Текст книги "Фердидурка"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
ГЛАВА XII. Филиберт, приправленный ребячеством
У некоего мужика из Парижа в конце восемнадцатого столетия был ребенок, у того ребенка тоже был ребенок, а у этого ребенка опять же был ребенок, и был ребенок опять; а последний ребенок, будучи чемпионом мира по теннису, состязался на представительном корте парижского Рейсинг-клуба, в атмосфере огромного возбуждения и под неумолкавший, стихийный гром рукоплесканий. Однако же (как ужасно непостоянна жизнь!) некий полковник зуавов из публики, сидевший на боковой трибуне, вдруг воспылал завистью к безошибочной и увлекательной игре обоих чемпионов и, пожелав также продемонстрировать, что он умеет, перед лицом шести тысяч зрителей (тем более что рядом с ним сидела его невеста) неожиданно пальнул из револьвера по мячику влет. Мячик лопнул и упал, а чемпионы, внезапно лишенные объекта, продолжали еще какое-то время махать ракетками впустую, но, видя никчемность своих движений без мячика, накинулись друг на друга. Гром аплодисментов раздался среди зрителей.
И на этом, наверное, дело бы кончилось. Но случилось и такое дополнительное обстоятельство, что полковник в возбуждении позабыл или же не принял во внимание (как многое надо принимать во внимание!) зрителей, сидевших по противоположную сторону площадки на так называемой южной трибуне.
Ему казалось, неизвестно почему, что пуля, пробив мячик, должна была закончить свое существование; тем временем, к сожалению, продолжая свой полет, она угодила в шею некоего предпринимателя-судовладельца. Кровь брызнула из пробитой артерии. Жена раненого, поддавшись первому чувству, хотела было броситься на полковника, вырвать у него револьвер, но поскольку не могла (ибо была заточена в толпе), просто-напросто дала в морду соседу справа. А дала, поскольку иным образом не могла выразить своего возмущения и поскольку в самых глухих уголках души, ведомая логикой чисто женской, она полагала, что как женщине ей можно, ибо кто может ей что-нибудь сделать? Выяснилось, однако, что рассчитала она не очень (как неустанно следует все принимать во внимание в своих расчетах), ибо это был скрытый эпилептик, у которого под воздействием психического потрясения, вызванного пощечиной, начался припадок, и он стал извергаться, словно гейзер, в судорогах и конвульсиях. Несчастная оказалась между двумя мужчинами, один из которых источал кровь, а другой – пену. Гром аплодисментов раздался среди зрителей.
И тогда какой-то господин, сидевший рядом, обезумев от страха, вскочил на голову даме, сидевшей ниже, а та рванула с места, выбежала на площадку, таща его на себе полным ходом. Гром аплодисментов раздался среди зрителей. И на этом наверняка дело бы кончилось. Но случилось еще такое обстоятельство (как же все всегда нужно предвидеть!), что неподалеку сидел один скромный пенсионер, мечтатель в душе, отставник из Тулузы, который с незапамятных времен на всех публичных зрелищах мечтал вспрыгнуть на голову лицам, сидевшим ниже, и лишь изо всех сил от этого прежде себя удерживал.
Зараженный примером, он моментально вскочил на даму, сидевшую ниже, которая (а была это мелкая служащая, только что прибывшая из Танжера в Африке), полагая, что так принято, что так именно и нужно, что это в столичном стиле, – тоже рванула с места, причем старалась не выказывать никакой сдержанности в движениях.
И тогда более культурная часть публики принялась тактично рукоплескать, дабы приглушить скандал перед лицом представителей иностранных миссий и посольств, во множестве прибывших на матч. Но тут произошло недоразумение, ибо менее культурная часть истолковала рукоплескания как свидетельство одобрения – и тоже оседлала своих дам. Чужеземцы выказывали все более сильное удивление. Что же в таком положении оставалось более культурной части общества? Для отвода глаз она тоже оседлала своих дам.
И на этом все бы, наверное, кончилось. Но тут некий маркиз де Филиберт, сидевший в нижней ложе с женой и родственниками жены, вдруг почувствовал себя джентльменом и вышел на середину площадки в летнем, светлом костюме, бледный, но решительный – и холодно вопросил, неужели кто-нибудь, и кто именно, вознамерился оскорбить маркизу де Филиберт, его жену? И бросил в толпу горсть визитных карточек с надписью: Филипп Эртель де Филиберт. (Как мы должны быть безумно осторожны! Как трудна и коварна жизнь, как непредсказуема!) Воцарилась мертвая тишина.
