Текст книги "Житие святого Глеба"
Автор книги: Виталий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Виталий Смирнов
Житие святого Глеба
© Комитет по печати и информации Администрации Волгоградской области, 2008
© ГУ «Издатель», 2008
© Волгоградская областная общественная организация Союз писателей России, 2008
© Смирнов В. Б., 2008
* * *
Я писатель, а долг писателя не одно доставление приятного занятия уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется ничего в поучение людям.
Н. В. Гоголь
От издателя
Был по-вечернему серый декабрьский день, каких в Ленинграде немало, прояснявшийся медленно-трудно. И так же медленно, с какой-то неохотной обязательностью, будто выполняя надоевшую работу, с застиранного мутного неба сыпались снежинки. Мелкие, неопределенного рисунка, до унылости однообразные, они ложились на плечи снежным слоем, приводя в какое-то полудремотное состояние.
Серафима Васильевна запаздывала.
Я стоял на конечной остановке пятого трамвайного маршрута, на Васильевском острове, уже пятнадцать минут. Перетаптываясь с ноги на ногу, нетерпеливо всматривался сквозь щели досок, будто покрытых – под стать дню – мутной мыльной водой, которые плотной стеной окружали Смоленское кладбище. Но не роптал.
Серафиме Васильевне исполнилось 80 лет. Она уже на год была старше того, кто почти семь десятилетий лежит здесь, за мутно-мыльной оградой, и могилу которого Серафима Васильевна должна была мне показать.
Не роптал потому, что знал вечную хлопотливость Серафимы Васильевны. В те немногие часы, которые я провел у нее за последние годы, она ни минуты не сидела без дела. То хлопочет на кухне, отвлекаясь от разговора и выбегая посмотреть, не подгорел ли лимонник, который так любит ее правнук Колюнька. То вяжет шарф или шапку для внучки Аннушки, уехавшей вместе с мужем-офицером на Камчатку. То самым внимательным образом, подставив почти вплотную к развернутой газете старенькую металлическую настольную лампу и надев в незамысловатой оправе очки, читает свою любимую «Советскую культуру», для которой не жалеет крохотной пенсии.
Мало ли дел могло случиться у непоседливой старушки!
Не роптал и потому, что «пятерка» не балует ленинградцев избыточностью рейсов.
Живет Серафима Васильевна в двух трамвайных остановках от кладбища, на углу улиц Гаванская и Шкиперский проток, в том самом доме, где более полувека прожил Иван Силыч Харламов и откуда отправился в свой последний близкий путь.
…Было это тоже зимой, в такой же ненастный, но не декабрьский, а ноябрьский день 1928 года. До 80-летия (а Иван Силыч был январским) оставалось каких-то два месяца. К нему уже начинали захаживать «братья по перу», журналисты – настоящие и бывшие. Некоторые, его сверстники или чуть помоложе, знали его хорошо, самые молодые – из рассказов его сверстников или тех, кто чуть помоложе.
Серафима Васильевна, а тогда попросту Сима – двадцатидвухлетняя, незамужняя, щечки-помидорчики – часто, когда бывала дома (а работала она тогда поблизости, в КУЖДе – Комиссии улучшения жизни детей), открывала им и провожала их в комнату Ивана Силыча, из которой в последнее время он выходил все реже: то что-то писал, согнувшись над большим обитым зеленым сукном столом, то перебирал короткими ручками многочисленные бумаги из пухлых папок с бязевыми завязками.
Уходя, он иногда говаривал Симе:
– Ностальгия по прошлому. Пойду приобщаться к истории…
Слова эти перестали быть загадочными для Симы, когда Иван Силыч рассказал ей, что он пишет книгу о большом русском писателе и чуточку о своей жизни, которой волею судьбы и истории удалось соприкоснуться с жизнью этого писателя. И иногда ходит в библиотеку и архив собирать недостающие факты.
