунт подскакивал сбоку и тоже овладевал собою, овладевал и овладевал, насколько мог дотянуться до парня рукой. Когда дядя отваливался, он наваливался и овладевал изо всех сил, мощно, могущественно! Сквозь стиснутые зубы они испускали, задыхаясь, словечки, такие, например:
– А, так я на лесника влез! На лесника влез! А, так бра…таться захотелось!
– А, так у меня перестарка!
И они колошматили, чтобы раз и навсегда пробить и превозмочь все это! Овладевали, но, соблюдая правила, никогда по ноге, никогда по спине, только руками избивали, добивали и вбивали в рожу! Они не бились с ним – не били его, – только били в морду! И то им было разрешено. Это формально исстари так было установлено. А старый Франтишек светил, и когда руки у них стали ватными, он тактично заметил:
– Их милости отучать красть! Их милости отучать!
Наконец они прекратили. Сели. Парень тяжело дышал, сукровица текла из уха, рожа и голова его были обработаны по всем правилам. Они угостили друг друга сигаретой, а старик подошел со спичками. Казалось, они завершили. Но Зигмунт выпустил колечко!
– Старку подай! – крикнул он. – Старку подай! Ошалели они, что ли? Как он им старку подаст?
Парень заморгал налитыми кровью зенками.
– Дык на деревни, барин!
Япотер себе лоб. Но они имели в виду не деревенскую, стыдливую перестарку Юзефку, а ту, выдержанную, зрелую, превосходную и господскую «Старку», которая стояла в буфете, в бутылке! И когда лакейчик все-таки понял и кинулся к шкафу, достал бутылку, рюмки, Зигмунт чокнулся с отцом, и они выпили по рюмке благородной, изысканной «Старки». А потом еще рюмочку! И третью, и четвертую!
– Мы уж его научим! Выдрессируем его!
И пошло, пошло… я даже усомнился, не обманывают ли меня чувства. Ибо ничто так не обманывает, как чувства. Могло ли это быть правдой? Укрытый портьерой, босиком, я не был уверен, правду ли я вижу, или все это продолжение темноты, – да можно ли босиком видеть правду, босиком? Сними ботинки, спрячься за портьерой и смотри! Смотри босиком! Ужасный кич! Не забывая зрелую, выдержанную «Старку», они принялись за дрессировку, за выделку из парня зрелого лакейчика. – Это, то принеси! – кричали они. – Рюмки! Салфетки! Хлеб, булки! Закуску! Ветчину! Накрой! Подай! – Парень бегал и метался как ошпаренный. – И они начали перед ним есть, смаковать, попивать и закусывать – овладевали едой, овладевали едой господской. – Господа пьють! – закричал Константин, опрокидывая рюмку. – Господа едять! – вторил ему Зигмунт. – Мое ем! Мое пью! Ем свое! Мое, не твое! Мое! Знай господина! – орали они и подсовывали ему под нос самих себя, овладевали всеми своими свойствами, чтобы до конца жизни не смел он критиковать и ставить под сомнение, насмешничать и дивиться, чтобы принял их как вещь в себе. Ding an sich! [57]57
Вешь в себе (нем.).
[Закрыть] И кричали: – Что господин прикажет, слуга должен! – и бросались приказаниями, а парень исполнял и исполнял! – Целуй меня в ногу! – целовал. – Поклонись. Падай в ноги! – падал, а Франтишек, словно на трубочке, им тактично подыгрывал:
– Их милости дрессирують! Их милости научать!
Дрессировали! За столом, залитым «Старкой», при свете маленькой керосиновой лампы! Позволено было, поскольку деревенского парня они натаскивали на лакейчика. Яхотел закричать, что – нет, нет, хватит, – и не мог. Стыдился выдать себя, что вижу. Яне знал, вижу ли я все так, как есть, не ошибаюсь ли, сколько моего в киче, который разыгрывался передо мною, может, если бы я в ботинках смотрел, не заметил бы этого. И я трясся, страшась, как бы чей-нибудь чужой взгляд, взгляд третьего лица, не прихватил меня вместе с этой сценой, как часть самой сцены. Я съеживался от помордасов, которые получал парень, меня душили отчаяние и тревога, и, однако же, смех меня разбирал, я невольно смеялся, будто мне кто-то щекотал пятки, о, Зося, Зося, если бы она была здесь, Зосю похитить, бежать с Зосей как взрослый мужчина! А они все дрессировали, дрессировали зрело, по-господски, незрелого мальчика, элегантно, с блеском даже, развалившись за столом, попивая выдержанную «Старку».