И тут же шагом, неспешно, сидя без седла, на породистых, тонколодыжных, элегантных и нарядных дамах съехалось к маркизе де Филиберт не менее тридцати шести господ, дабы ее оскорбить и почувствовать себя джентльменами, раз уж муж ее – маркиз – почувствовал себя джентльменом. Она же со страху выкинула – и писк ребенка раздался у ног маркиза под копытами все на своем пути давящих женщин. Маркиз, столь неожиданно приправленный ребенком, оснащенный и дополненный ребенком в момент, когда он выступал в одиночестве и как взрослый джентльмен сам по себе, – маркиз устыдился и пошел домой, тогда как гром аплодисментов раздался среди зрителей.
ГЛАВА XIII. Парень, или новая поимка
Итак, идем мы с Ментусом на поиски паренька. Исчезла за поворотом вилла с переливающимися остатками Млодзяков, перед нами – длинная полоса улицы Фильтровой, блестящая лента. Солнце взошло, желтоватый шар, завтракаем в аптечной лавке, город просыпается, уже восемь часов, мы отправляемся дальше, я с чемоданчиком в руках, а Ментус с дорожным посохом. Птички чирикают на деревьях. Дальше, дальше! Ментус ступает бодро, влекомый в будущее надеждой, надежда передается и мне, невольнику его! – В пригород, в пригород, – повторяет он, – там мы найдем отличного парня, там мы его найдем! – Светлыми и мягкими красками рисовал утро парень, приятно и весело идти по городу за парнем! Кем я буду? Что со мной делают? Какие сложатся обстоятельства? Ничего я не знаю, бодро ступаю за господином моим Ментусом, не могу ни терзаться, ни печалиться, ибо мне весело! Ворота домов, довольно редких в этой местности, воняют дворниками и их семействами. Ментус во всякие заглядывает, как же, однако, далеко дворнику до парня, разве дворник не то же, что мужик в цветочном горшке? Кое-где попадаются сторожа, но ни один из них не был Ментусу по вкусу, ибо сторож – всего лишь парень в клетке, парень в лестничной клетке, разве не так? – Нет тут ветра, – заявляет он, – в подворотнях только сквозняки, а я не признаю парня на сквозняке, для меня настоящий парень только на сильном ветре.
Нам встречаются няньки и бонны, которые в визжащих колясочках везут на прогулку младенцев. Донашивая туалеты хозяек, на кривых каблуках, они соблазнительно косят по сторонам. Во рту два золотых зуба, с чужим ребенком и в обносках, а в голове только ветер. Мы встречаем директоров, чиновников с папками под мышкой, спешащих к своим повседневным занятиям, и все из папье-маше, служебное и славянское, с манжетами, с запонками, словно это брелочки их «я», собственные их цепочки от часов, супруги жен и работодатели бонн. Над ними великое Небо. Во множестве встречаются нам дамочки в пальтишках с варшавским шиком, одни тощие и проворные, другие неторопливые и помягче, они всажены в собственные шляпки и так похожи друг на друга, что одна другую догоняет и обгоняет. Ментус не изволил смотреть, а мне страшно наскучило, я даже зевать начал. – На периферию, – воскликнул он, – там мы найдем парня, здесь искать нечего, дешево это, по десяти грошей штука, коровы и кони интеллигенции, адвокаты с боннами и мужья, похожие на извозчичьих кляч. Холера, черт, зараза, коровы и мулы! Посмотри, какое все ученое – и какое глупое! Какие, сволочь, расфранченные – а какие вульгарные! Попочка, попочка, сучье вымя! – В конце Вавельской мы увидели несколько общественных зданий, построенных с размахом, могущественным видом которых насыщались в час первого завтрака широкие массы оголодавших и истощенных налогоплательщиков.
