Текст книги "Житие святого Глеба"
Автор книги: Виталий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Думали о судьбах Человечества, не предчувствуя того, что самому нашему обществу оставалось существовать считанные месяцы. Общество сочли неблагонадежным и закрыли. «Неужто самосовершенствование человека столь греховно?» – подумал я тогда. Я подробно рассказал о своих поисках путей совершенствования человечества, потому что это типичная судьба любого шестидесятника, прошедшего через аналогичные искания. Они были свойственны и Глебу, в чем он не раз признавался. Да и вся его жизнь свидетельствует об этом.
Мне было любопытно все из жизни Глеба. Но сам он не любил рассказывать о себе даже в трактирных посиделках. Я не могу сказать, что в этом нашем «хождении в народ» он до конца душевно раскрепощался, давая покой своим нервам, всегда натянутым, как струна: над ним постоянно тяготел груз срочной работы, давила необходимость держать ум в рабочем состоянии, чтобы в любую минуту сесть за листок бумаги. Поэтому наши уединенные разговоры особливо не затягивались. Глеб чаще всего, пока не был в ударе, предпочитал помалчивать и прислушиваться к тому, что ему говорили, поджигая папиросу за папиросой. Часто он вообще не принимал участия в разговоре, когда к нашей компании подсаживался кто-нибудь особенно разгоряченный и говорливый или к кому, по словам Глеба, у него была «реакция отторжения». Тогда он сидел, слегка склонив голову налево, подкручивая левой рукой бороду, и рюмку чуть приподнимал над столом вяло, нехотя, не чокаясь, будто пил сам с собой.
Я обычно вопросами ему не докучал, не лез с хмельными излияниями, хотя мне всегда хотелось узнать подробности не столько его писательской жизни (рассказы его я предпочитал не обсуждать, считая, что это не моего ума дело), сколько чисто человеческой, в особенности в ранние годы, понять ту обстановку, в которой он формировался, в которой складывался его внутренний мир, его нравственные представления и убеждения.
Михайловский, например, склонен был считать, что с фактической стороны биография Успенского не любопытна. Что она интересна тем, как его «обнаженные» нервы откликались страданием и радостью на такие явления своей и чужой жизни, на которые никак не реагируют заурядные люди. В эти годы, о которых я сейчас пишу, активно развивалась физиологическая наука, и меня интересовал сам механизм психической организации писателя, резко отличавшийся от той, которая свойственна заурядным людям.
Бытует мнение, что каково болото, таковы и черти. Что не черти родят болото, а болото родит чертей. О болоте, в котором рос будущий писатель, я был частично наслышан. Но мне было неясно, как в таком болоте он сумел сохранить неповторимую деликатность души, не очерстветь, не озлобиться на всех и вся? Какая генетическая сила была заложена в нем, позволившая ему быть не просто терпеливым к людям, но воспринимать их беды и невзгоды как собственные?
Чтобы не выглядеть в глазах Глеба дурацки, таких вопросов в лоб я ему не задавал. В конце концов, это дело интимное, и не каждый может говорить о нем с распахнутой душой.
Близкие Успенского вроде бы не видели в этом ничего особенного и не вникали в механику его внутренней жизни. Я же полагался на случай, когда створки души Глеба приоткроются и он поведает мне о том, что меня так интересовало.
3
Такой случай представился почти через двадцать лет, летом 1877 года, на пятнадцатом году нашего с Глебом знакомства. Мы случайно встретились на Литейном. Глеб Иванович шел из редакции «Отечественных записок», собираясь ехать на дачу, которую семья Успенских снимала в Сопках на Валдае.
– А я нынче, Иван Силыч, при деньгах. Еду порадовать семейство. – Он получил гонорар за очередные очерки из деревенского дневника. – Не хотите ли вкусить даров божьих?
Общался он со мною, как и со всеми вообще, включая мужиков, которых знал, по имени и отчеству. Даже своего младшего брата Ивана с шутливой серьезностью величал Иваном Ивановичем. Меня же называл Силычем только в минуты нашего совместного расслабления.
Я тоже был не с пустым карманом и охотно поддержал предложение Глеба. Мы нырнули в ближайшую харчевню, после непродолжительного, но достаточно эффективного сидения в которой Глеб Иванович предложил мне «смотаться» с ним на дачу. Срочной работы у меня не было. Побывать в его домашней атмосфере мне давно хотелось, и я охотно согласился.
