Текст книги "Житие святого Глеба"
Автор книги: Виталий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
– Истинно говорить изволите, – вдруг неожиданно ворвался в Глебову речь кабатчик, до этого пристально смотревший от стойки в окно. – Вот взгляните в окошко, – обратился он к нам.
Мы повернули головы в окно, не примечая за ним ничего удивительного для сегодняшнего дня.
Мимо окна с бормотаньем шел мужик в одной белой рубахе, ободранных холстинных штанах и босиком. Лысая голова его блестела в солнечных лучах. Шел он как-то странно, но вполне понятно для дня народного гулянья: то очень торопился куда-то, то, вдруг вспоминая что-то, замедливал шаг, останавливался и что-то бормотал. Было видно, что не он управляет ногами, а ноги несут его, куда им хочется. Из всего, что бормотал он, можно было разобрать слово «Бог», которое он произносил более отчетливо и сопровождал его поднятием тощей руки к небу.
– Ишь, ишь, как швыряет его, – сочувственно произнес Гаврила. – Э, как двинуло его, – добавил он через несколько секунд.
Мы и сами видели, что двинуло его довольно шибко. Мелкой рысцой он стремительно приближался к изгороди, затем подгибающиеся коленки понесли его в сторону, он ударился боком об загородь из жердей и, перевернувшись к ней животом, стал невольно переносить ногу через загородку, но управляемая им сила перебросила его на другую сторону и шмякнула навзничь. Из крапивы виднелись только белая рубашка да протянутая к небу сухая рука.
– Ну, ничего, отлежится, – приговаривал Гаврила, – он к этому делу сподручный. И жалко его, и греховодник он великий. Ну, хорошее ли это дело – живут двое с одной бабой? Ну, аккуратно ли это. Ведь, это надо сказать, и у господ-то в редкость, не только в крестьянстве… Срам! Пьянствуют трое целый божий день, вот уж который год не могут расцепиться!.. Доведись до меня, так я уж не допустил бы такого безобразия… Прямо за топор: либо ее, либо его!
– Кого? – спросил Глеб, не успев понять еще суть дела.
– Либо бабу, либо любовника. Как же иначе-то? Хоть какой закон утверди, а покуда живы, канитель будет тянуться. Это верно. Там господь рассудит, так али нет? А что разводить такую погань, боже упаси. А он ни с ней, ни с ним пошабашить не может. Потому что свят больно. Перед богом вам говорю: совсем был спасен – угодник, одно слово. От этого и рука не поднимается у него! Вот и валяется теперь в крапиве… А господь и разбойников, и убивцев ведь милует. Отмолил, отгостил бы… А теперь что? Служил, служил богу, да вдруг дьяволу поклонился. Все и пошло невесть куда, как будто и богу не угождал… Вот теперь пьяный плачет, жалуется, все бога поминает. А бог теперь и внимания ему не дает. Потому, что он такое? Свинья! И больше ничего!
Глеб Иванович совсем смолк, видно, что-то ему не понравилось и в самом происшествии, и в комментарии кабатчика. Он поднялся и засобирался на воздух.
Мы вышли на крылечко, опять потревожив мушиный рой, и направились в сторону копешек под березами. Глеб с размаху опрокинулся на спину, подложив правую руку под голову, а левой прикрыв глаза. Я пристроился рядом, тоже почувствовав желание отдохнуть.
7
Я уже начал задремывать, когда услышал голос Успенского.
– Вы спите, Иван Силыч? – спросил он глуховато, чтобы не разбудить, если я заснул. Я пошевелился и перевернулся набок, лицом к нему. – А я не могу заснуть. Разбередил мне душу этот земляк-кабатчик. Да и тот горемыка, который спит сейчас в крапиве. Ведь чёрти через какие испытания прошел русский мужик, а совесть-то в нем сохранилась, потребность жить по совести лежит в глубине его души, и мучится, страдает он, заливая эту потребность водкой. Вот увидел бы я горемыку лежащим в крапиве, решил бы, что он пропащий пьяница, каких на Руси не счесть. А послушал кабатчика и вдруг задумался, как же мается душа этого горемыки в безысходности, как томится она, не находя сил к выходу из нее. Где же он, выход, Силыч? Может, вы знаете? Подскажите, не таитесь.