Здания напомнили нам школу, и мы прибавили шагу. На площади Нарутовича, где стоит студенческое общежитие, мы встретили братьев-студентов в обтрепанных брюках, невыспавшихся и нестриженых, спешащих на лекции или поджидающих трамвай. Все с носами, воткнутыми в тетради, все поглощали яйца вкрутую, скорлупу прятали в карманы, вдыхая столичную пыль. – Дрянцо, разве это парни! – закричал Ментус. – Все эти крестьянские сыночки, обучающиеся на интеллигентов! К черту бывших парней! Ненавижу бывших парней! Еще нос пальцами утирает, а уж по тетрадкам учится! Книжная мудрость в мужике! Адвокат и врач из мужика! Ты только посмотри, как у них башка пухнет от латинских терминов, как у них пальчища торчат! Ужас, – возмущался Ментус, – это так же кошмарно, как если бы они пошли в монахи! Ах, сколько бы нашлось среди них прекрасных и добрых парней, да что тут – переодетые, измордованные, забитые! В предместье, в предместье, там ветра больше, воздуха! – Мы свернули на Груецкую, грязь, пыль, шум и духота, кончаются большие дома, начинаются маленькие, и фантастические повозки со всем еврейским скарбом, повозки с овощами, с пером, с молоком, с капустой, с зерном, с сеном, металлоломом, с мусором наполняют улицу грохотом, стуком и лязгом. На каждой повозке мужик или еврей – городской мужик и деревенский еврей – неизвестно, что лучше. Все глубже и все основательнее погружаемся мы во второразрядную сферу, в незрелый пригород города, и все больше испорченных зубов, ваты в ушах, обернутых тряпкой пальцев, волос, смазанных жиром, икоты, угрей, капусты и тухлятины. Пеленки сушатся в окнах. Радио болтает без умолку, полным ходом идет просветительская акция, и многочисленные Пимки неестественно наивным и теплым, а то и грубовато-фамильярным, веселым тоном гранят души владельцам аптек, талдыча об обязанностях и уча любить Костюшку. Хозяева бакалейных лавок наслаждаются в дешевой газетке описанием жизни высших сфер, а их жены, почесывая спины, переживают вчерашний вечер с Марлен Дитрих. Кипит педагогическая акция, и множество делегаток вьется в гуще народа, уча и обучая, влияя и развивая, пробуждая и социально воспитывая с минами ad hoc [43]43
Здесь: кстати (лат.).
[Закрыть] примитивными. Вот там группа организованных жен трамвайщиков танцует коло, с улыбкой поют они и созидают радость жизни под руководством делегированного с этой целью, специально радующегося интеллигента-весельчака, тут извозчики хором тянут религиозную песнь, создавая поразительную невинность, еще в ином месте первые под руку попавшиеся деревенские девки обучаются открывать красоту в закате солнца. И десятки острословов, доктринеров, демагогов и агитаторов прорабатывают и отрабатывают, сея свои концепции, взгляды, доктрины, идеи, и все нарочито упрощенное и приспособленное для малышей. – Рожа, рожа, – сказал Ментус со свойственной ему вульгарностью. – Совсем как у нас в школе! Неудивительно, что болезни их сушат, нищета душит, такую шваль трудно не душить и не кусать. Какой черт их так оболванил – убежден, если бы они не были так нарочно кем-то оболванены, они не могли бы плодить столько гадости, мерзости и грязи, почему из них все это так лезет, почему из мужика не лезет, хоть мужик никогда и не моется? Кто, спрашиваю, превратил в фабрику этот добрый и благородный пролетариат? Кто научил его этой грязи и этим гримасам? Содом и Гоморра – тут мы парня не найдем. Еще дальше, еще дальше. "Когда же подует ветер? – Но ветра нет, стагнация, люди плавают в людях, как рыбы в пруду, смрад бьет в небеса, а парня все нет и нет. Худеют одинокие швеи, толстеют всегда готовые к услугам парикмахеры в дешевой роскоши, у мелких ремесленников бурчит в животе, безработные слуги на коротеньких и толстых ножках изрыгают из себя нехорошие слова, неправильные выражения и претенциозные интонации, аптекарша, у которой бурчит в животе, форсит манерами судомойки, судомойка тоже форсит на высоком тонком каблуке. Ноги, в сущности говоря, босые, но, однако же, в башмаках, не свои ноги в ботиночках и такие же головы со шляпой, деревенское и сельское туловище с дамской и мужской галантностью. – Рожа, – сказал Ментус, – ничего искреннего, ничего естественного. – Попался наконец один, вовсе неплохой, подмастерье, блондин симпатичный и хорошо сложенный, к сожалению, классово сознательный и исторгающий из себя интонации Маркса. – Рожа, – сказал Ментус, – тоже мне философ! – Еще один типичный оголец, с