Текст книги "Фердидурка"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Тот злокозненный факт, что лакей бил по лицу Ментуса – как не крути, господского гостя и барина, – должен был вызвать и злокозненные последствия. Извечная иерархия держалась на превосходстве господских частей, и это была система жесткой и феодальной иерархии, когда рука господина равнялась роже хама, а нога тянула на полмужика. Иерархия это была древняя. Пакт, канон и закон вековые. То была мистическая скоба, скреплявшая части господские и хамские, освещенная вековым обычаем и только в вышеназванной структуре господа могли прикасаться к хамству и с ним соприкасаться. Отсюда же и магия мордобития. Отсюда чуть ли не религиозный культ мордобития у Валека. Отсюда барский разгул Зигмунта. Разумеется, сегодня уже не били (хоть Валек и признался, что порой берет от дяди), но потенциальная возможность пощечины засела в них крепко, и это удерживало их в барстве. А теперь разве хамская лапа не развалилась панибратски на господском лице?
И прислуга уже поднимала голову. Уже пошли кухонные сплетни. Уже простонародье, раззадоренное и развращенное панибратством частей тела, гласно поносило господ, набирала силу хамская критика – что будет, что случится, когда это доберется до тетушки и дядюшки и господское лицо окажется один на один с тяжелой народной рожей?
ГЛАВА XIV. Раззудись-рожа и новая поимка
Потому-то на следующий день после завтрака тетка отвела меня в сторонку. Утро было свежее, солнечное, земля – влажная, черная, островки деревьев, покрытых синеватыми осенними листьями, расположились на просторном дворе; под деревьями домашние куры копались и клевали. Время задержалось на утре, и золотистые полосочки стелились по полу курительной комнаты. Родные собаки лениво слонялись из угла в угол. Родные голуби ворковали. Волна возмущения подтачивала тетушку изнутри.
– Деточка, – сказала она, – объясни мне, пожалуйста… Франтишек говорил, будто твой приятель водится в кухне с прислугой. Может, он какой-нибудь агитатор?
– Теоретик! – вмешался Зигмунт. – Не стоит волноваться, мама, – теоретик жизни! Приехал в деревню с теориями – городской демократ!
Он был все еще весел и довольно барствен после вчерашнего.
– Зигмусь, это не теоретик, а практик! Вроде бы, Франтишек говорит, он Валеку руку подавал!
К счастью, старый лакей не сказал всего, а дядю, насколько я сумел разобраться, вообще не поставили в известность. Я прикинулся, будто ничего не слышал, рассмеялся (как часто жизнь понуждает нас к смешкам), сказал что-то о левой идеологии Ментуса, и на время все успокоилось. С Ментусом, естественно, никто об этом не говорил. До обеда мы играли в кинга, ибо Зося для развлечения предложила эту светскую игру, нам же никак нельзя было отказаться, – и до обеда игра сковала нас друг с другом. Зося, Зигмунт, Ментус и я, томясь и смеясь, выкладывали карты на зеленое сукно стола, старшие на младших, в масть либо козыри-черви. Зигмунт играл четко, сухо, по-клубному, с сигаретой во рту и бросал карту прицельно и горизонтально, а взятки с треском загребал белыми пальцами. Ментус слюнил пальцы, карты мял, и я заметил, что он стыдился кинга, игры чересчур господской, все поглядывал на двери, не видит ли парень – он бы предпочел сыграть в дурака на полу. Больше всего я опасался обеда, ибо предвидел, что Ментус не выдержит конфронтации с парнем за столом, – и опасения эти меня не обманули.
На закуску подали бигос, затем помидоровый суп, незаправленный, телячьи котлетки, груши в ванильном соусе, все приготовленное хамскими пальцами кухарки, а прислуга прислуживала на цыпочках – Франтишек в белых перчатках и лакейчик босиком с салфеткой. Побледневший Ментус с опущенными глазами ел изысканные и перекулинаренные блюда, которые подсовывал ему Валек, и терзался оттого, что Валек кормил его деликатесами. Вдобавок тетка, желая тонко указать ему на неуместность его выходок в буфетной, обращалась к Ментусу с исключительной вежливостью, расспрашивала о семье и покойнике отце. Вынужденный складывать круглые фразы, он отвечал удрученно, как можно тише, чтобы парень не слышал, и не смел взглянуть в его сторону. И оттого, может, за десертом, позабыв ответить тетке, он засмотрелся и забылся с тоскливой и покорной улыбкой на пискливой и смиренной своей роже – с ложечкой в руке, Я не мог толкнуть его, ибо сидел по другую сторону стола. Тетка умолкла, а парень фыркнул конфузливым народным смешком, как это обычно делает народ, когда господа глядять, и рукой прикрыл рот. Камердинер дал ему оплеуху. В этот именно миг дядюшка зажег сигарету и затянулся дымом. Заметил ли он? Это случилось у всех на виду, и я испугался, не велит ли он Ментусу выйти из-за стола.