Что мог подсказать ему я, живущий по принципу «день прошел и слава богу»?
Не дождавшись от меня ответа, Глеб повернулся набок и, подставив под бороду правую руку, пристально посмотрел на меня. Видно, ему хотелось курить, но, лежа на копешке, он не осмеливался рисковать. Взяв соломинку в зубы и пожевывая ее, он медленно, будто извлекая слова из далекого прошлого, заговорил:
– У меня, как говорится, с младенческих ногтей занозой в сердце сидит фигура человека из этого самого Растеряева царства, в котором мы обретаемся и по сей день. Я о нем и писал уже, но, видать, написал плохо, потому что избавиться до конца от этого наваждения не смог. Вот стоит он у меня колом в голове и постоянно бередит душу. А сегодня, когда вспомнилось многое из прошлого, он предстал опять передо мной во всей своей живой осязаемости.
Может, вы, если благосклонны к моим очеркам, что-то о нем и помните, если нет, то напомню.
Поскольку я не знал, о ком пойдет речь, я недоуменно взглянул на Успенского, и он продолжил:
– Это Юродивый Еремей, который был настоящим крестьянским, мужицким святым человеком…
Юродивого, конечно, я вспомнил, но не стал перебивать Глеба, потому что многое из жизни этого мужицкого святого человека мною уже забылось. Взглянув на меня и поняв, что голова моя не без изъянов, Глеб Иванович продолжил:
– Я говорю «мужицкий», потому что он действительно был из мужиков Курской округи. Он был женат, имел двух детей, может, даже по первости жил, как наш заснувший горемыка. Не знаю, а врать не хочу. Но, повинуясь гласу и видению, покинул дом и ушел спасать душу. Душу он спасал русским крестьянским способом: умерщвлением плоти и самоистязанием: на голове он носил чугунную, около пуда весом, шапку, обшитую черным сукном, на теле – вериги. В руке таскал чугунную полуторапудовую палку.
Вериги состояли из цепей, кольца которых были величиной и толщиной в баранку. Цепи опоясывали поясницу, крест-накрест пересекали грудь и спину. На спине, там, где цепи перекрещивались, крепилась на голом теле чугунная доска, величиной с квадратную четверть, надпись на доске гласила: «Аз язвы господа моего ношу на теле моем». Язвы на теле были настоящие, не приведи бог увидеть. Вериги были закованы на нем наглухо. Надел он их еще в юные годы, а поскольку рос, кости раздавались, и вериги въедались в тело, ржавчина и пот разъедали кожу. В жару и в бане, где его железная амуниция раскалялась, из язв текла самая настоящая кровь. Не довольствуясь этими мучениями, Еремей жег на свече пальцы свои, а стопы ног жарил на угольях. Летом ноги его постоянно были изодраны острыми каменьями мостовой, а зимой кожа на них лопалась до крови от морозов.
Он так глубоко верил в будущее блаженство, что, когда его мучила боль (а мучила она его постоянно) и крупные капли пота выступали на лице, он был истинно счастлив. Его рябое с рыжими веснушками лицо, маленькие белесые глазки становились истинно прекрасными, до того прекрасными, ангельскими, что даже самые охолоделые, черствые души чувствовали, хоть на мгновение, пробуждение чего-то детски-радостного, чего-то легкого, светлого и бесконечного.
Искренне признаюсь, Иван Силыч, что этот корявый, необразованный, невежественный Еремей, со своей странной теорией спасения, этот святой простак в такие минуты припоминается мне как одно (боюсь сказать единственное) из самых светлых явлений, самых дорогих воспоминаний. Он припоминается мне всякий раз, когда жизнь, дав хороший урок, заставляет задуматься о том, отчего в тебе нет того-то и того-то, отчего ты не запасся тем-то и тем-то, и принуждает искать причины этих недостатков в обстановке и условиях раннего детства.