ножом в зубах, прохвост из пригорода, показался было долгожданным парнем, к сожалению он носил котелок. Другой, которого мы подцепили на углу, всем был хорош, да вот употребил в разговоре выражение «в то время как». – Рожа, – прошептал Ментус зло. – Это не то. Вперед, вперед, – лихорадочно повторял он. – Все это халтура. Совсем как в нашей школе. Пригород учится у города. К чертушкиной мамочке, низшие классы действительно всего только классы общеобразовательной школочки. Это ученики приготовительного класса и потому, наверное, – сопливые. Леший всех раздери, неужели мы никогда не удерем из школы? Рожа, рожа и рожа! Вперед, вперед! – Мы продвигались все дальше и дальше, маленькие деревянные домики, матери ищут у дочек, дочки – у матерей, дети купаются в канавках, работяги возвращаются с работы, повсюду гремит одно великое слово, уже вся улица забита им доверху, оно уже преображается в истинный гимн пролетариату, вызванивает вызовом и спесью, со страстью бросаемое в пространство, оно дозволяет хотя бы иллюзию силы и жизни. – Ишь ты! – удивился Ментус. – Тоже для поднятия духа, совсем как мы в школе. Не очень это поможет против попочки, которую этим чумазым соплякам пристроили – великую и классическую. Ужасно, что нет сегодня никого, кто бы не переживал периода возмужания. Вперед – здесь нет парня! – И не успел он еще договорить этих слов, как легкий порыв ветерка скользнул по щекам нашим, кончились дома, улицы, канавы, стоки, парикмахеры, окна, работяги, жены, матери и дочери, паразиты, капуста, вонь, теснота, пыль, хозяева, подмастерья, ботиночки, блузы, шляпы, каблуки, трамваи, магазины, зелень, огольцы, вывески, угри, предметы, взгляды, волосы, брови, губы, тротуары, животы, инструменты, органы, икота, коленки, локти, стекла, покрикивание, шмыганье, плеванье, харканье, разговоры, дети и стук. Город кончился. Перед нами – поля и леса. Шоссе. Ментус запел:
Гей, гей, гей, зеленый лес
Гей, гей, гей, зеленый лес!
– Возьми палку в руку. Обломай ветку. Там мы найдем парня – на полях! Яего уже вижу глазами своего воображения. Ничего парень!
Я запел:
Гей, гей, гей, зеленый лес
Гей, гей, гей, зеленый лес!
Но не мог сделать ни шагу. Песня замерла у меня на губах. Пространство. На горизонте – корова. Земля. Вдали проплывает гусь. Огромное небо. В дымке синий горизонт. Я остановился на краю города и почувствовал, что не могу без стада, без продуктов, без человеческого среди людей. Я схватил Ментуса за руку. – Ментус, не ходи туда, вернемся, Ментус, не выходи из города. – Среди чужих кустов и трав я трясся, как лист на ветру, освобожденный от людей, а деформации, ими мне причиненные, без них казались вздорными и ничем не подтвержденными. Ментус тоже заколебался, но перспектива парня превозмогла в нем страх. – Вперед! – крикнул он, размахивая палкой. – Я один не пойду! Ты должен идти со мной! Идем, идем! – Налетел ветер, деревья зашатались, зашелестели листья, один в особенности меня поразил, на самой вершине дерева, беспардонно выставленный в пространстве. Птица взвилась ввысь. Из города вырвалась собака и понеслась по черным полям. Но Ментус храбро двинулся тропкой вдоль шоссе – я за ним, будто лодка, выплывал в открытое море. Уже исчезает берег, исчезают трубы, башни, мы одни. Тишина такая, что чуть ли не слышны холодные и скользкие камни, которые торчат из земли. Я иду и не знаю уже ничего, в ушах моих ветер шумит, ритм ходьбы меня раскачивает… Природа. Я не хочу природы, природа для меня – это люди, Ментус, возвратимся, давку в кинематографе я предпочитаю озону полей. Кто сказал, что перед лицом природы человек становится маленьким? Напротив, я увеличиваюсь и расту, я нежнею, меня словно подали обнаженного на блюде огромных полей природы во всей моей человеческой неестественности, о, куда девался мой лес, моя чаща глаз и ртов, взглядов, лиц, улыбок и гримас? Приближается иной лес – тихих, зеленых хвойных деревьев, под которыми проносится заяц и лисица крадется. А тут как назло ни одной деревеньки, дорога по полям и лесам. Не знаю, сколько часов мы вышагивали по полям, неуклюже, скованно, как по канату, – ничего другого нам и не оставалось, ибо стоять еще мучительнее, а сесть или лечь на землю влажную и холодную нельзя. Мы, правда, миновали несколько деревенек, но они будто вымерли – избы, забитые досками, пялились пустыми глазницами. Движение на шоссе совсем прекратилось. Долго ли нам еще идти безлюдьем?