Сима никогда не расспрашивала, кто этот писатель, потому что и любовь к чтению, и потребность в газете появились у нее значительно позднее, когда бойкая ясноглазая девица, щечки-помидорчики, вышла замуж за «собачника», как в шутку соседи звали ее мужа, работавшего в Институте экспериментальной медицины, у Павлова, и который на семнадцать лет был старшее нее. Но это самостоятельная история, на которой нынешняя Серафима Васильевна предпочитает не останавливаться, упоминая только, что его не стало через девять лет после смерти Ивана Силыча, из чего следует заключить, что прожили вместе они не слишком долго.
Итак, оставалось несколько месяцев… Но судьба распорядилась иначе. В один из своих походов «в историю» Иван Силыч не вернулся. А вечером к Симе прибежала соседка, которая видела, как он упал на запорошенный снегом тротуар возле дома, несколько минут полежал, потом поднялся и, не отряхиваясь, сутуло побрел вниз по Шкиперскому протоку.
Несколько дней никаких вестей о нем не было. А на четвертый или пятый день откуда-то приехала плотная широкоскулая женщина, которая прямо из-за порога, не переступая его и не блюдя дипломатического этикета, рубанула в глаза оторопевшей Симе:
– Помер ваш писатель-то, царствие ему небесное! Все бумажку у нас просил и какие-то записочки писал. Одну и тебе прислал. Тебя, поди, Симой звать? Вот, – протянула она, достав из кургузой кацавейки вчетверо сложенный листок и перечитав по слогам: «Си-ме Ко-жев-ни-ко-вой». – В голову его, видать, шибануло… Он упал и простудился. От воспаления легкого-то и помер… Царствие ему небесное, – повторила она и, не прощаясь с Симой, пошла вниз по лестнице. А Сима еще некоторое время глядела в ее широкую медленно удаляющуюся спину.
Потом развернула записку и прочитала:
«Дорогая Сима!
Мне уже отсюда, видимо, не выбраться. Да, наверное, и незачем уже, хотя последней точки я поставить не успел. Родственников у меня, как вы знаете, нет и потому распорядитесь моим скарбом по своему усмотрению. Все, что горит, можете пустить в печь. Прошу лишь об одном: сохраните (и можете прочесть) синюю папку, которая лежит у меня в правой тумбе стола. Может быть, она чем-нибудь заинтересует и Вас. Это плод моего приобщения к истории. Та самая книга о писателе, о которой я вам как-то говорил. Может быть, она пригодится и еще кому-нибудь. Мне просто жалко с нею расставаться, даже сейчас, у гробового входа, как сказал некогда Пушкин. Да и грех прожить на свете, не оставив после себя ничего, даже вот таких «приобщений», что в синей папке.
Попадутся Вам и другие папки. Их много. Они лежат на полке, слева, у входа. Вот с ними можете расправиться самым беспощадным образом. Это мои дневники, которые я по своей инфантильности, донесенной до смертного одра, вел многие десятилетия, занося туда события частной жизни моей, забытой богом и историей, персоны. Да сгорят они в синем огне, не став предметом чьего-либо недоброжелательного любопытства. Если бы успел, я бы уничтожил их сам, хотя никакого криминала с точки зрения общественной они не представляют.
Засим прощаюсь с Вами.
И уповаю на будущую встречу, до которой живите светло и счастливо, во имя правды и добра не только Ваших, но и всех, кто живет с нами рядом.
Уважающий вас Иван Силыч Харламов».
Сима в этот же вечер разыскала и синюю папку, и толстые тетрадки, которые стояли в одном ряду с толстыми же, солидными, в золоченых переплетах книгами. «Какой-то писатель» и книга о нем Симу тогда интересовали мало. А до дневников она была охоча, знала, что это такое. И в этот же вечер начала чтение с них.
Впрочем, чего она ждала, того не встретила: были какие-то сумбурные выписки из газет, названия которых она и не слыхивала, стихи – длинные и короткие, рассказы о встречах с какими-то не известными Симе людьми. Но встречались среди них и имена, уже слышанные ею: Салтыков, Достоевский, но тем не менее чужие для ее сознания.