Но ведь вырос-то он, Иван Силыч, – Глеб приподнялся и сел, вновь вцепившись в меня взглядом, – не на необитаемом острове, а в том же растеряевом омуте, в котором росли и мы. В атмосфере, пропитанной вечным страхом, боязнью какого-то молоха, который обязательно уничтожит тебя, в атмосфере постоянной виновности перед всеми и перед каждым конкретным человеком, с которым тебя столкнула жизнь в конкретной, отдельной ситуации. В церкви я был виноват перед всеми этими угодниками, образами, паникадилами. В гимназии перед всеми, начиная со сторожа с вешалки, куда я сдавал свою шинель. На улице, казалось мне, каждая собака только и ждала моего появления, чтобы если не совсем меня съесть, то уж непременно укусить. Мальчишки, пускавшие змея, казались мне порождением дьявола. Будочника я обходил стороной. И, наверное, от невозможности обуять всесильный страх, окружавший меня, я постоянно плакал.
И вот появляется Еремей, от которого при первой встрече я тоже бежал со страхом. Что там будочник перед ним! Это было явление с какого-то другого света. Я бежал от него сломя голову через двор, через сени, через все двери, какие попадались мне на пути, и, наверное, бормотал что-то несусветное, потому что, отдышавшись, я нашел дом пустым: все выбежали во двор. Успокоившись, вышел и я… Все находившиеся в тот момент в доме столпились около ворот сада и смотрели на Еремея.
Он шел медленно. Голова в тяжелой шапке свесилась на грудь и качалась как бы в забытьи. Тяжелая палка, придававшая медленность его босоногой поступи, с какой-то таинственной величавостью тукалась о землю, и этот звук мгновенно отдавался в моем сердце. Что-то необыкновенное надвигалось на нас! Что несло оно нам, мы предположить не могли: то ли погибель, то ли милость, но в любом случае какую-то новую Будущность.
Оцепенение продолжалось недолго. Не доходя несколько шагов до сгрудившейся толпы, Еремей остановился и вздохнул. Все поняли, что он очень устал, и бросились тащить кто лавку, кто стул. И страх исчез, заменившись благоговением. Разглядев его снаряжение, все сразу поняли, что человек этот свят и велик, и почувствовали радость чего-то нового, доброго, светлого и высокого. Нечто совсем постороннее нашему несчастному, холодному, боязливому влачению жизни пришло к нам, оторвало от земли, подняло согбенную голову к небу и звездам, вошло в плоть сердца, заставило работать ссохший на корню ум. Мы увидели новый, иной мир, мир без повсеместного страха, лжи, лицемерия, мир, который обрел нравственную цель существования, то есть жить по правде.
Тут Глеб достал папиросы, но, раздумав закуривать, сунул их обратно в карман.
– Но самое паскудное, Иван Силыч, мы оказались неспособными жить в этом новом, воссиявшем в сознании мире. При нашей рабьей бессловесности Еремея как беспаспортного бродягу и беглого крестьянина квартальный на наших глазах препроводил в часть. Да, мы еще какое-то время ощущали себя предателями, ничтожеством. Но носить это бремя длительное время тяжело. Хоть по временам хочется считать себя не совсем ничтожным и хоть капельку правым. И волей-неволей, занявшись самооправданием, мы, как сейчас я понимаю, согласились врать в собственную пользу, облегчать себя, доказывая собственную правоту всеми неправдами. То есть вернулись в свое прежнее состояние. Ну, и поехало… Вот толкует, к примеру, дядя, встретив сородича во дворе:
– Да, брат, Еремей-то, у него семь человек детей… Всех бросил, побираются, а он вот сытной жизнью пользуется. Говорят, в Киеве, у купчихи, у богатой…
– Вот те святой! – отзывается собеседник иронически.
– Они, эти угодники-то, тоже ловко! – рассуждает во дворе кучер, который днем раньше тоже вздыхал по Еремею. – Без паспорту шастает, вериги надел. Этак всяк может, особливо ежели с купчихой…
– У них и вериги-то фальшивые, – вклинивается кухарка. – Им бы только шаромыжничать… Опять же с купчихой – не сладко ли…
Солдат, стоявший в доме постоем и когда-то выходивший за пределы России, рассуждает особенно веско:
– У иностранцев, други мои, этого нет. Как это можно? Поди-ко у иностранцев не возьми паспорта. У них каждый младенец уж пронумерован…
И каждый уже забывает, что врет он сам себе самым бесшабашным образом, чтобы облегчить жизнь себе не только именно сейчас, когда еще ноет сердце, но и выработать нравственную стратегию жизни не по правде, а по лжи. Омут растеряевский ох и глубок…
А тот, что правду в себе не заглушил, – вдруг неожиданно поднялся с копешки Успенский, – тот, Иван Силыч, вон в крапивнике лежит, – Глеб хитровато дернул глазом в сторону городьбы.