– Что это значит? – проговорил Ментус. – Мор на крестьян напал? Повымерли? Если и дальше так, не найдем парня.
Наконец наткнувшись на еще одну покинутую деревню, мы стали стучать в избы. В ответ яростный лай, словно свора бешеных собак, начиная с огромных цепных псов и кончая маленькими дворняжками, точили на нас зубы. – Что такое? – заговорил Ментус. – Откуда столько собак? Почему нет мужиков? Ущипни меня, я, кажется, сплю… – Слова эти не успели еще раствориться в чистом воздухе, как из ближайшей картофельной ямы вылезла мужицкая голова и тотчас же опять пропала, когда же мы подошли поближе, из ямы послышался злобный лай. – Чертушка, – сказал Ментус. – Опять собака? Где мужик? – Мы обошли яму со всех сторон (а тем временем из изб доносился форменный вой) и выкурили мужика и бабу с четырьмя близнецами, которых она кормила одной высохшей грудью (ибо другая давно уже никуда не годилась), тявкавшими отчаянно и остервенело. Они бросились наутек, но Ментус подскочил и схватил мужика. Тот был такой изнуренный и тощий, что упал на землю и застонал: – Барчук, барчук, дык сжальтясь, дык отпуститя, дык не троньтя! – Эй, человек, – сказал Ментус, – о чем это вы? Почему вы от нас прячетесь? – При звуке слова «человек» лай в избах и за плетнями возобновился с удвоенной силой, а мужичонка стал белее платка. – И сжальтися, господин, дык не человек я, отпуститя! – Гражданин, – сказал тогда Ментус миролюбиво, – вы что, ошалели? Почему вы лаете, вы и ваша жена? У нас наилучшие намерения. – При слове «гражданин» лай раздался с утроенной силой, а баба залилась слезами. – Дык пожалейтя, господин, не гражданин он! Какой с него гражданин! Ох, батюшки мои, батюшки светы, ой доля наша, доля несчастная! Опять на нас Намерению наслали, о, цто бы это! – Друг, – сказал Ментус, – о чем речь? Мы не хотим причинить вам зла. Мы хотим вам добра. – Друг! – закричал потрясенный селянин. – Добра хоцет! – заорала селянка. – Дык мы не люди, дык мы собаки, собаки мы! Гав! Гав! – Вдруг ребенок у груди тявкнул, а баба, уверившись, что нас только двое, зарычала и укусила меня в живот. Я вырвал живот свой у бабы изо рта! Но из-за плетней уже вся деревня выскочила, лая и рыча: – Беритя яво, кум! Не бойся! Грызитя! Ату! Ату! Фас яво! Беритя Намерению! Беритя Интеллигенцию! Ату, ату, кусь, кошка, кошка! Ксс… кс… – Так, натравливая и науськивая, они медленно приближались – хуже того, для отвода глаз, а может для приманки, они вели на поводках настоящих собак, которые рвались, прыгали, роняли из пасти слюну, яростно лаяли. Положение становилось критическим, причем больше в психологическом, чем в физическом отношении. Шесть часов пополудни, темнеет, солнце за тучами, начинает моросить – а мы в незнакомой местности, под мелким холодным дождичком в окружении огромного числа крестьян, изображающих собственных собак, дабы увильнуть от всеохватывающей активности представителей городской интеллигенции. Дети их уж совершенно не умели говорить и тявкали на четвереньках, а родители их еще и подбадривали: – Цявкай, цявкай, сыноцек, Буроцек, тоды в покою оставють, цявкай, цявкай, сыноцек, Буроцек. – Впервые видел я тогда целое село человеческое, поспешно преображающееся в собаку в силу закона мимикрии и со страху перед очеловечиванием, слишком интенсивно проводимым. Но защита невозможна, ибо, если известно, как защититься от собаки и мужика по отдельности, то неизвестно, что делать с мужиками и бабами, которые рычат, воют, лают и хотят кусаться. Ментус выпускает палку из руки. Я тупо смотрю прямо перед собой на ослизлую таинственную мураву, где я вот-вот испущу дух в неестественных обстоятельствах. Прощайте, части моего тела. Прощай, моя рожа, и ты прощай, прирученная моя попочка!
И мы наверняка были бы, пожалуй, на том именно месте сожраны неведомым способом, но тут вдруг все меняется, трубит клаксон автомобиля, автомобиль въезжает в толпу, останавливается, и моя тетка, Гурлецкая, урожденная Лин, восклицает, завидя меня:
– Юзя, а ты что тут делаешь, малыш?