К Сопкам мы подъехали, когда солнце начинало спускаться. Времени в дороге не теряли, причащаясь божьими дарами. Глеб забыл про меня, увлекшись разговором с извозчиком, и вспоминал только тогда, когда я подносил ему очередной стаканчик.
– Всю ответственность, Иван Силыч, берете на себя, если наше хмельное сообщество вызовет неудовольствие Александры Васильевны…
Супруга Глеба Ивановича с детьми лето проводила на даче.
Александра Васильевна, не менее деликатная, чем Глеб Иванович, при встрече сделала вид, что ничего не заметила, и без лишних слов стала накрывать на стол. Здесь же оказался и Иван Иванович, парнишка лет шестнадцати, который не отличался особой людимостью, смущался за столом нашим присутствием, краснел при неожиданных вопросах, которые задавали ему Глеб и Александра Васильевна, и большей частью молчал.
Вечерняя трапеза на скорую руку не заняла много времени, тем более, будто по предварительному уговору, мы старались казаться трезвее, чем были на самом деле, и первые рюмки пропускали с показной неохотою.
Разговор особо не клеился. Глебу надо было общаться с женой и одновременно – на правах хозяина – поддерживать беседу с гостем, рассказывая и о даче, и о местах, в которых я оказался впервые.
– Места здесь вел-ли-колепные! – Восторгался он, ощутив новый прилив сил. – Ок-куни – во! – Как заправский рыбак, он отмеривал их величину на вытянутой руке и не знал, где остановиться. – Да вы сами завтра увидите…
Тут же созрело решение о завтрашней рыбалке, и Глеб снарядил Ивана Ивановича разыскать учителя, у которого есть удочки:
– Пусть оборудует на каждого по удочке да леску покрепче поставит. Мы ведь не на уклейку собираемся!
Иван, по-моему, только и ожидал возможности выйти из-за стола и стремительно исчез выполнять поручение брата.
Я обратил внимание на дачную мебель Успенских, которая ни малейшим образом не гармонировала с их достатком и вкусами. Она была из красного дерева, причудливой конфигурации и тонкой работы. Оказывается, как объяснил Глеб, дачный дом был частью обширного помещичьего имения, хозяева которого доживали в усадьбе, в стороне от дачи, и не докучали арендаторам. А мебель попала на Валдай из Франции. Она принадлежала какому-то аббатству и вывезена при эмиграции предками помещиков во времена Великой французской революции.
Глеб Иванович смолил нещадно – папиросу за папиросой. Над обеденным столом уже висел голубой туман, который, по моим приметам, начинал раздражать Александру Васильевну: всякий раз подходя к столу, она разгоняла туман рукой. Я тоже хотел курить, но не решался, чтобы не сгущать туманное облако. Выпив стакан крепкого чаю и поблагодарив Александру Васильевну, я вышел на крылечко и сел на стоявшую рядом невысокую скамеечку. Закурил. Вскоре вслед за мной появился Глеб. Он продолжал нахваливать здешние места. Они оказались для него благодатными не только потому, что здесь он мог уединяться и спокойно работать, не расставаясь с семьей. Но и по соображениям творческим.
– Вот вы, Иван Силыч, деревеньку нашу еще не видели, завтра посмотрим, и думаете, наверное, что Успенский сюда приезжает из чисто оздоровительных побуждений, – объяснял Глеб Иванович. – Неправильно вы думаете. Деревенька наша весьма преотличная. При большом досуге и внимательности она может дать обильный и богатый материал, освещающий множество смутных представлений о русской действительности. Почему именно эта деревенька? Потому что в ней счастливо соединились все нравственные и экономические черты, отличающие наше переходное время. Вот ведь скоро будет двадцать лет отмены крепостного права. Двадцать лет, Иван Силыч! А в деревеньке-то нашей оно и по сей день живо. Но она в то же время знакома и с железной дорогой, она здесь рядышком, и с заработком, благодаря дороге, на чужой стороне, и с барином совершенно нового, коммерческого, даже прямо кулацкого типа. Словом, знакома с возможностью хлопотать и биться для себя, для улучшения своего положения и в то же время помнить времена крепостного права в лице коммерсанта-барина. И, между прочим, Силыч, – тут Успенский перешел на доверительный лад, – старички поминают крепостное право не самыми последними словами. Для них теперешний мужик – распутник и пьяница. Они и на папироски ропщут, и на высокие смазные сапоги, и вообще на порядки, повторяя при всяком удобном и неудобном случае: «А отчего? Оттого, что волю дали! Оттого, что страху нету!»