Он отошел на несколько шагов от копны и разжег папиросу.
– Пойдемте чаю откушаем, как говорит Гаврила Иванович. Да и в обратный путь пора собираться…
8
Летом 1879 года Глеб Иванович жил у своего приятеля Андрея Васильевича Каменского на мысе Лядно близ Чудова, на правом берегу речки Ляденки. В Лядно Новгородской губернии он наезжал и позже. Живал он и на берегу Волхова, недалеко от села Коломно, против пароходной пристани у Селищенских казарм.
Семья Успенских была большая, а заработок, несмотря на каждодневный утомительный труд – всегда к сроку – неважнецкий. Купить небольшой дом было выгоднее, чем снимать помещение. В 1880 году Глеб попросил Каменского уступить ему три десятины по Еремину ручью, намереваясь купить у чудовского священника за двести рублей вполне пристойный дом. Место он хотел выбрать где-нибудь на окраине, чтобы не мозолить глаза хозяину и не быть на виду у тех, кто недреманно наблюдал за «неблагонадежным».
Переговоры с Каменским затянулись, и на лето следующего года Александра Васильевна сняла дом в усадьбе Курцево в деревне Сябринцы, расположенной на возвышенном берегу Керести, притоке Волхова, недалеко от железнодорожной платформы в Чудове. Живописная местность Успенским понравилась. А тут Глеб Иванович получил в «Отечественных записках» неожиданно высокий гонорар, и Александра Васильевна решила воспользоваться случаем, чтобы приобрести приглянувшийся ей дом. Осенью 1881 года Глеб с радостью извещал всех, что дом куплен. Так Успенские, наконец, стали собственниками: четыре комнаты внизу, четыре – наверху. Да плюс изба, правда, на почтительном расстоянии, которую, обиходив жилье, Глеб Иванович перенес и поставил позади дома. Да плюс бревенчатый амбар, который находился рядом с избой. Его Успенский тоже перенес на место компактного проживания, превратив в светлый «домик». Между домом и избой была сооружена легкая постройка с полом и стенами, но без потолка, получившая название «зала». Она стала излюбленным местом деревенских любителей потанцевать. Здесь, под открытым небом, охотно располагались и все те, кто приезжал к Успенским в гости.
Между «домиком» и избой-кухней возник дровяной сарай. Получился уютный «двор», из которого в дождь ли, в снег ли – не возникало необходимости выходить на улицу. Став хозяином недвижимости, Глеб Иванович неугомонно перестраивал ее, руководствуясь не столько необходимыми нормами безопасности, сколько собственной фантазией. Александра Васильевна фантастические проекты «зодчества» не пресекала, предоставляя возможность новоиспеченному домовладельцу почувствовать себя полноправным хозяином, но потом все возвращала на свои места.
Зато в саду, разбитом с левой стороны от дома (если смотреть от шоссе), Глеб распоряжался по собственному усмотрению. Он приглашал людей, сведущих в садоводстве, знающих местные сорта, и с их помощью рассадил сливы, смородину и в непосредственной близости к дому – березы. В глубине участка, около «домика» отвел место для огорода, который – с легкой руки Александры Васильевны – жил полнокровной жизнью. Липы, клены, дубки окаймляли участок и тянулись вдоль дорожки к Керести. На остальном пространстве господствовала трава, периодически скашиваемая мужиками за «подношение».
Как в любой «барской», по ироническому выражению Успенского, усадьбе, на участке был выкопан и зарыблен пруд, пользоваться которым разрешалось всем желающим.
Перед крыльцом «залы» на большой клумбе цвел куст роз, подаренных друзьями писателя с Волхова.
Гости приезжали к Успенским довольно часто, но массовое нашествие было, по обыкновению, в день именин Глеба Ивановича 24 июля.