Не отдавая себе отчета в опасности, ничего не замечая вокруг, как это с теткой всегда бывает, она выходит, укутанная в шаль, бросается, вытянувши руки, поцеловать меня. Тетя! Тетя! Куда спрятаться! Я уж предпочел бы быть сожранным, чем пойманным на большой дороге теткой. Эта тетя знала меня с детства, она хранила в себе память о моих детских штанишках! Она видела меня, когда я в колыбельке сучил ножками. Но вот она подбегает, целует меня в лоб, крестьяне перестают лаять и разражаются смехом, вся деревня покатывается и ревет – видят, что никакой я не всесильный чиновник, а тетушкин малыш! Мистификация раскрывается. Ментус снимает шапку, а тетя сует ему тетушкину руку для поцелуя.
– Это твой товарищ, Юзя? Очень приятно.
Ментус целует тете ручку. Я целую тете руку. Тетя спрашивает, не холодно ли нам, куда мы идем, откуда, зачем, когда, с кем, почему? Я отвечаю, что мы идем на прогулку.
– На прогулку? Однако же, детки, кто вас отпустил из дому в такую сырость? Садитесь со мной, поедем к нам в Болимов. Дядюшка обрадуется.
Протестовать без толку. Тетя исключает протест. На большой дороге, под моросящим, накрапывающим дождем, в начинающем куриться тумане – мы с тетей. Садимся в автомобиль. Шофер нажимает на клаксон, автомобиль трогается, крестьяне ревут в кулак, автомобиль, нанизанный на нитку телеграфных столбов, начинает мчать – мы едем. А тетя: – Ну, что ж, Юзя, ты не радуешься, я твоя тетка двоюродная – двоюродная, моя мать была двоюродной сестрой тетки тетки твоей мамы. Мама твоя покойница! Милая Цеся! Сколько же лет я тебя не видела. После свадьбы Франи прошло четыре года. Помнишь, как ты в песочке играл – помнишь песочек? Чего от вас хотели эти люди? Ах, как я перепугалась! Нынешний народ очень сер. Всюду полно микробов, не пейте сырой воды, не берите в рот неочищенных и непомытых горячей водой овощей. Пожалуйста, покройся этой шалью, если не хочешь доставить мне неприятность, а твой приятель пусть возьмет другую шаль, но, пожалуйста, нет, нет, не надо сердиться, я твоему приятелю в матери гожусь. Мама дома уж наверняка беспокоится. – Шофер трубит. Автомобиль шумит, ветер шумит, шумит тетя, проносятся мимо столбы и деревья, лачуги, городишки, похожие на лужи, мелькают березняки, ольховники, пихтовые рощи, машина ходко катит по ухабам, мы подпрыгиваем на сиденьях. А тетя: – Феликс, не так быстро, не так быстро. Ты дядю Франю помнишь? Крыся выходит замуж. У Анульки коклюш. Геню взяли в армию. Ты так исхудал, если у тебя зубы болят, у меня есть аспирин. А как в школе – хорошо? У тебя должны быть способности к истории, ибо у твоей матери-покойницы были поразительные способности к истории. От мамы ты их унаследовал. Глаза голубые от мамы, нос отцовский, хотя подбородок как у Пифчицких. А помнишь, как ты расплакался, когда у тебя отобрали огрызок, а ты пальчик в ротик засунул и закричал: «Тя, тя, тя, тули, бьюшко, бьюшко, тут!» (Проклятая тетка!) Постой, постой, сколько же это лет тому – двадцать, двадцать восемь, да, тысяча девятьсот… конечно, я тогда ездила в Виши и купила зеленый сундучок, да, да, тебе бы сегодня было тридцать… Тридцать… да, конечно, – ровно тридцать. Деточка, накройся шалью, иначе не убережешься от сквозняка.
– Тридцать? – спросил Ментус.
– Тридцать, – сказала тетка. – Тридцать исполнилось на святых Петра и Павла! На четыре с половиной года моложе Терени, а Тереня на шесть недель старше Зоси, дочери Альфреда. Генрик женился в феврале.
– Да что вы, он же ходит в нашу школу, в шестом классе он!
– Ну, вот именно. Генрик точно в феврале, это было за пять месяцев до моего отъезда в Ментону, и сильные морозы стояли. Хеленка умерла в июне. Тридцать. Мама как раз вернулась из Подолии. Тридцать. Ровно через два года после дифтерита у Болека. Бал в Могильчанах – тридцать. Конфеток хотите? Юзя, хочешь конфетку? У тетушки всегда есть конфетки – помнишь, как ты тянул ручонку и кричал:
«Контетка, тетя! Контетка!» У меня всегда одни и те же конфетки, бери, бери, помогают от кашля, накройся, деточка.