Но Константин выпустил клуб дыма из носа, не изо рта!
– Вина, – крикнул он, – вина! Дайте вина!
Он пришел в хорошее расположение духа, развалился на стуле, побарабанил пальцами по столу.
– Вина! Франтишек, велите принести из подвала «Бабушку Хенрикову» – выпьем по стаканчику! Валек, черный кофе! Сигара! Закурим-ка сигарочку – к черту сигареты!
И, чокнувшись с Ментусом, он принялся рассказывать, как в свое время с князем Северином охотился на фазанов. И, чокаясь именно с ним, не обращая внимания на остальных, рассказывал еще о парикмахере из гостиницы «Бристоль», лучшем из парикмахеров, с каким ему приходилось когда-либо иметь дело. Он разошелся, разомлел, а прислуга удвоила внимание и проворными пальцами подливала и подливала. Ментус, как труп с рюмкой в руке, чокался, не зная, чему приписать неожиданное внимание дяди Константина, терзался ужасно, но должен был поглощать старое, нежное вино с букетом, увядшим, однако, в присутствии Валека. И меня тоже поведение дяди обескуражило. После обеда он взял меня под локоть и привел в курительную.
– Твой друг, – изрек он простецки и вместе с тем аристократично, – педе… педе… Гм… Подбирается к Валеку! Заметил? Ха-ха. Ну, только бы дамы не узнали. Князь Северин тоже время от времени себе позволял!
Он вытянул длинные ноги. Ах, с каким же аристократическим лоском он это изрек! С какой барской опытностью, на которую поработали четыреста официантов, семьдесят парикмахеров, тридцать жокеев и столько же метрдотелей, с каким удовольствием выказывал он свои переперченные ресторанные знания о жизни бонвивана, грансеньора. Истинно породистая барственность, когда дознается о чем-либо а-ля извращение или половая распущенность, так и только так демонстрирует свою мужскую житейскую опытность, которой она обязана официантам и парикмахерам. Но меня переперченная ресторанная житейская мудрость дядюшки вдруг разъярила, как кот собаку, и возмутила меня циничная легковесность наиболее удобной, наиболее барской интерпретации случившегося. Я позабыл о всех своих опасениях. И назло сам выложил все! Пусть мне Бог простит – под воздействием этой ресторанной зрелости я скатился в зелень и решил попотчевать его кушаньем, не так хорошо пропеченным и прожаренным, как подают в ресторанах.
– Это вовсе не то, о чем вы, дядя, думаете, – наивно ответил я, – он с ним так бра…тается.
Константин удивился.
– Братается? Как это – братается? Как ты это понимаешь – «братается»? – Выбитый из седла, он исподлобья смотрел на меня.
– Бра…тается, – ответил я. – По…брататься с ним хочет.
– Братается с Валеком? Как это братается? Может, ты хочешь сказать – агитирует прислугу? Агитатор? Большевизм – да?
– Нет, он братается, как мальчик с мальчиком.
Дядюшка встал, стряхнул пепел и умолк в поисках слов.
– Братается, – повторил он. – Братается с народом, да? – Он пробовал это назвать, сделать возможным, с точки зрения света, общества и жизни, братание чисто мальчишеское было для него неприемлемо, он чувствовал, что такого в хорошем ресторане не подадут. Более всего его раздражало, что по примеру Ментуса я выговаривал слово «бра…тается» с каким-то стыдливым и робким заиканием. Это окончательно выбило его из колеи.
– Братается с народом? – спросил он осторожно.
А я: – Нет, с мальчиком братается. – С мальчиком братается? Ну и что? В мячик, что ли, с ним хочет поиграть или как? – Нет. Он только как приятель, как мальчик – они братаются, как мальчик с мальчиком. – Дядя покраснел, кажется, впервые с тех пор, как стал ходить к парикмахеру, о, этот румянец a rebours [50]50
Навыворот (франц.).
[Закрыть] взрослого человека, тертого калача перед лицом наивного юнца – он вытащил часы, посмотрел на них и стал заводить, подыскивая научный, политический, экономический, медицинский термины, дабы заточить в него сентиментально-скользкую материю, как в коробочку. – Извращение какое-то? Что? Комплекс? Бра…тается? Может, социалист, из партии? Демократ, да? Бра…тается? Mais qu'est-ce… que c'est бра-тается? Comment бра-тается? Fraternitй, quoi, egalitй, libertй? [51]51
Но что это такое?… Как… Братство, э-э, равенство, свобода? (франц.).
[Закрыть] Он начал по-французски, но не агрессивно, а напротив, как тот, кто спасается и буквально «прибегает» к французскому. Он был беззащитен перед лицом мальчика. Зажег сигарету и потушил, положил ногу на ногу, поглаживая усики.
– Братается? What is that [52]52
Что это такое? (англ.).
[Закрыть] бра…тается? Черт побери! Князь Северин…
Яс мягкой настойчивостью все повторял и повторял «бра…тается» и уже ни за что не отрекся бы от зеленоватой, нежной наивности, какой я обмазывал дядюшку.
– Котя, – добросердечно сказала тетя, которая остановилась на пороге с сумочкой конфеток в руке, – не нервничай, он, верно, во Христе братается, братается в любви к ближнему.
– Нет – упрямо ответил я. – Нет! Он бра…тается голым, без ничего!
– Так, значит, он все-таки извращенец! – воскликнул дядя.
– Вовсе нет. Он бра…тается вообще без ничего, также и без извращения… Как мальчик братается.
– Мальчик? Мальчик? А что это такое? Pardon, mais qu'est-ce que c'est [53]53
Виноват, но что такое (франц.).
[Закрыть], мальчик? – строил он из себя дурачка. – Как мальчик с Валеком? С Валеком и в моем доме? С моим лакейчиком? – Он вышел из себя, позвонил. – Я вам покажу мальчика!
Лакейчик влетел в комнату. Дядя подошел к нему с вытянутой рукой и, возможно, двинул бы ему в рожу резко, без замаха, но на полпути остановился и смешался, духовно заколебался и не мог ударить, не мог в этих условиях установить контакт с рожей Валека. Бить мальчика за то, что он мальчик? Бить за то, что «братается»? Исключено. И Константин, который без раздумий ударил бы за пролитый кофе, опустил руку.
– Вон – заорал он.
– Котя! – добросердечно воскликнула тетя. – Котя!
– Тут ничего не поможет, – сказал я. – Напротив, мордобитие только подкрепит бра…тание. Он любит мордобитых.
Дядя захлопал глазами, будто стряхивал пальцем гусеницу с жилета, но промолчал; этот виртуоз салонно-ресторанной иронии, пронизываемый иронией снизу, напоминал фехтовальщика, на которого напала утка. Пообтершийся в свете землевладелец оказался детски наивным в наивности. Еще любопытнее, что, несмотря на житейскую опытность и опыт, ему и в голову не пришло, что я мог сговориться против него с Ментусом и Валеком и наслаждаться его барскими ужимками, – ему была присуща лояльность высшего общества, которая не допускала возможности предательства в своем кругу. Вошел старый Франтишек, бритый, с бачками, в сюртуке, и остановился посреди комнаты.
Константин, который немного увлекся, при виде его принял обычную небрежную позу.
– Ну что там, Франтишек? – спросил он милостиво, но в голосе его можно было почувствовать барское усердие в отношениях со старым, выдержанным слугой, такое же, что и по отношению к старому, выдержанному вину. – С чем же Франтишек пришел? – Слуга посмотрел на меня, но дядя махнул рукой. – Говори, Франтишек.
– Вельможный пан говорил с Валеком?
– Да говорил, говорил, Франтишек.
– Это, я только и хотел заметить, хорошо получилось, что вельможный пан с ним поразговаривал. Я бы, вельможный пан, и минуты его тут не держал! Вытолкал бы в шею. Оченно уж он запанибратствовал с господами! Вельможный пан, люди уже болтают!