Глеб не раз приглашал меня посетить его «имение». Мне удалось выбраться к нему впервые в 1882 году, когда жизнь в доме по-настоящему только налаживалась. Глеб Иванович заприметил мое приближение издалека и вышел встречать на мостик за оградой сада. Мы троекратно по-русски облобызались. Едва оглядевшись, я огорошил Успенского невинным, на мой взгляд, вопросом:
– Ну а где же здесь живет Иван Ермолаевич?
Он посмотрел на меня с недоумением и, не вдаваясь в подробности, ответил:
– Э, батенька Иван Силыч, его отсюда не увидишь[2]2
«Хозяйственный мужичок» Иван Ермолаевич, герой цикла очерков «Крестьянин и крестьянский труд», прототипом которого послужил крестьянин, ведший хозяйство Успенских на мызе Лядно, был из другой местности. Но тоже в Новгородской губернии. Писатель, по деликатности, не стал указывать И. С. Харламову на географическую ошибку. – Изд.
[Закрыть].
Глебу первым делом захотелось показать свои владения. И он повел меня в сад.
Сад совсем юный, поэтому «рекогносцировка местности», как выразился Успенский, оказалась непродолжительной. И, сказав, что «соловья баснями не кормят», Глеб Иванович повел меня к дому.
Гостей в этот мой приезд было немного. Две молоденькие девицы, видимо, местные учительницы, да хмурого вида мужичок, которого Глеб называл соседом. У длинного стола внизу вместе с Александрой Васильевной хлопотала начинающая писательница (тогда, по-моему, в журнале «Слово» появилась какая-то ее повесть) Варвара Починковская, как я понял, близкая к семье Успенских. Представлять друг другу гостей Глеб Иванович не стал, буркнув:
– Познакомитесь за столом.
Стол был по-деревенски прост, не отличался особым разнообразием блюд, но располагал к поглощению сытной пищи. Я налегал на приготовленный Александрой Васильевной капустный пирог с рыбой. Водочка лилась исправно, грибочки после каждой рюмки сами просились в рот. Но такая «смешанная» компания не располагала к разговору, который бы объединил всех, а уж о доверительной беседе с Глебом я и не думал, хотя надеялся, что, когда ему надоест вести обременительные «светские» беседы, он начнет нецеремонно искать уединения.
Девицы во все глаза молча смотрели на Глеба Ивановича. Писательница порывалась продолжить начатый, видимо, до моего прихода разговор с Успенским о ее новом произведении. Она буквально подпрыгивала на стуле, пытаясь вклиниться в общие, приличествующие случаю здравицы в честь именинника. Хмурый мужичок помалкивал, только негромко крякал после каждой рюмки и вытирал рот, усы и бороду большим клетчатым платком.
Глеб Иванович, не любивший официалыцины, все чаще покручивал рыжеватую бородку, его серо-голубые глаза становились все грустнее, а морщинка на лбу, между глаз, приобретала все более страдальческий характер. Обычно шутки у него возникали непроизвольно, но для этого нужна была «зацепка» из общего разговора. Однако его никак не получалось. И тут писательница решила, что пришел ее черед.
– И все-таки, – начала она, – неужели, Глеб Иванович, моя повесть так бездарна, что не на чем глаз остановить?
Мне показалось, что Успенский даже обрадовался, что нашлась тема для разговора, хотя глаза его выражали смешанные чувства: от «ну, да слава богу, прервала затянувшееся молчание» до «черт бы тебя побрал с твоей повестью…»
– А я вам, Варвара Васильевна, и не говорил, что вы бездарны, – пыхнул он папиросой. – Это вы сейчас под наливочку придумали. Писать, то есть держать перо в руках вы умеете. Более того, – он еще раз пыхнул папиросой, – я сказал, что талант у вас, бесспорно, есть. Многое у вас написано отлично.
Девицы, уловив начало какой-то интрижки, вытаращив глазенки, в которых, наконец, проскочил проблеск мысли, передвигали их от писательницы на Глеба, потом с него вновь на зардевшиеся щечки смущенного автора. «Сосед» же, воспользовавшись случаем, крякнул и достал клетчатую утирку.