Есть и молодые, которые как будто бы задумываются над вопросом: «Да почему же, в самом деле, непременно нужно так много страху?» Есть старухи, которые, заслышав о «некрутчине», впадают в какой-то трагический экстаз, ходят как помешанные, причитая и махая по ветру платком, раздирая своим беспредельным горем всю душу.
И есть парни, которые не то чтобы рвутся в эту «некрутчину», а просто не считают ее таким ужасом, о каком помнит старуха. Парни понимают, что служба коротка, харч хорош, а уйти… Отчего же не уйти отсюда?..
Словом, Силыч, жизнь в нашей деревеньке, как в калейдоскопической трубке: покрутил ее – одна картинка, покрутил другой раз – другая, сменившая предыдущую картинку, третий раз – еще новая. И все разные, перемешанные, какая из них правильная – поди разберись. И ни за неделю, ни за месяц, ни за год не разберешься. Вот о чем голова болит!
Откровенно говоря, вопросы, над которыми бился Глеб Успенский, пытаясь разобраться в нравственной и экономической ситуации времени, меня волновали мало (щелкопер я и есть щелкопер!), я слушал, не пытаясь вклиниться в его монолог, тем более не мне было спорить с таким знатоком деревенской жизни, как Глеб Иванович. Но поскольку речь зашла о крепостном праве, мне хотелось повернуть его мысль в прошлое и, чтобы подзадорить писателя, я все-таки осмелился перебить его.
– Ну, вот, Глеб Иванович, я еще не старый человек, а мне тоже многое не нравится в современной жизни. До отмены крепостного права жизнь все-таки имела какую-то осмысленность, какой-то стержень, определявший устойчивые формы человеческого существования. Мы ведь с вами прожили почти два десятилетия до крестьянского освобождения. Мы сформировались в ту эпоху и сейчас нам, точнее, мне трудно принять новые условия, на которые настраивается и молодежь, и мужик. В прежние времена каждый, как говорится, знал свой «артикул», свое место в государственной иерархии, жил по традициям, выработанным поколениями. Верил в неизменность жизненных устоев и был счастлив этим.
Глеб поднял голову и внимательно посмотрел на меня, стараясь заглянуть прямо в глаза, потом вставил новую папироску в недокуренную, затянулся, пыхнул дымом, еще минутку помолчал, потом заговорил медленно, с паузами, выстраивая четко формулируемые предложения.
– Вы, Иван Силыч, – начал он, переходя на официальный тон, – очень хороший человек, может быть, даже славный. В особенности когда молчите. Но ваше молчание, к сожалению, не золото. Я не знаю, как вы учились в гимназии и учились ли в ней вообще. Вашей голове свойствен органический порок – неумение мыслить, в том числе – логически.
Вы говорите о счастье, когда, как вы выражаетесь, каждый человек знает свой артикул. Вы говорите мудреными словами, а народ – проще и выразительнее: каждый сверчок знает свой шесток. Вы когда-нибудь задумывались о том, что такое счастье? На этот вопрос и более счастливые умы не могли найти ответа. Чтобы выработать формулу человеческого счастья, нужно знать, в чем заключается несчастье человека. Нужно переболеть этим несчастьем, нужно в самом себе, в своем собственном сердце ощущать все то, что нужно мне для того, чтобы я чувствовал себя человеком, все то, что дает мне счастье, все то, что не оскорбляет меня, не искажает моего человеческого достоинства.
Он хотел продолжить, но в это время из сгущающихся сумерек вынырнул Иван.
– Ваше поручение исполнил, – доложил он брату. – Завтра на рассвете нас будут ждать на берегу.
– Спасибо, Иван Иванович! – поблагодарил Успенский брата. К предстоящей рыбалке он отнесся со всей серьезностью и попросил: – Я вас, Иван Иванович, попрошу подготовить с Александрой Васильевной большую кастрюлю. Да заготовьте дров. Да не забудьте про соль, картофель и пшено. Да миски поищите с ложками. Ведь учитель наверняка забудет про это. А нам надо угостить Ивана Силыча валдайской ухой. С дымком. А пока я буду вам премного благодарен, если вы вынесете нам на свежий воздух по рюмочке водки и ломтику лимона.