Три девки пробежали по двору, сверкая голыми коленками. За ними хромая собачонка, лаяла. Зигмунт заглянул в курительную.
– Болтают? – спросил дядя Константин. – Что болтают?
– Про господ болтают!
– Про нас болтают?
Но старый слуга, к счастью, не захотел сказать ничего больше. – Про господ болтают, – говорил он. – Валек распустился с энтим молодым господином, что приехал, вот теперя, извиняйте, болтают про господ без никакого уважения. Перво-наперво Валек и девки с кухни. Сам я ведь слыхал, как вчерась болтали с энтим господином до самой ночи, все, ну все, выболтали. Болтают, что на язык лезет, чего только могут, то и болтают! Болтают, уж не знаю и как! Вельможный пан, а энтого пакостника я бы сей секунд взашей выставил, – представительный слуга покраснел, как пион, весь пятнами пошел, о, этот румянец старого лакея! Тихо и нежно ответил ему румянец господина. Господа сидели немо – не пристало расспрашивать, – но может, еще добавит, – они повисли у него на губах – не добавил.
– Ну, ладно уж, ладно, Франтишек, – проговорил наконец Константин, – можешь идти.
И слуга как пришел, так и вышел.
«Болтают про господ», – большего они не узнали. Дядя ограничился кислым замечанием, обращенным к тете: – Слишком мягка ты со слугами, душенька, что ж это они так распустились? Какие-то небылицы? – и ни слова об этом больше, долго еще после ухода слуги они обменивались банальными наблюдениями и пустыми замечаниями вроде: где Зося? Почта пришла? – и всячески не придавали значения, дабы не показать, до какой степени точно угодила им в слабое место недосказанная реляция Франтишека. Лишь после почти четверти часа непридавания значения Константин потянулся, зевнул и неторопливо зашагал по паркету в сторону гостиной. Я догадывался, кого он там искал – Ментуса. Он должен был поговорить, душа его требовала незамедлительного объяснения и прояснения, не мог он больше в этой мути. За ним пошла тетя.
Ментуса, однако, в гостиной не было, только Зося с учебниками рационального выращивания овощей на коленях сидела и смотрела на стену, на муху, – не было его также ни в столовой, ни в рабочем кабинете. Усадьба погрузилась в послеобеденную дрему, а муха жужжала, на дворе куры кружили по увядшим газонам, стукали клювами о землю, крохотный пинчер пинал пуделя в хвост и покусывал. Дядя, Зигмунт и тетя неприметно расползлись по дому в поисках Ментуса, каждый в одиночку. Достоинство не позволяло им признаться, что они ищут. Однако вид господ, запущенных в движение внешне небрежное, но все-таки настойчивое, был ужаснее, нежели вид бешеной погони, и я ломал голову, как бы предотвратить скандал, набухавший, словно чирей, на горизонте. У меня уже не было к ним доступа. Они уже замкнулись в себе. Я уже не мог с ними об этом говорить. Проходя через столовую, я увидел, что тетка остановилась под дверью в буфетную, из-за которой как обычно доносились гомон, писк и крик девок, мывших посуду. Задумчивая, настороженная, она стояла с выражением хозяйки дома, подслушивающей собственных слуг, и от обычной ее доброты не осталось и следа. Заметив меня, она кашлянула и отошла. А тем временем дядюшка приплутал к кухне со двора и остановился недалеко от окна, но когда кухонная девка сунула в окно голову, – Зелинский! – заорал он, – Зелинский! Прикажите Новаку залатать этот желоб! – И неспешно удалился по грабовой аллее с садовником Зелинским, семенившем позади с шапкой в руке. Зигмунт подошел ко мне и взял под локоть.
– Не знаю, нравится ли тебе иногда такая старая, перезрелая чуток деревенская баба – мне нравится – Хенричек Пац ввел эту моду – люблю я бабу – периодически, должен сказать, люблю бабу – j'aime parfois une simple [54]54
Я иногда люблю простую (франц.).
[Закрыть] бабу, люблю, черт возьми, бабу! Люблю бабу! Ха-ла-ли, ха-ла-ли, люблю обыкновенную бабу и чтобы она чуток была старовата!
Ага, – он испугался, не наболтали ли слуги про его перестарку, про «удову» Юзефку, с которой он встречался в кустах над озером; капризами моды подстраховывался, молодого Паца втягивал. Яне ответил, видя, что ничто уже не в состоянии удержать заведенных господ от чудачеств, эта безумная звезда вновь взошла на моем небосклоне, и я вспомнил все приключения с момента, когда Пимко меня уконтрапупил, – но это было хуже всех. Мы отправились с Зигмунтом на двор, где вскоре появился дядя из грабовой аллеи с садовником Зелинским, семенившим позади с шапкой в руке.
– Чудесная пора, – крикнул он нам в воздухе чистом. – Просохло.
Действительно, пора была великолепная, на фоне небесного простора деревья слезились рыже-золотой листвой, крохотный пинчер любезничал с пуделем. Ментуса, однако, не было. Пришла тетя с двумя грибами в руке, которые она показывала издали с мягкой и доброй улыбкой. Мы сгрудились около крыльца, а поскольку никто не хотел признаваться, что, в сущности, все мы ищем Ментуса, воцарились между нами исключительная деликатность и вежливость. Тетя добросердечно спрашивала, не холодно ли кому. Галки сидели на дереве. На усадебных воротах сидели детишки с грязными пальцами, всаженными в рыльца, и глазели на ходивших господ, а также о чем-то болтали, пока Зигмунт, затопав ногами, не прогнал их; но спустя минуту они стали глазеть из-за изгороди, так что он еще раз прогнал их, после чего садовник Зелинский прогнал их камнями – они удрали, но от колодца опять принялись глазеть, тут уж Зигмунт махнул рукой, Константин велел принести яблок и начал демонстративно их есть, разбрасывая по сторонам кожуру. Ел он против детишек.
– Тереперепумпум, – замурлыкал он.
Ментуса не было, чего словами никто из нас не выпячивал, хотя все испытывали потребность в конфронтации и выяснении. Если это и была погоня, то погоня неслыханно вялая, изумительно самоуверенная, почти не трогающаяся с места и потому – грозная. Барственность преследовала Ментуса, но господа и дамы едва передвигали ногами. Однако же дальнейшее пребывание на дворе представлялось бесцельным, в особенности же оттого, что детишки все глазели из-за забора, и Зигмунт подал мысль заглянуть за гумно.
– Пройдемся по двору, – сказал он, и мы прогулочным шагом направились в ту сторону, дядя Константин с садовником, семенившим позади с шапкой в руке, а детишки перенесли глазение от забора в окрестности амбара. За воротами началась грязь, и гуси нас окружили, но на них налетел управляющий: хромая собачонка ощерилась и зарычала, но выскочил ночной сторож. Цепные псы у конюшни принялись лаять и подвывать, выведенные из себя необычностью костюмов, – действительно, на мне все было серое, городское, воротничок, галстучек, ботиночки, дядя был в летнем пальто, тетя – в плерезе с мехом и шляпке лодочкой, Зигмунт – в шотландских чулках и брюках гольф. Крестный то был путь и неспешный, самая тяжелая дорога, которую мне когда-либо приходилось одолевать; вы еще узнаете о моих приключениях в прериях и среди негров, но никакой негр не идет ни в малейшее сравнение с этим странствованием по болимовскому двору Нигде – более скверной экзотичности. Нигде – более едкого яда. Нигде под ногами не расцветали более болезненные фантазии и цветы – орхидеи, нигде – столько восточных бабочек, о, никакой пернатый колибри несопоставим по экзотичности с гусем, к которому не прикасалась рука человека. О, ибо ни к чему тут не прикасались наши руки, батраки у овина – не тронутые касанием, девки у амбара – не тронутые, не тронутые скотина, птица, вилы, вальки, цепи, ремни и мешки. Дикие птицы, кони – мустанги, дикие девки и дикие свиньи. В лучшем случае рожи батраков могли быть тронуты прикосновением дяди, а также рука тети была тронута прикосновением батраков, которые запечатлевали на ней народные и вассальные свои поцелуи. Но кроме того, ничего, ничего и ничего – одно неведомое и неизведанное! Мы шли на своих каблуках, а в ворота прогоняли коров, огромное стадо заполнило двор до краев, гонимое и подгоняемое деревенскими мальчишками, и мы оказались среди скотины неведомой и неотведанной.
– Atention! – закричала тетя. – Atention, laissez les passer! [55]55
Осторожно… Осторожно, пусть пройдут! (франц.)
[Закрыть]
– Атасенлесепа! Атасенлесепа! – передразнивали детишки из-под амбара, но ночной сторож с управляющим бросились и отогнали как детишек, так и коров. У коровника неотведанные девки грянули народной припевкой – ой, дана! – но слов нельзя было разобрать. Может, они про барчука пели? Но более всего неприятно было то, что господа находились как бы под опекой народа, и хотя они господствовали, владели вместе со всей своей экономической эксплуатацией, внешне все это выглядело нежно, словно бы хамство пестовало господство, а господа были баловнями хамов – и управляющий, как раб, переносил тетю через лужи, а чудилось все же, что он ее нянчит.
Высосали народ экономически, но кроме экономического сосания вершилось еще и сосание по своему характеру инфантильное, не только кровь сосали, но и молочко тоже, и напрасно дядя твердо и бескомпромиссно обложил батраков, напрасно тетя, будто мама, с патриархальной добротой давала целовать себе руки – ни патриархальная доброта, ни самые жесткие приказания не смогли приглушить впечатления, что помещик сынком приходится народу, помещица – доченькой. Ибо здешний народ не был еще так истискан интеллигенцией, как та слободская голь, которая со всех ног удирала от нас; он был древний и неиспорченный, в себя водворенный, так что, даже проходя в отдалении, мы ощущали мощь как бы ста тысяч батрачьих лошадей, запряженных в одну упряжку.
Неподалеку от курятника экономка впихивала в индюка мускатные орешки, откармливая его сверх меры, дабы потрафить господским вкусам и приготовить лакомое блюдо для господ. У кузницы цуговому жеребцу для шика отрубали хвост, Зигмунт похлопал его по крупу, заглянул в зубы, ибо конь был одним из тех немногих объектов, прикасание к которым было позволительно для барчука, – а непознанные и высосанные девки завели ему еще громче: ой, дана, дана, дана, дана! Но мысль о перестарке отравила ему барчуковское его самосознание, пришибленный, отпустил он лошадиную шею и подозрительно посмотрел на девок, не смеются ли они, случаем, над ним. Старый, жилистый мужик, тоже непознанный и немного высосанный, подошел и поцеловал тетю в дозволенную часть тела. Процессия наша достигла границ гумна. За гумном – дорога и лоскуты полей, простор. Издалека, издалека углядел нас высосанный батрак, который остановился было с плугом и тут же огрел кнутом лошадь. Сырая земля не благоприятствовала усаживанию и сидению. По правой барской рученьке – отваленные пласты земли, стерня, пустошь и торфяники, по левой рученьке – вечнозеленый лес, хвойная зелень. Ментуса нигде не было. Дикая родная курица клевала овес.
Внезапно в двухстах шагах от нас вынырнул из лесу Ментус – не один, с лакейчиком вместе. Нас не заметил – света белого не видел, заглядевшись на парня, заслушавшись парня, забывшись в парне. Вертелся и подпрыгивал щеголем, словно заведенный, то и дело за руку его хватал и в глаза ему засматривал. Парень вовсю язвил мужицкой, народной насмешкой и панибратски похлопывал Ментуса по плечу. Шли они опушкой рощи. Ментус с парнем – нет, парень с Ментусом вместе! Ментус самозабвенно лазил постоянно зачем-то в карман и что-то совал парню, по всей вероятности – злотые, а парень, фамильярничая, тычка ему давал.
– Пьяные! – прошептала тетя…
Не пьяные. Солнечный шар, клонясь к закату, проливал свет и подчеркивал. Парень треснул Ментуса по щеке на закате солнца…
Зигмунт хлестко крикнул:
– Валек!
Лакейчик дал стрекача в лес. Ментус словно резко затормозил на всем ходу, из чар вырванный. Мы пошли ему навстречу по стерне напрямик, ввиду чего и он пошел навстречу нам. Но Константин не хотел чинить расправу в чистом поле, ибо детишки продолжали глазеть с гумна и высосанный мужик пахал.
– Погуляем в лесу, – предложил он неожиданно исключительно вежливо, и прямо с поля мы вошли в темную рощу. Молчание. Расправа наступила между густо посаженными елями – в несусветной тесноте сгрудились мы все вместе. Дядя Константин внутренне весь трясся, но вежливости прибавил вдвойне.
– Я вижу, что компания Валека вам по вкусу, – начал он с тонкой иронией.
Ментус ответил визгливо и с тусклой ненавистью:
– По вкусу…
В колючей хвое, с рожей, прикрытой ветками, прямо загнанная облавой лиса, – в двух шагах от него тетя в хвойном деревце, дядя, Зигмунт… Но дядя заговорил в высшей степени холодно и с едва уловимым сарказмом: – Вы, кажется, бра…таетесь с Валеком?
Визг ненавидящий, бешеный:
– Бра…таюсь!
– Котя, – отозвалась тетя добросердечно, – пойдем. Тут сыро!
– Роща густая. Надо будет каждое третье срубить, – сказал Зигмунт отцу.
– Бра…таюсь! – заскулил Ментус.
Я не предполагал, что они приговорят его к этой муке. Для того и влезли в рощу, чтобы прикинуться глухими? Затем и преследовали, чтобы, настигнув, облить презрением? Где же объяснения? Где расправа? Коварно вывернули наизнанку роли, не кончали с ним – так они были горды, так спешили облить презрением, что даже отказались от выяснения. Не придавали значения. Пренебрегали. Не замечали – ах, баре, бешеные и низкие баре!
– А вы на лесника влезли! – крикнул Ментус. – Влезли на лесника, испугавшись кабана! Я знаю! Все говорят! Тереперепумпум! Тереперепумпум, – стал он дразниться, в гневе теряя остатки самообладания.
Константин поджал губы и – молчание.
– Валек будет выброшен ко всем чертям! – холодно объявил Зигмунт отцу.
– Да, Валек будет уволен, – сдержанно согласился дядя Константин. – Жаль, но я не привык терпеть развращенной прислуги.
Они отыгрывались на Валеке! Ах, коварные и низкие господа, не соблаговолили Ментусу даже ответить, только Валека прогоняли – Валеком его прикончили. Не так ли и старый Франтишек в буфетной ни слова ему не сказал, а Валека и девку распек? Ель затряслась, и Ментус наверняка набросился бы на них – но тут лесник в зеленой куртке с ружьем на плече вынырнул из чащи около нас и поприветствовал всех по всей форме.
– Залезайте-ка на него! – закричал Ментус. – Залезайте-ка на него, а то кабан! Кабан!!!… Перестарка, перестарка, Юзефка! – бросил он еще Зигмунту и сломя голову бросился в лес. – Я понесся за ним. – Ментус, Ментус! – тщетно кричал я, а хвоя хлестала, била меня по роже! Ни в коем случае нельзя было мне оставить его один на один с лесом. Я перепрыгивал через поваленные деревья и овражки, через норы, расщелины и корни. Из рощи мы прибежали в бор, Ментус увеличил скорость и несся, как обезумевший кабан.
Вдруг я увидел Зосю, которая гуляла по лесу и, скучая, собирала на мхах грибы. Мы неслись прямо на нее, и я испугался, как бы, доведенные до бешенства, мы не сделали ей чего дурного. – Беги! – закричал я. Голос мой, видимо, пронял ее, ибо она кинулась наутек, – а Ментус, видя, что она удирает, стал ее догонять и преследовать! Я выбивался из последних сил, чтобы по крайней мере вовремя догнать его, когда он ее догонит, – к счастью, он споткнулся о корень и улегся на маленькой полянке. Я добежал.
– Чего? – буркнул он, прижимаясь лицом ко мху. – Чего?
– Возвращайся домой!
– Баре! – сплюнул он этим словом сквозь зубы. – Баре! Иди, иди! Ты тоже – барин!
– Нет, нет!
– Ой, да! Вишь! Барин! Барин!
– Ментус, иди домой – надо это прекратить! Несчастье будет! Надо прервать, отрезать – начать по-другому!
– Барин! Господа, зараза! Не дадуть! Сволочь! О, Иисусе! И тебя тоже перелицевали!
– Перестань, это не твой язык! Как ты говоришь? Как ты со мной говоришь?
– Мой, мой… Не дамси! Мой! Оставь его! Выгонить хочуть Валека! Выгонить! Не дамси – мой – не дамси! -…
– Иди домой!
Бесславное возвращение! Разнюнился, размямлился, разнылся, завел почвеннически – ой, батюшки, ой, доля, ой доля! На гумне девки, батраки дивились и насмешничали, видя господина, который по-ихнему голосит. Смеркалось, когда мы проскользнули через садовую веранду; я велел ему ждать в нашей комнате наверху, сам же пошел поговорить с дядей Константином. В курительной я встретил Зигмунта, руки в карманы, ходит из угла в угол. Барчук весь бушевал внутри, а снаружи был холоден. Из его сдержанных замечаний я узнал, что Зося прибежала из лесу едва жива и – как представляется – подхватила простуду, тетя измеряет ей температуру. Валеку, который вернулся уже на кухню, запрещен доступ в комнаты, а завтра ранним утром состоится увольнение и вышвыривание. Он далее объявил, что не считает меня ответственным за скандальные выходки «господина Ментальского», хотя – по его мнению – мне следовало бы тщательнее выбирать друзей. Он огорчен, что больше не сможет наслаждаться моим обществом, но не думает, чтобы дальнейшее пребывание в Болимове было бы для нас приятным. Завтра в девять утра отходит поезд в Варшаву, распоряжения кучеру даны. Что же касается ужина, то мы, по всей видимости, предпочтем съесть его у себя наверху, соответствующие приказания Франтишек уже получил. Все это он довел до моего сведения тоном, не допускающим возражений, полуофициально и как сын своих родителей.
– Что до меня, – процедил он, – я отреагирую иначе. Позволю себе немедленно проучить господина Ментальского за оскорбление отца и сестры. Я принадлежу к корпорация «Астория».
И выплюнул угрозу пощечины! Я понял, что его заботило. Он хотел дисквалифицировать то лицо, которое принимало от простонародья по морде, хотел битьем вычеркнуть его из реестра почетных господских лиц.
К счастью, дядя Константин, войдя в комнату, услышал его угрозы.
– Какого «господина Ментальского»? – воскликнул он – Кому ты хочешь дать пощечину, Зигмунт, дорогой мой? Недоделанному хлюстику школьного возраста? По попочке дать сопляку! – И Зйгмунт покраснел, поперхнулся своим почетным предприятием. После этих слов дяди он не мог дать пощечину, действительно, будучи двадцати с лишним лет от роду, не мог он, не уронив собственного достоинства, двинуть подростка неполных восемнадцати весен, тем более что эта его черта, восемнадцатилетие, была подчеркнута и акцентирована. Самое паршивое, однако, в том, что Ментус, по существу, был в переходном возрасте, и если господа могли посчитать его сопляком, то для простолюдинов, которые вызревают быстрее, он уже был зрелой барской рожей, лицо его обладало, с их точки зрения, всеми достоинствами господского лика. Так что же получается – лицо достаточно хорошо, дабы Валек бил по нему как по господскому, и недостаточно хорошо, дабы господа могли получить на нем удовлетворение? Зигмунт одарил отца злобным взглядом за эту несправедливость природы. Но Константин и мысли не допускал, что Ментус мог бы быть чем-то иным, не щенком, он, Константин, который панибратски чокался с ним за обедом на гомоэротической почве, теперь открещивался от всякой с ним общности, видел в нем молокососа, сопляка, не придавал значения его возрасту! Гордость не позволяла! Порода восставала, порода! Господин, у которого История неумолимо отбирала поместья и власть, оставался тем не менее породистым душой и телом, в особенности же телом! Он мог снести сельскохозяйственную реформу и общее политико-правовое подравнивание, но кровь у него закипала при мысли о личном и физическом равенстве, о братании личном. Тут подравнивание вступало уже в область, погруженную в сумерки личности – в извечные дебри породы, на страже которых стояли инстинктивный, ненавистью пропитанный рефлекс, отречение, ужас, отвращение! Пусть берут состояние! Пусть проводят реформы! Но пусть же господская рука не ищет руки парня, пусть же щеки не ищут лапы. Как это, добровольно, из чистой только тоски рваться к простонародью? Измена расе, культ прислуги, непринужденный, наивный культ членов, жестов, выражений слуги, влюбленность в хамскую сущность? И в каком же положении был господин, слуга которого стал объектом столь бурных оваций иного господина, – нет, нет, Ментус никакой не господин, обыкновенный сопляк, молокосос! Это сопливые выходки под влиянием большевистской агитации.