– Я говорю о другом, – продолжил Успенский. – Почему, например, у вас только один человек живет, а другие совсем не живут?.. Надо, чтобы все жили… И что это у вас за девушка, которая все хотела, как бы лучше, а выходило все хуже?.. Лет через десять таких девушек вообще не будет.
Эта мысль заинтересовала и девиц, и «соседа», который тоже поднял глаза на Успенского.
– И еще, – не ответив на молчаливый вопрос «соседа», начал Глеб. – Почему этот Крамской, – мы с вами знаем, конечно, кто он, почему это он все пьет, а работа у него не выходит по-настоящему?
Писательница было открыла рот, но Глеб Иванович жестом руки остановил ее.
– Разве вы не знаете, отчего у нас нельзя работать по-настоящему?.. Все это надо показать. Чтобы все поняли как следует: какая работа, отчего не выходит… И вообще мой совет – вы это подождите печатать. Все это у вас затронуто так, слегка. А это надо поглубже… Надо, чтобы это ножом прямо в сердце! Вот как надо писать…
При последних словах девицы заметно побледнели, видимо, представив, как это ножом в сердце, а «сосед» вновь воспользовался клетчатым платком. Писательница же еще раз подпрыгнула на стуле, готовясь к полемике… Но в сенях что-то упало, потом зашуршало, и на пороге предстал новый гость. Высокого роста, худощавый, в длинном черном сюртуке, босиком, с завернутыми выше колен брюками и с лучезарной улыбкой во весь рот.
По всему было видно, что здесь он не впервой. Даже «сосед» заулыбался, увидев знакомое лицо, и девицы заметно оживились. Но Глеб опешил.
– Я к вам с Керести, Глеб Иванович. Фарватер прокладывал, – доложил новый гость.
– Но как же можно в таком виде, Семен Семенович, и перед Александрой Васильевной? – посуровел Успенский. – Сейчас же ступайте вымойте и спрячьте свои грязные ноги…
Александра Васильевна выскочила с тазиком в сени, и вскоре Семен Семенович предстал перед нами в пристойном виде, но с неизменной улыбкой на толстогубом лице.
Опять начались тосты. «Сосед» едва успевал утираться. Девицы, одна из которых – полногрудая блондинка с неизменно изумленным взглядом – перешла с наливки на водочку, ощутили в себе необходимость высказаться. Блондинка встала, оправив прилипший к стулу подол платья, и попросила слова:
– Дорогой Глеб Иванович! – Глеб тоже был вынужден встать и взять в руки рюмку. – Мы с вами встретились впервые, но эта встреча останется в нашей памяти навсегда. Вы – человек неповторимой души (Успенский закрутил бороду), доброго сердца и неподражаемого творчества. За вас, Глеб Иванович! За то, чтобы не скудела ваша любовь к людям!
И совсем не по-девичьи опрокинула рюмку. Глеб, глядя на это, почему-то улыбнулся.
Следом попросила слова и «мышка», как я ее про себя назвал, серенькая, с маленькими глазками и будто бы только сегодня проклюнувшимся бюстиком.
– Дорогой Глеб Иванович!..
Успенский не сдержался и с нескрываемым неудовольствием произнес:
– Ох, как он мне надоел, ваш Глеб Иванович!
«Мышка», смекнув, не стала повторять обращение и, повернувшись к Успенскому, скромно произнесла:
– За то, чтобы вы были вечно на многострадальной русской земле!
«Сосед» с удивлением поднял глаза на «мышку» и впервые проронил:
– А ведь молодца! Молодца! – Потом крякнул, вытер не только нижнюю часть лица, но, как мне показалось, и глаза.
Успенский выпил молча, но, кажется, не без интереса посмотрел на «мышку».
Потом подъехало еще два молодых человека. Здравицы продолжились. А когда «сосед», сидевший напротив Успенского, завел разговор про «овсы» и несуразную погоду, Глеб бесцеремонно выдернул меня из-за стола и повел в «залу», где уже был накрыт небольшой столик и стояло два стула.