Трубит шофер. Автомобиль мчит. Мчат столбы и деревья, хибары, куски изгородей, куски нашинкованной земли, куски леса и полей, куски каких-то окрестностей. Равнина. Семь часов. Темно. Шофер выпускает столбы электричества, тетка зажигает свет в кабине и угощает меня конфетками детства. Ментус, пораженный, тоже сосет конфетку, и тетка сосет с сумочкой в руке. Мы все сосем. Послушай, если мне тридцать, значит, мне тридцать – неужели ты этого не понимаешь? Нет, она этого не понимает. Она слишком добра. Слишком добросердечна. Это сама доброта. Ятону в тетиной доброте, сосу ее сладкую конфетку, для нее – мне вечно два годика, а кстати, существую ли я для нее? Меня нет, волосы дяди Эдварда, нос отца, глаза матери, подбородок от Пифчицких, семейные части тела. Тетя тонет в семействе и укутывает меня шалью. На дорогу выбегает теленок и останавливается, раскорячив ноги, шофер трубит, словно архангел, но теленок не желает уступить, автомобиль тормозит, и шофер отпихивает теленка – мы мчим дальше, а тетя рассказывает, как я писал пальцем на стекле буквы, когда мне было десять лет. Она помнит то, чего не помню я, знает меня таким, каким я себя не знал никогда, но она слишком добра, чтобы я ее убил, – Бог недаром утопил в доброте знание теток о постыдных, смешных подробностях размытого детского прошлого. Мы мчим, въезжаем в огромный бор, за стеклами в свете фар пролетают куски деревьев, в памяти – куски прошлого, местность мрачна и зловеща. Как же мы далеко! Куда мы заехали! Огромный кусок грубой, черной провинции, скользкой от дождя и промокшей насквозь, окружает со всех сторон наш ящичек, в котором тетка сюсюкает о моих пальцах, что я когда-то обрезал палец и у меня до сих пор должен быть шрам, а Ментус с парнем в голове удивляется моему тридцатилетию. Дождь разошелся вовсю. Автомобиль сворачивает на проселок, песчаные холмики и ямки, еще поворот, и выскакивают собаки, злые, могучие цепные псы, прибегает ночной сторож, отгоняет их – те рычат, лают и скулят, – на крыльцо вылетает слуга, а за ним еще один слуга. Мы выходим.
Деревня. Ветер терзает деревья и тучи. В ночи неясно проглядывают очертания большого дома, который не кажется мне чужим – он мне знаком, – ибо когда-то я был тут, очень давно. Тетя боится сырости, слуги берут ее на руки и несут в переднюю. За ними шофер тащит чемоданы. Старый лакей с бакенбардами раздевает тетю. Горничная раздевает меня. Ментуса раздевает мальчик-лакей. Нас обнюхивают маленькие собачонки. Все это я знаю, хотя и не помню… я же тут родился и провел первые десять лет жизни.
– Япривезла гостей, – закричала тетка. – Котя, это сын Владислава; Зигмусь – это твой двоюродный брат! Зося! Юзя – двоюродная твоя сестричка. Это Юзя, сын Хели покойницы. Юзя – это дядя Котя, Котя – это Юзя.
Пожатья рук, целованье щек, отирание частями тела, проявления радости и гостеприимства, нас ведут в гостиную, усаживают в старые бидермейеры [44]44
Массивные, удобные кресла. Стиль «бидермейер» (мебель, костюмы) возник в Германии и Австрии в первой половине XIX в.
[Закрыть] и расспрашивают о здоровье, как мы себя чувствуем, – в свою очередь и я спрашиваю о здоровье, начинается разговор о болезнях, заарканивает нас и уже не отпускает. У тетки больное сердце, у дяди Константина ревматизм, у Зоси недавно нашли малокровие, и она склонна к простудам, миндалины слабые, но на радикальное лечение нет средств. Зигмунт тоже страдает склонностью к простудам, а кроме того, у него случилась ужасная история с ухом, продуло его в прошлом месяце, когда пришла осень с ветрами и сыростью. Довольно – казалось бы, во вред здоровью тотчас же по приезде выслушивать про разные болезни всего семейства, однако всякий раз, как разговор начинал угасать: – Sophie, parle [45]45
Говори, Софи (франц.).
[Закрыть], – шептала тетка, и Зося, дабы поддержать разговор, в ущерб собственным прелестям, принималась за новую болезнь. Ишиас, ревматизм, артрит, ломота в костях, подагра, катар и кашель, ангина, грипп, рак и нервная сыпь, зубная боль, пломбирование, несварение, общая слабость, печень, почки, Карлсбад, проф. Калитович и д-р Пистак. Пистаком вроде бы все должно было и кончиться, но нет, тетка для поддержания разговора встревает с доктором Вистаком, что у него лучше слух, чем у Пистака, и опять Вистак, Пистак, выстукивание, ушные болезни, болезни горла, болезни дыхательных путей, порок сердца и насморк, консилиум, камни в желчном пузыре, хроническая изжога и кровяные шарики. Яне мог себе простить, что спросил о здоровье. Не мог же я, однако, не спросить о здоровье. Особенно угнетена была всем этим Зося, и я видел, что ей горько выворачивать наружу свою золотуху ради поддержания разговора, но и молчать с новоприбывшими молодыми людьми было неприлично. Неужели это так было заведено, неужели всегда так прихватывали каждого, кто приезжал в деревню, неужели в деревне никогда и ни с кем не начинали разговора иначе, как с болезней? Это было поражение сельских землевладельцев – извечно хорошие манеры вынуждали их заводить знакомства с катаральной стороны, и потому, наверное, и выглядели они так катарально и бледно в свете керосиновой лампы, с собачками на коленях. Деревня! Деревня! Старая деревенская усадьба! Извечные законы и извечные странные тайны! Как все это не похоже на городские улицы и толпу на Маршалковской!
Одна только тетка добросердечно и совершенно добровольно, как рыба в воде, плавала в легком жару и кровавом поносе дяди. Горничная, красная, в передничке, вошла и засветила лампу. Ментусу, который отзывался скупо, понравилось обилие слуг и два слуцких пояса [46]46
Широкий узорчатый шелковый пояс, расшитый серебряной или золотой ниткой. С XVIII в. такие пояса делались в г. Слуцке (ныне на территории Белоруссии).
[Закрыть]. В этом был ноблесс – но я не знал, помнит ли меня ребенком и дядюшка. Они относились к нам немного как к детям, но также они относились и к себе, унаследовав от предков Kinderstube [47]47
Детская комната, хорошее воспитание (нем.).
[Закрыть]. Всплыли смутные воспоминания о каких-то играх под выщербленным столом, и замаячила в прошлом бахрома старой софы, стоящей в углу. Грыз я ее, ел, заплетал в косичку – а может, смачивал в кружке и смазывал – чем, когда? Или запихивал в нос? Тетка сидела на диване в традициях старинной школы, прямая, выпятив грудь, несколько откинув назад голову. Зося сидела сгорбленная и обессиленная разговором, со сплетенными пальцами, Зигмунт, положив руки на подлокотники, рассматривал кончики ботинок, а дядя, тормоша таксу, рассматривал осеннюю муху, которая пересекала огромный, белый потолок. На дворе налетел вихрь, деревья перед домом зашелестели остатками увядших листьев, заскрипели оконные рамы, в комнате почувствовалось легкое движение воздуха – а меня охватило предчувствие совершенно новой и гипертрофированной рожи. Собаки завыли. Когда завою я? Ибо, что завою, это уж точно. Помещичьи нравы, какие-то странные и нереальные, чем-то выпестованные и взлелеянные, окрепшие в непонятной пустоте, медлительность и деликатность, привередливость, вежливость, благородство, гордость, нежность, утонченность, чудачество, в зародыше содержащиеся в каждом их слове, – нагоняли на меня недоверчивый страх. Но что угрожает больше всего – то ли поздняя осенняя одинокая муха на потолке, тетка с детским прошлым, Ментус с парнем, болезни, бахрома дивана, то ли все это вместе, сведенное воедино и спрессованное в маленьком шиле? В предвидении неизбежной рожи я тихо сидел в своем старом, семейном бидермейере, унаследованном от предков сувенире, а тетка – в своем, для поддержания разговора она завела речь о сквозняках, дескать, сквозняки в эту пору страшно опасны для костей. Зося, обыкновенная барышня, каких по усадьбам тысячи, ничем от всех других барышень не отличающаяся, для поддержания разговора над этим рассмеялась – и все рассмеялись светской, любезной мистификацией смеха – и смеяться перестали… Для кого, кого ради они смеялись?