Бросив читать дневники, Сима благоразумно спрятала их и так и не раскрытую синюю папку в плетеную корзину, которая стояла в углу под кроватью и в которой хранились письма матери и подаренный ею образок.
Спустя два года, когда Сима носила под сердцем своего первенца и по какой-то непонятной стыдливости предпочитала сидеть дома, не показываясь на людях, она раскрыла и синюю папку и перепуганно захлопнула ее, прочитав название рукописи, выведенное четким каллиграфическим почерком, свидетельствующим о твердости руки: «Житие святого Глеба». Оно испугало Симу показавшейся ей принадлежностью к писаниям о святых, литературе, чтение которой могло вызвать неправильные толки и испортить ее юную репутацию. И хотя подзаголовок «роман-воспоминание» говорил об ином (прочитав к этому времени несколько так называемых романов, Сима уже знала, что о святых в них не пишут), она уже поняла, что в нем рассказывается о русском писателе Глебе Успенском. Смутное ожидание какой-то подстерегающей ее опасности заставило Симу вернуть папку в темный угол под кроватью.
А когда еще спустя полгода (тогда она кормила своего первенца Володю грудью) к ней пришел какой-то невысокий седовласый мужчина, который сразу же почему-то олицетворил в Симином сознании профессора, и поинтересовался, не осталось ли от Ивана Силыча каких-нибудь бумаг (книги его она к этому времени уже распродала, а бумаги в соответствии с завещательной запиской предала огню), Сима с легким сердцем отдала ему эту смущавшую ее покой синюю папку. Дневниковые же тетрадки остались при ней и очень пригодились во время блокады для растопки крохотной буржуйки, которую смастерили ей на бывшей работе мужа.
Жгла она постранично и, научившись к этому времени отличать важное от несущественного, кое-что оставляла себе, а до нескольких тетрадок и вообще дело не дошло.
Не скрою, существование харламовских воспоминаний о Глебе Успенском я предполагал и, в течение трех десятилетий занимаясь изучением народнической литературы, неоднократно предпринимал их поиск. Несколько раз приезжал к Серафиме Васильевне, пытаясь выудить хоть какие-либо дополнения к облику того «профессора», о котором она рассказала при первой нашей встрече, чтобы попытаться найти его в коллекциях старейших литературоведов. Но годы шли, время брало свое, детали не только не пополнялись, но, напротив, начинали улетучиваться. Только в 80-х годах, когда я стал уже утрачивать всякие надежды на то, что рукопись Ивана Силыча когда-нибудь найдется, мне удалось ее обнаружить совершенно случайным образом в одном из незвучных сибирских городков. У людей, не имевших отношения к литературной науке и потому не спешивших с ее опубликованием.
История это длинная, отчасти детективная, о которой, может быть, и придет время когда-нибудь рассказать.
…А пока я стоял на остановке пятого трамвайного маршрута и ждал припаздывающую Серафиму Васильевну. На двадцатой минуте моих ожиданий Серафима Васильевна довольно резво (зарозовели на морозе опавшие щечки) выкатилась из трамвая и, не оглядываясь, а только огорченно и покаянно махнув ручкой, увлекла меня на улицу Беринга, к одному из проломов в кладбищенском заборе, и вскоре вела меня протоптанными в снегу тропками – соответственно кладбищенским улицам – к Бариновской дорожке (какому барину она обязана своим названием, Серафима Васильевна не знает). Здесь, недалеко от пересечения Бариновской дорожки с Гаванской улицей (есть такая и на кладбище), под сиротливым железным крестом, отдаленно напоминающим русский сарафан с рукавами-фонариками, и покоится более семи десятилетий Иван Силыч Харламов, оставивший нам бесценный материал о жизни святого Глеба, одного из самых совестливых писателей земли Русской – Глеба Ивановича Успенского.
Роман-воспоминание И. С. Харламова публикуется с некоторыми сокращениями: выпущены главы, не представляющие существенного интереса для характеристики Глеба Успенского. В некоторых случаях я считал возможным привести фрагменты из дневников Ивана Силыча, которые оказались не использованы в его мемуарах. Но многое в этих дневниках еще не прочитано.
Работал над своей книгой И. С. Харламов длительное время, поэтому есть на ней налет разностильности, повторы, которые я постарался убрать. Но вмешательство в текст было минимальным, дабы сохранить и стиль времени, и индивидуальные особенности авторской манеры письма.
Конечно же, в романе-воспоминании много имен, фамилий, событий, дат, которые были хорошо известны автору, но ни о чем не говорят современному читателю. Поэтому без примечаний не обойтись.
Не сетуйте, господа!
От автора
Любезный читатель мой!
Прежде чем ты бросишь эту книгу в угол или растопишь ею камин, не найдя в ней ничего занятного для себя, я хочу тебя кое о чем предуведомить. Поимей снисхождение к автору сих корявых строк. Я уже стар, немощен, и моя слабеющая память все труднее возвращается в годы младости, когда даже самое трудное дело у нас превращалось в забаву, когда забавлялись мы до упадка сил, а цветы удовольствия сами рвались к нам в руки. Мы – это целое поколение, если изволите, целая эпоха: шестидесятники ли, семидесятники ли, да, пожалуй, и восьмидесятники, потому что пора наших активных трудов и увлечений пришлась на эти десятилетия. Они были отнюдь не одноцветными, очень сложными и для нашего понимания, и тем более для разгадывания другими поколениями.
Манифест об уничтожении крепостного права в России сломал колесную ось страны, начавшей спотыкаться даже на самых малых неровностях. Поменялись жизненные ориентиры, нравственные убеждения, даже бытовой уклад. Начались поиски новых идеалов, до которых мы были очень охочи и за которыми гонялись с энтузиазмом юных ловцов бабочек. В наш сачок попало их много, самой разнообразной окраски, и выбрать одну-единственную нам было затруднительно.
Я и по сей день-то не могу разобраться: туда ли шел, тому ли Богу молился, тех ли истуканов сшибал с пьедесталов. Извини, любезный, всякому овощу свое время.
Одно могу сказать, что мы с Глебом Успенским не были штурманами будущей бури. В нас сидело какое-то, заложенное, наверное, с материнским молоком, органическое влечение к естественности, простоте, правде, которая виделась нам не ошкуренной оглоблею, а стволом дерева в шершавой потрескавшейся коре со всеми сучками и задоринками, из которых состоит жизнь растения ли, человека. Чтобы что-то отринуть, нам приходилось долго копаться в самих себе и окружающем мире, рефлексировать, но не в гамлетовском духе «быть или не быть?», потому что «быть» нам чаще всего хотелось, даже в минуты самых трудных невзгод.
Иными словами, любезный мой, по своему психологическиму складу мы были, что называется, интеллигентскими хлюпиками, которым жилось в сотни раз труднее, чем «штурманам», которые ничтоже сумняшеся шли напролом, на таран, на абордаж всего, что не устраивало их по скоропалительному, сиюминутному, лишенному сомнений решению.
Не оттого ли у многих из нас, нет, не у всех, любезный мой, болела совесть, которая влекла через кабак на стремительно приближавшийся погост.
Глебу Успенскому с его – не побоюсь этого слова, оно не оскорбляет моего кумира! – патологической совестливостью было труднее всех из того окружения, в котором мы вращались. Это было его нравственным стержнем, его физиологической сутью. Подумай, любезный, тут никакой мудрености нет. По слогу, может, мудрено, а по делу – чистая правда.
Для Николая Константиновича Михайловского, например, с которым мы довольно часто общались, хождение рядом с правдой и поиск справедливости были отнюдь не внутренней потребностью, самовлечением организма (извини, любезный, если я заблуждаюсь), своего рода ритуалом, этикетом, необходимой чертой комильфотного человека. Поэтому его правдоискательство не было органической частью жизни (поискал и бросил!) и существовалось ему неизмеримо легче, чем Глебу Успенскому. Глеб Иванович не просто искал правду, чтобы удовлетворить потребность творческого ума. Он активно боролся за нее, его больная совесть была мотором (каюсь, не нашел лучшего слова) его повседневной практической деятельности, сравнимой, пожалуй, с подвижничеством первоначального христианства.
Мы постоянно мучились вопросом: «Что составляет главный принцип жизни народных масс? Каково внутреннее содержание их жизни?» Написал «вопросом», а сам задал уже два, да ими тоже не ограничивались наши размышления. Как объяснить мертвое безмолвие жизни масс? Неужели оно служит признаком того, что жизнь миллионов тружеников не представляет ничего иного, кроме бессознательного прозябания безропотных, бессловесных вьючных животных? Или, может быть, в этой жизни есть своя определенная, постоянная тяга, свой крик, раздающийся, но не долетающий до наших ушей, свои интересы, хотя бы и подавленные, лишенные полного удовлетворения.
Тебе, любезный, жить проще, если ты не задумывался над этими вопросами. Я же постоянно искал ответа на них и в жизни, и в литературе.
Было время, когда эти вопросы решались очень просто. Одна часть нашей интеллигенции думала, что народ есть нечто вроде кивота для хранилища различных возвышенных чувств. Предполагалось, что каждый отдельный мужик есть существо совершенно бессмысленное, звероподобное и делать с ним можно что вздумается. Но в массе все эти звероподобные существа питают различные возвышенные чувства, которые до поры до времени наш невелеречивый народ хранит в глубине души. До великих минут, когда возвышенные чувства проявятся во всей своей мощи.
Другая же часть нашей интеллигенции не только не признавала в массах народа никаких возвышенных чувств, но сомневалась даже в способности мужичьего рода что-либо чувствовать, как и вообще большинства человеческого рода. Чувствовать, страдать, питать разные высокие помыслы казалось уделом только весьма немногих избранных натур, возвышающихся над миром. Одни эти избранные натуры создавали прогресс, и для них он только и существовал. Все же прочее человечество считалось подлою чернью, жалкою посредственностью, мелкими насекомыми, удел которых вечно копаться в грязи.
Всей этой мрази, конечно, не суждено никогда понять, какие чувства волнуют каждую избранную натуру. Напротив того, из мелких расчетов, зависти и стыда перед своим ничтожеством мразь готова ежечасно подвергать избранную натуру всевозможным неприятностям. Зато и избранной натуре дозволялось, если она чувствовала свою силу, делать что угодно с мелкими насекомыми в порывах своих превыспренних полетов и в разгуле титанических страстей не считать стоющею гроша жизнь клопов и давить при случае их хоть тысячами.
Увы, эти заплесневелые теорийки оказались весьма живучими, и мы продолжали ими продовольствоваться и в семидесятые, и в восьмидесятые годы.
Мы никак не хотели, да и едва ли были способны поверить в то, что каждая единица этой мрази, каждое из этих мелких насекомых способно на какие-то чувства. Даже право спиться мы предоставляли только единицам исключительным из этой ничтожной мрази. Как, к примеру, изображалась у нас в мужицкой литературе такая сильная натура, топящая в водке свое горе? Такой герой спервоначалу не брал в рот и капельки. Но вот он разочаровался в своих соседях, родных, в самом себе. Под гнетом отчаяния и мрачной злобы в один прекрасный или чаще всего ненастный вечер он приходил в кабак и сидел там не проронив ни звука, будто взяв обет молчания, в печальном раздумье, положив голову на руки, к великому изумлению целовальника и посетителей. Потом требовал неожиданно целый штоф водки, залпом выпивал его – и в одно мгновение из трезвого человека превращался в горького пьяницу. После этого он уже почти не выходил из кабака, и через несколько времени автор рассказа встречал его в одном из заведений обрюзгшего, грязного, оборванного, пьющего без конца, и с истерическими рыданиями, жалобами на весь мир он рассказывал автору историю своей неудавшейся, заеденной средою жизни.