– Овсы, овсы… – ворчал Глеб. – А я жду не дождусь, когда у меня зацветет сад, когда зашелестят березки, когда в липах загудят пчелы, когда я не буду каждый день думать о пропитании семьи и гнать строки. Я ведь, Иван Силыч, любовь к садоводству получил в наследство от отца. Как и охоту к перемене мест. И, пожалуй, – улыбнулся, – ворчание.
Заметив мой интерес (про отца Глеб мне никогда не рассказывал), он продолжил.
– По своему психологическому складу Иван Яковлевич был типичный растеряевец, но не озлобленный жизненными невзгодами, хотя любил поворчать и порассуждать о душе, которая у него была доброты неизмеримой. По вечерам, отряхнув все дела свои, садился он на скамеечку возле дома, и начинался очередной сеанс ворчания и брани. Ворчать он мог по любому поводу, зачастую забывая, от чего завелся. Поводы эти не могли понять и обыватели подгородной слободки, где жил отец, обихаживая фруктовый сад.
Смысл речей моего отца, чувствовавшего потребность касаться предметов, о которых отвык рассуждать простонародный ум, затемнялась собственным его невежеством, необразованностью, водкой – непристойной его спутницей, и некоторой долей того русского чудачества, которое является у простого человека, зачуявшего в своей голове необыденный ум. Поэтому, понятно, вся слобода считала моего отца человеком тронувшимся, чудаком и пьяницей. Мне, ребенку, тоже не всегда понятен был смысл отцовских речей. Но о чем бы он ни говорил, в его ворчании постоянно слышалось слово «душа», постоянно толковалось о ней, о ее погибели, о том, что ее забыли.
Я не случайно, Иван Силыч, обращаю внимание на эту общую черту отцовских ругательств, потому что она и по сей день много значит для меня, потому что она выходила не из простой болтовни. Вот, к примеру, сидит мой отец на лавочке, в одной рубашке, а рядом – напросившийся в собеседники сосед-купец, который кичился своим богатством. Не сейчас, вот именно в этот вечер. Но Иван Яковлевич вспомнил, что когда-то это было, и ни с того ни с сего начинает: не мирно, не тихо, а сразу задиристо:
– Плевать я хотел на твои богатства. – Сосед в недоумении. А отец как бы ему разъясняет: – Потому что в нонешнее время некуда мне и деть его по душе.
Сосед начинает заводиться:
– То-то, у тебя не густо, так ты и «не надо»!
– Дубина ты моздокская! – уже начинает набирать обороты отец. – Видал я деньги на своем веку, не твоим чета!.. Пропил я их, деньги-то, нищий теперь, а давай ты мне их, так я не возьму-у! Не надо мне их, потому душа не может по нынешнему времени сделать мне указания, куда их деть… Ты вот мне ответь, – изгибаясь фигурой, ехидно, чуть не полушепотом, спрашивает Иван Яковлевич: – Ты на какой рожон деньги копишь? Зачем тебе тыщи? Давай ответ!
– Тыщи-то? – мнется купец.
– Да, тыщи-то! Пятьдесят лет ты деньгу набивал, полсотни годов бился, можно сказать, как собака… Лишней стопочки не пропустил. Как ты теперича их потратишь-то с толком, «по душе»? Отвечай, тогда я могу продолжить с тобой разговор.
– Ах ты башка, башка! – удивляется сосед, так и не подобрав сокрушительного ответа. – Чай, и на это дело мастер был… Ты наживи-ко спервоначалу!
– Ты меня не уедай… Мастер… У меня душа требовала… А тебе, дубине, делают вопрос, ты и отвечай, пивной котел! Не верти хвостом. С умом ли ты можешь их истратить по нынешнему вр-ремени?
– Проломная голова! – горячится купец. – Есть у тебя дети-то, у шишиги?
– Есть дети, – удовлетворенно кивает головой отец. – Ну?
– Ну и у меня есть.
– Ну? – наступает отец.
– Что еще? Что нукаешь?.. Для детей наживаю… Гвоздь каленый!
– Для детей? – переспрашивает отец и, ударив себя по колену, произносит: «Пач-чиму? Пач-чиму для детей? Вобла ты астраханская безмозглая!»
– Дубье ты пустоголовое! – только и находит ответ купец.