Иван осуществил просьбу брата незамедлительно. И мы снова запыхтели папиросками.
– Так вот, наш славный Иван Силыч! Формул человеческого счастья много. У Некрасова своя, у Толстого своя, у Достоевского своя. Но никто в отличие от вас не считал за счастье покорное сидение на своем шестке, оскорбляющее человеческое достоинство! Я не теоретизирую, а исхожу из собственного жизненного опыта, потому что не одно десятилетие прожил, как и вы, Иван Силыч, в атмосфере гнетущего надругательства над человеческой личностью.
Иван Иванович занялся сборами на рыбалку, и Глебу Ивановичу пришлось самому сходить на кухню, чтобы сызнова наполнить рюмки. Процедура повторилась. И, подымливая, Успенский продолжил разговор.
Хмельная добавка смягчила сердце Глеба, и он вновь стал называть меня Силычем.
– Я родился и вырос, Силыч, в Растеряевом царстве. Его законы в полной мере соответствовали вашим представлениям о счастье. Мне еще повезло, что ближайшее окружение, родители и родственники не были его типичными представителями. Отец мой родился в многодетной семье дьякона села Богоявленского Епифанского уезда Тульской губернии. Он был дельным, честным и умным чиновником, который на свои гроши помогал и многочисленным бедным родственникам, и тем малознакомым людям, о нужде которых подсказывало ему сердце. Он окончил духовную семинарию в Туле, но пошел по другой линии. Еще семинаристом давал уроки детям советника тульской палаты государственных имуществ Глеба Фомича Соколова, на дочери которого – Надежде Глебовне – и женился.
Детство свое я помню с ранних лет, но в родственных связях и взаимоотношениях не разобрался и по сей день. Помню только, что верховодил в семье дед Глеб Фомич. Родители мои предпочитали не ослушиваться. При императоре Николае Павловиче он получил высокий чин, дворянское достоинство и право на пансион. Поэтому к своему благодетелю относился с величайшим почтением и не сомневался в его непогрешимости. Иными словами, Силыч, он знал свой шесток, не высовывался и, по вашему разумению, был счастлив. Отец мой Иван Яковлевич был раскрепощеннее духовно, но зависимее в бытовом отношении. Да, дед был откровенным монархистом, но судить я его за это не могу, потому что и сейчас думаю, что эта форма правления соприродна эгоистической человеческой сущности да и отвечает национальным особенностям русского характера, по преимуществу крестьянского. Мужик же русский, Силыч, постоянно подчиняясь велениям природы или противоборствуя им, привык опираться на собственные силы, монархизм у него в крови и иного строя он не мыслит.
Отблеск света керосиновой лампы, которую в последний заход за добавкой Глеб поставил на подоконник окна, падал на скамейку и на его лицо. Я глядел на него, но оно было невозмутимо. Позднее, когда появились очерки Успенского «Крестьянин и крестьянский труд» и «Власть земли», в которых он напрочь уничтожил политические амбиции народников-революционеров, рассчитывавших на бунтарское начало мужика, я понял, что эти мысли бродили у него ранее.
– Я не сужу деда и потому, – продолжал Глеб Иванович, – что он проявлял заинтересованность в моей судьбе. У Надежды Глебовны, моей матери, хранилось дедово письмо по поводу моей неустроенности, в котором Глеб Фомич советовал моим родителям уделять сыну больше внимания. Строчки эти засели в моей голове. «Школа нужд, – писал дед, – есть школа мудрости. Быть может, пройдя эту школу, Глебушка выйдет, как злато из горнила, с прекраснейшей нравственностью и блестящим, возвышенным умом. Если вам нечем с ним поделиться, то, по крайней мере, пишите ему как можно чаще, утешайте и ободряйте его, чтобы он, по крайней мере, не унывал и возложил все свое упование на бога».
Я, Силыч, возложил упование на бога, и он помог мне пройти сквозь Растеряево царство, сохранив в душе веру в добро, не растратить попусту нравственные силы. А все должно было вести к этому.
То, о чем я писал в «Нравах Растеряевой улицы», да и в «Разоренье» тоже, я ничего не выдумывал. Все имеет под собой документальную основу, я только каким-то образом оправлял ее, огранивал, что ли, если воспользоваться красивым словом, которых я терпеть не могу. Вы мне не поверите, Силыч, у меня очень сложное отношение и к Гоголю, и к Ивану Сергеевичу Тургеневу. Мой плебейский дух не выносит ни фокусов сороковых годов, ни манерность и нарочитую искусственность, к которой склонялся Гоголь. Мне претят, например, его описания Днепра, южнорусских степей, плюшкинского сада, которые в качестве шедевров словесности красуются во всех хрестоматиях.
Вот сейчас Скабичевский – хороший он человек, но слишком склонный к учености – придумал теорию монструозности типов. В Растеряевом царстве каждый тип, каждый характер были настолько изломаны средой, настолько загажены жизненной пеной, что сами по себе являлись монстрами. Под этой пеной трудно было раскопать искру божию. Все то, что меня окружало в молодые годы, было какой-то кунсткамерой, в которой экспонаты демонстрировали не физиологическую патологию, а духовные, психологические, нравственные качества.
Был у нас, например, в округе военный писарь (подлинную фамилию его не помню, но в рассказе я его назвал Хрипушиным), который с давних пор слыл искусным лекарем. Жил он в глухой улице и не один, как все были уверены, а с раскольницей-женой, от которой ему не было житья ни днем, ни ночью. Может, именно она и подвигнула его, чтобы не умереть с голоду, заняться лечебным промыслом, в котором он использовал преимущественно средства радикальные. У одного чиновника, например, в ухе с детства сидел обломок грифеля. Не имея надлежащих инструментов, Хрипушин предложил ему стать вверх ногами, но грифель освобождаться от уха не захотел. Другого своего пациента, который надорвал живот, Иван Алексеевич лечил тоже весьма нетрадиционным способом: брал больного за плечи и, держа за ноги, встряхивал несколько раз.
Это насколько же растеряевцу надо было быть замордованному и верующему во всякую чепуху, чтобы создать Хрипушину славу лекаря и безропотно выкладывать ему нехитрые деньжонки, сопровождая их к тому же рюмочными подношениями.
А видели бы вы, Иван Силыч, его физиономию, которая, думаю, была немаловажным элементом его лекарских успехов. Такого не могла бы придумать самая монструозная фантазия.
Большая круглая, как глобус, голова была покрыта толстыми рыжими волосами и обладала щеками до такой степени крепкими и глазами, сверкавшими таким металлическим блеском, что при взгляде на него непременно являлось в воображении что-то железное, литое, что-то вроде пушки, готовой к выстрелу. Эта кованая физиономия была вся налита кровью, которая до хрипоты стиснула его шею и выдавливала наружу огромные серые глаза, которые могли поразить человека даже неробкого десятка.
Маленький, как пуговица, нос и выпуклости щек были настолько разрисованы синими жилками, что напоминали собою географическую карту дельты Волги. Общее впечатление физиономии завершалось огненного цвета усами, которые торчали наподобие турецких сабель.
Вся эта живописная неповторимость облекалась, независимо от сезона, в старую солдатскую шинель с разнокалиберными пуговицами и воротником, затянутым до невозможности. На голове Хрипушин носил фуражку, внутри которой помещался платок.
Я думаю, вам нетрудно представить, каким нравственным монстром было это чудовище.
Вот вы, Силыч, говорите, что при крепостном праве жизнь имела какую-то устойчивость… Да, имела. Но эта устойчивость пахла мертвечиной, большой гнилью, в этом мире не возникало попыток мыслить. При всем моем незлобливом характере я возненавидел этот ваш устойчиво-счастливый мир, эти огороженные заборами и собачьей злобой собственные домишки, эти завалинки, оплеванные подсолнечной шелухой, эту вековечную покорность нужде, это раболепное поклонение рублю и силе, эту обреченность на смерть еще до рождения. Нет, Силыч, освобождение пробудило мысль, дало толчок внутреннему движению жизни. Теперь ее уже трудно остановить. А вот в каком направлении она двинется, это нам с вами еще думать и думать.
Ну да ладно, завтра на зорьке вставать, пора ложиться. – Глеб тяжеловато поднялся, долго смотрел в июльское звездное небо и, взяв меня за руку, повел в дом.
– Ну, Силыч, не проспите рыбалку. Утро вечера мудренее…