Глеб тоже не избежал этих расхожих взглядов, но сумел преодолеть их и прикоснуться к философии народной жизни.
С Глебом мы были почти ровесниками, я немногим младше него. Но судьбы у нас оказались разными. Он умер в лучах народной славы, я догораю в молчаливом уединении. Ему удалось занять свое место на небосклоне российской словесности, как любили говаривать в старину. Я же как был с младых ногтей, так и остался чернорабочим журналистики, умственным пролетарием, щелкопером, бумагомаракой (как там еще ругался гоголевский городничий?), журналистской дворняжкой. Ну, может быть, с не до конца испорченным нюхом, но неспособным к систематическому устойчивому труду. Поэтому то, что я написал, это, конечно, никакой не роман, а просто насмешка над генеральским жанром литературы.
Какой там роман!.. Я на него не замахивался. Боже упаси! Удалось хоть как-то связно слова уложить, хоть какую-то жизненную ниточку вытянуть – и то слава Богу. Конечно, это воспоминания. И если ты их, любезный читатель мой, не любишь, так и время попусту не трать, а погрейся у камина.
Но и про любовь там есть, и конфликты между интересными людьми есть, особливо после лафитничка.
Вон у Глеба ничего с романом не складывалось. Всё картинки, отрывки, записки, наблюдения да очерки.
Не писатель я, любезный мой. Но на судьбу не сетую. Пожить довелось нескучно. Поездить тоже, даже в Сербию мы с Глебушкой ездили. Друзьями с Глебом не были, но тяготели друг к другу. И Гле-бушкой я называл его обычно – да и то чаще в уме, про себя – в минуты сердечного умиротворения. Под штофик, под беленькую, когда велеречие пробуждается. Любил я Глебушку очень. Святой был человек.
Повидал я за свою жизнь многих. И столпов наших – Некрасова, Достоевского, Льва Толстого, Щедрина, и литературных генералов. Но такой души человека, как Глеб Успенский, не встречивал. Когда всю жизнь среди литераторов вращаешься, то ведь их не замечаешь, будь они хоть семи пядей во лбу. Ну, столпы там… Тут уж, конечно, мы пиетет блюли. Но не робкого десятка были, и перед столпами наша кровь разночинская взыгрывала. А наша подлафитная братия – всяк был ровней каждому. Цену многим не знали, не задумывались об истинном смысле в литературной поднебесной. Потому и ничего не записывали, не собирали, никаких бумаг не хранили. Я вот сам-то, любезный мой, впервые о Глебе задумался, когда мне уже за шестьдесят было. И в минуту, которая до могилы моей будет перед глазами.
…Церковь Волкова кладбища, само кладбище, прилегающая улица – все было полно народом. И какая странная, как будто на подбор стекавшаяся толпа!.. Нервные, одухотворенные, но болезненно усталые или угрюмо-ожесточенные лица – изможденные, бледные, надломленные и одновременно горделивые. Мужчины и женщины без цвета лица и без возраста. Все одинаково в черном и темном, без притязаний на моду. Разговоры тоже как будто странные: воспоминания о Сибири, тайге, тюрьме.
Толпа каких-то разночинцев – из «благородно-голодных», как тот, которого хоронили, без чинов и без титулов, но с отметкой полиции: «неблагонадежный», «административно-сосланный», «помилованный», не узнанный беглый, бесстрашно явившийся отдать последний долг «печальнику горя народного», под угрозой поимки и задержания – вот из кого, главным образом, состояла эта черная многотысячная толпа. И мартовский день был не просто мрачным, он тоже оказался черным…
Когда сняли крышку гроба, как снимают футляр с драгоценного элемента, я глядел на его лицо, обретшее спокойствие, под которым скрылись муки горя и постоянного сосредоточенного недоумения…
Прости меня и мою старческую болтовню, любезный читатель мой. Слезы сыплются на бумагу мою… Стар я и немощен, только и осталось сил на щебетание.
Прости и прощай, любезный мой!
Авось, свидимся.
Иван Силыч Харламов, Санкт-Петербург – Ленинград