– А я, – чувствуя себя победителем, мечтательно произносит отец, – можа, на Дон поеду, на Волгу аль в Сибирь… Людей чужих посмотрю, вольным воздухом подышу… Душе простор дам! Эх, куманек дорогой! – начинает уже иным тоном отец. – Не в тебе одном души нет. Во всем народе ее не стало. Видал ты в горнице у нас портреты родителей моих?
– Видал я твои портреты, – уже примиренно отвечает сосед.
– Седенького старика-то помнишь, ай нет?
– Видывал, видывал, – отвечает купец.
– Так вот это, друг сердечный мой, прадедушка мой, царство ему небесное! Вот у него была душа, да не заказная, а своя… Глупы ли, умны были старички, а как-никак умели жить своей совестью…
Глеб Иванович так увлекся рассказом, изображая все в лицах, а я так заслушался, что мы забыли про застолье.
– Заговорили вы меня, Иван Силыч, – улыбнулся он и поднял, как обычно, на уровне стоящего на столе локтя рюмку. Мы беззвучно чокнулись, похрустели соленым огурчиком, и Глеб продолжил.
– Жизнь моего отца вовсе не так бедна впечатлениями, чтобы его бедный, заброшенный и неразвитый ум не получил потребности раздумывать вообще о жизни человеческой и ценить в ней только свободное развитие нравственных движений души. И до того, как жениться, он долго гонялся за острыми ощущениями, к которым влекла его «душа».
Началось все с того, что он поехал из города к кому-то на свадьбу в село Дубки. А оказался в Дубах. Надо было зайти в кабак, чтобы узнать дорогу. А там сидел дворовый человек и играл на флейте. Через полчаса отец уже угощал его и упросил научить музыке. Обучение это – за угощение и деньги – заняло недели две, после которых и учитель, и ученик оказались в Нижнем Новгороде. Что они делали там и долго ли были, отец никогда не мог толком рассказать. Но уроки закончились после того, как Иван Яковлевич учинил в трактире мордобой половому по поводу селянки. Пострадавший бросился за будочником, а отец – на отходивший пароход. И очутился близ какого-то монастыря. Трогательный звон, сзывавший братию к ночной молитве, размягчил его отягощенную грехами душу, которую он пожелал очистить молитвою. Он сошел на берег, отстоял молебствие и попросил позволения побыть в монастыре для молитвы. Люди там оказались добрые, приняли его с искренней теплотой, он стал поститься и желал принять схиму. Один монах за сходную цену предложил отцу продать вериги и заковать его на веки вечные. Такая перспектива его не устроила, и дело спасения души кончилось пьянством, дракой и бегством. Спьяну и сглупу отец исколесил всю Волгу. В Астрахани познакомился с персианами и собрался ехать в Персию. Учился ходить по выпуклой стороне надутых ветром парусов, но сорвался и разбил бок. Путешествие в Персию отложилось. Тут повстречался Ивану Яковлевичу силач-немец, который поднимал на одном пальце десять пудов. Не ощущая в себе силы молодецкой, отец не дерзнул обучаться цирковому искусству. Немец ограбил его и чуть не убил. Пришлось возвращаться на родину.
Но на этом скитания Ивана Яковлевича не кончились, а продолжались еще многие годы. Из них он вынес уменье играть на гитаре две-три чувствительные пьесы, от которых впоследствии плакала моя матушка, да внешний вид бродячего человека. Конец этих бесплодных скитаний для отца, оставшегося без денег, мог бы оказаться весьма печальным, если бы не «добрый барин», когда-то погуливавший с Иваном Яковлевичем. Он случайно встретил отца в Москве, когда тот в отчаянии собирался продаться в солдаты. Барин взял отца с собою в одну подмосковную деревеньку и определил садовником, поскольку у отца уже были навыки этого дела. Здесь он и женился на моей будущей матери, занимаясь садоводством. Но «душа» по-прежнему влекла его на просторы Волги и Дона, до которых, став семейным, он так и не смог добраться…
Александра Васильевна уже не раз заглядывала в «залу», но не осмеливалась прервать Глеба Ивановича. Потом, когда гул в гостевой комнате усилился, она набралась смелости и пригласила нас в общую компанию. Уходя из «залы», Глеб подытожил: