355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Смирнов » Житие святого Глеба » Текст книги (страница 2)
Житие святого Глеба
  • Текст добавлен: 15 апреля 2020, 06:30

Текст книги "Житие святого Глеба"


Автор книги: Виталий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Глава I. В Растеряевом царстве

1

Прежде чем взяться за перо, к которому у меня с детства было тайное влечение, я прошел путь, характерный для многих пролетариев умственного труда. Я был и наборщиком, и метранпажем, и корректором в различных газетных однодневках, сгоревших как мотыльки в пламени свечи. Я даже названий их не помню. Из газет, пожалуй, я имел более или менее постоянный заработок за ловлю блох в «Неделе» Гайдебурова, то ли позднеславянофильской, то ли ранненароднической – тут мне не разобраться.

А потом начал там и блудословить, не придавая своим статейкам ни малейшего значения. Это была литературная поденка, работа вынужденная, из-за куска хлеба, стакана чая и малой толики чего-нибудь покрепче. На большее не хватало, но существовать позволяло. Да и комнатенку снимать тоже: дело-то ведь молодое…

Как назывались мои статейки, опять-таки не помню! Не думаю, что ими зачитывались взахлеб. Но они давали мне возможность поддерживать реноме журналиста и даже журналиста-прогрессиста. Помню, что не раз писал что-то для неприметного московского «Зрителя», в котором в самом начале шестидесятых годов появился один из первых рассказов Глеба Успенского под тургеневским названием «Отцы и дети». Кто кого опередил, не знаю. Но, наверное, Тургенев, потому что Успенский название своего рассказа вскоре изменил.

Тогда же один из рассказов Глеба появился в журнале Льва Толстого «Ясная поляна», по-видимому, по протекции двоюродного брата – Николая Успенского, который писал рассказы из простонародной жизни и был проафиширован как новое литературное светило в статье Чернышевского «Не начало ли перемены?» О какой перемене шла речь, я сейчас тоже не припомню.

Вообще в судьбе Глеба Успенского много провиденциального. Когда ему не было и двадцати лет, судьба толкнула его на пересечение путей с Толстым. А потом и с Тургеневым. Восторгу молодого писателя не было пределов, когда в журнале «Библиотека для чтения», с которым Глеб тогда же начал сотрудничать, его имя появилось в объявлении рядом с Тургеневым. Младший брат Глеба Иван, который родился почти на двадцать лет позднее (они и умерли с этой возрастной разницей), рассказывал, что об этом объявлении начинающий писатель радостно информировал родителей, присовокупляя: «Мне даже самому смешно».

Я позднее прилепился тоже к «Библиотеке для чтения», потом к благосветловскому «Русскому слову», к «Делу», «Отечественным запискам», перешедшим в руки Некрасова. Еще чуть позже, уже в восьмидесятые годы, – к «Русскому богатству», «Слову», «Устоям» – журналам народнической ориентации, которые импонировали мне не столько направлением (хотя народолюбие как непосредственное чувство, но не идеологию у меня нельзя было отнять), а самой бытовой атмосферой – какой-то душевной раскрепощенностью, отсутствием меркантилизма и завистливости к успехам других, всегдашней готовностью, освободившись от срочных дел, посвятить свободное время дружеским возлияниям.

Глеб Успенский тоже принимал участие в этих изданиях и потому пути наши довольно часто пересекались и простирались далеко за пределы редакционных контор, в места, где мы с легкостью необыкновенной освобождались от наших нищенских заработков, блаженно веруя в то, что будет день – будет и пища. К Глебу меня, наверное, тянуло еще и то, что мы оказались с ним земляками, туляками. Это выяснилось вскоре после нашего знакомства с ним. Мы учились с ним в одной гимназии, правда, я чуть позже, поскольку был моложе него.

Тульская гимназия находилась на Хлебной площади, где время от времени воздвигался эшафот для конфирмации и наказания кнутом преступников. Чаще всего это случалось в двенадцать часов, когда была большая перемена и из окон можно было видеть всю процессию и экзекуцию. Там же, в гимназии, я заочно и познакомился с Глебом, имя которого как лучшего ученика красовалось на золотой доске.

Он был очень впечатлительным ребенком и при виде процессии отбегал от окна, боясь услышать страшный крик преступника, раздававшийся после каждого удара. Многие же гимназисты, чтобы лучше видеть экзекуцию, взбирались на штабеля досок и бревен, которые продавались на площади.

Дом Успенских находился на Бариновой улице. В конце нее, несколько в стороне, стоял острог, из которого в определенные дни под трескотню барабанов гоняли этап арестантов. По этой же улице возили на мрачной колеснице преступников, приговоренных к наказанию. Руки их были по локтям связаны, на груди висела черная доска с белой надписью о содеянном ими. Этапников всегда сопровождали толпы народа, которые швыряли на помост пятаки, чтобы задобрить палача.

Глеб не любил вспоминать об этом. Но запах гнилого сукна и черного хлеба, стоявший в остроге и проникавший в острожную церковь, которую посещали гимназисты, надолго остался в его памяти.

Моя матушка Евпраксия Николаевна Васина, коренная тулячка, исколесившая всю Тульскую губернию и имевшая даже какое-то отдаленное родство с семейством Успенских, не раз очень живо воспроизводила мне обстановку их родового гнезда. Прямо, вдали, какой-то сарай, крытый соломою. Рядом с ним, вправо, плетень с дощатою дверцею посредине. Через плетень выглядывают несколько тощих фруктовых деревьев. Это, однако, не сад, а пчельник.

От плетня, справа, тянутся два-три причетнических, крытых соломою, дома. В одном из них, первом от пчельника, жил дьякон Яков Димитриевич Успенский. С левой стороны – небольшой лесок, около которого стоит маленькая деревянная церковь. А возле нее и в леске – могилы с потемневшими деревянными крестами.

Про одну могилу, расположенную в лесу и без креста, рассказывали, что по ночам на ней появляется в виде огонька чья-то неправедно загубленная душа. Рассказывали также легенду о каком-то разбойнике «Чулке», который отличался крайней жестокостью по отношению к богатым и великодушием и добротою к бедным.

Дьякон Яков Димитриевич более походил на священника, чем на дьякона. Это был худенький, лысенький и какой-то угнетенный старичок, начисто лишенный всяких дьяконских достоинств, в первую очередь – силы и громогласия. Говорил он всегда тихо и с хрипотцой, будто страдал легкой простудой. Эта хрипотца, страдальческое выражение лица и какая-то трогательная тщедушность делали его одновременно каким-то жалким и симпатичным.

Церковь и причт находились при селе Богоявление Тульской губернии Епифановского уезда.

У Якова Димитриевича, кроме дочерей, было пять сыновей: Никанор, Григорий, Василий, Иван и Семен. Все они получили образование в семинарии. Только самый младший – Семен, не кончив курса семинарии, поступил на гражданскую службу писцом, но по своей неспособности к канцелярскому труду не пошел далее журналиста с жалованьем 12 – 14 рублей в месяц. Он был высокого роста, крепкого сложения и ему сподручнее было бы ходить за сохою, чем гнуться над канцелярским столом.

Старшие сыновья Якова Димитрича – Никанор и Григорий – прошли и через Московскую духовную академию. Были они незаурядного ума, весьма широких знаний и бесконечной доброты. Особенно отличался этим Григорий Яковлевич, который был профессором греческого языка в Тульской семинарии и которого семинаристы любили до обожания.

Не имея сил ужиться с окружавшей его средою и не видя исхода из своего положения, он, по примеру многих из своих сослуживцев, впал в пьянство. В этот период угара он влюбился в одну малоизвестную провинциальную актрису, женился на ней, бросил пьянство, хотел было зажить по-человечески, но было уже поздно: перенесенные нравственные страдания, притупляемые стаканчиками пенного, как выражалась моя матушка, искренне сочувствуя судьбе Григория Яковлича, так пошатнули его здоровье, что он вскоре после начала счастливой полосы жизни сошел в могилу.

По духовной части пошел и Василий Яковлич, отец известного писателя Николая Успенского: он был сельским священником в Ефремовском уезде Тульской губернии.

Иван Яковлич, отец Глеба, тоже учился в Тульской семинарии и кончил ее одним из первых учеников, но продолжением своего духовного образования не занялся.

Матушка моя была тремя годами младше Ивана Яковлича и хорошо его знала. Он был среднего роста, со светло-русой головой и светло-золотистыми бакенбардами. Глаза у него были голубые, лицо отливало здоровым румянцем. А всегда ровное, спокойное состояние духа и беспредельное добродушие влекли к нему людей, в особенности – женщин, что досталось по наследству и Глебу.

Мать же Глеба, Надежда Глебовна, была дочерью управляющего Глеба Фомича Соколова, который тоже происходил из духовного звания. Его отец – Фома Львович Соколов был священником села Мичкова Тверской губернии.

Глеб Фомич был личностью в городе довольно известной. Жил он скорее как помещик, чем чиновник. На конюшне у него всегда стояла пара заводских выездных лошадей, была карета, был повар, горничная и даже экономка.

Человеком он был весьма своенравным. Матушка моя явно недолюбливала его за ярко выраженную склонность к деспотизму: возражений он терпеть не мог. Да не в чести у нее было и этакое вольнодумство Глеба Фомича, о котором она была доверительно наслышана от супруги его Людмилы Ардальоновны, женщины чрезвычайно кроткой, терпеливой и глубоко сердечной.

В послеобеденное время, в качестве духовного десерта, Глеб Фомич любил громить на чем свет стоит русскую политику, ругал Австрию за ее двуличность и измены, немало доставалось и Наполеону Третьему. Благоразумная Людмила Ардальоновна при каждом новом всплеске политического темперамента Глеба Фомича поплотнее закрывала окна на улицу.

В семье Глеба Фомича Иван Яковлич оказался по рекомендации ректора семинарии. Его пригласили давать уроки детям Глеба Фомича, среди которых оказалась и смышленая, по натуре кроткая Надя, обличье которой наглядно свидетельствовало о том, что многие века татаро-монгольского ига не прошли бесследно для русской крови. Румяное лицо Нади отливало смуглотой, а черные волосы и большие черные и блестящие глаза придавали ей восточный колорит, делали ее интригующе экзотичной. Матушка рисовала Надежду Глебовну, не скрывая своих симпатий, переходя почему-то на тот завораживающий меня полушепот, которым она обычно рассказывала сказки.

Незаметно пробежало время, как учитель окончил курс семинарии, а ученица из девочки в коротеньком платьице сделалась очаровательной девушкой, круто изменившей судьбу Ивана Яковлича. Рухнули его мечты о кафедре и клобуке, уступив место иным желаниям. Бывший семинарист принял предложенное ему Глебом Фомичом место столоначальника в Тульской палате государственных имуществ, уповая на быструю карьеру, примером которой служил его будущий тесть.

«На жизнь Иван Яковлич, – рассказывала матушка, – смотрел светло и чисто. Не то, что ярыжки кабацкие, которые рядом с ним были». Ярыжками она называла всех, кто по каким-либо причинам не нравился ей. «У них и мордочки-то были какие-то особенные. У одного, как сейчас помню, был громадный нос темно-фиолетового цвета, весь в мелких розовых жилках, и маленькие, как у поросенка, глаза. Говорил он, по-утиному крякая. У другого – лицо было плоское, как деревянная лопата, с круглыми, стеклянными, будто бусины, глазами. Третий был круглый, как самовар, а круглою лысою головою похожий на клеща, упившегося кровью. Иван Яковлич на их фоне был, как ясное солнышко на небе».

Скоро он был назначен секретарем: должность по тем временам очень ответственная. Ежедневно, с раннего утра и до урочного часа палата государственных имуществ осаждалась толпами мужиков с самыми разнообразными просьбами и заявлениями. Они толпились в передней, сидели и стояли на ступеньках каменной лестницы и, наконец, просто на улице. Все это шло к Ивану Яковличу. «Что можно, так сделаю, чего нельзя, так и не хлопочи», – говаривал он обыкновенно ходатаю и делал все, что было возможно в рамках закона.

Как вспоминал мамин однофамилец (а может быть, и родственник, точно не знаю) Дмитрий Васин, «Иван Яковлевич был альтруист в полном и высоком значении этого слова. Несмотря на то, что у него у самого было большое семейство, он щедро помогал не только всем бедным и захудалым своим родственникам, но и посторонним. И делал это именно так, что левая рука не знала, что делает правая. Делал не из расчета, не из тщеславия, а просто потому, что, по свойству своей природы, не мог делать иначе. В пример коснусь того же Николая Васильевича Успенского. В семинарии он находился на плохом счету: он ходил по трактирам, пил, играл на биллиарде и плохо учился; ему предстояло исключение из семинарии и затем, самое большее, место дьячка или пономаря какой-нибудь сельской церкви, но Иван Яковлевич не допустил до этого. Он понял, что Николай – человек, во всяком случае, не глупый и из него при лучших условиях жизни может выйти толк, а потому, не обращая внимания на все его проступки и худые о нем отзывы, отправил его за свой счет в Петербург для поступления в Медико-хирургическую академию. Николай Успенский действительно оправдал надежды Ивана Яковлевича: он прекрасно выдержал экзамен и поступил в число студентов-медиков. Чрез год на каникулы он приехал в Тулу и мы, дети, были просто изумлены его перемене. Обыкновенно он являлся к своему дядюшке в рваных сапогах, таком же картузе, в каком-то нанковом длиннополом сюртуке… Это был тип самого отчаянного бурсака… и вдруг!.. Каска, мундир, погоны… Всем этим он был обязан единственно только своему дяде, которого он так старался облить помоями в своих воспоминаниях «Из прошлого»[1]1
  Автор цитирует воспоминания Дм. Васина «Глеб Иванович Успенский. (Биографическая заметка)» // Русское богатство. 1894. № 6. С. 54–55. – Изд.


[Закрыть]
.

С двоюродным братом Глеба Николаем Успенским мне встречаться не довелось. Но характеристики его людьми, близко знавшими его, были весьма противоречивыми с заметным преобладанием негативного оттенка как человека, не отличавшегося щепетильным отношением к правде. И когда я в самом начале девяностых годов прочел его мемуарные заметки, объединенные в книге «Из прошлого», эти характеристики нашли подтверждение, в том числе и в факте отношения Николая Успенского к своему благодетелю – отцу Глеба. Оспаривать эти оценки, которые дает Николай Успенский своему дяде, я не имею намерения: настолько они очевидно предвзяты. Впрочем, и Глеб Иванович не любил разглагольствовать по этому поводу, снисходя к слабости двоюродного брата.

Но в заметках этих есть и правдиво воспроизведенные страницы того быта, который окружал юного Глеба. Их мне бы хотелось напомнить:

«На дворе Ивана Яковлевича (отца Глеба Иваныча) ежедневно толпилась масса народу, в которой можно было встретить и цыгана, продающего лошадь, и сельского «голову», увешанного медалями и державшего в руках «обширную лохань с живыми карпиями и баснословной величины налимами, равно как и целое полчище дьячих, пономарей, семинаристов и даже сбившихся с круга профессоров семинарии, преподавателей «герменевтики и обличительного богословия», неверными шагами пробиравшихся сквозь толпу народа, в прелестный сад с клумбами цветов, беседкой, на куполе которой эффектно оттеняемые голубым фоном мерцали яркие звезды, и, наконец, скромно ютившейся у забора баней, где обыкновенно находили себе безмятежный покой все полупьяные родственники Ивана Яковлича, не исключая лиц «сладкой породы» в образе какого-нибудь геркулесовского телосложения протодиакона, напоминающего своей ужасающей персоной мифического Полифема, который некогда хотел с аппетитом поужинать Одиссеем и его спутниками.

Преобладающий состав контингента посетителей отца Глеба Иваныча составляли крестьяне-«однодворцы», стоявшие на очереди «отбывания воинской повинности» и сгоравшие непреодолимым желанием, чтобы им «выстригли затылок», а не лоб, – причем каждый из них запасался известным приношением. Почти все они сплошной массой толпились в длинном и просторном коридоре, который представлял из себя подобие вокзала железной дороги».

2

Город наш в бытность мою и Глеба как бы делился на две части: парадную и мастеровую, которые разительно отличались. Парадная в духе градостроительных реформ Екатерины Второй была полукольцом, в центре которого возвышался кремль. А от него, как ступицы в тележном колесе, расходились улицы, куда по вечерам, когда зажигались масляные фонари, стекался наш провинциальный «бомонд», не боясь переломать ноги в рытвинах и канавах, потому что эти улицы были мощеными. Шла сюда и чиновничья, и купеческая братия, и мастеровой люд, чтобы, и на людей поглядев, и себя показав – тоже не лыком шиты! – провести сокровенные минуты подальше от бледных фонарей, блюстителей «пристойного» времяпрепровождения. Здесь, на заросших лебедой и подорожником узеньких улочках, застроенных кое-как сколоченными хибарками, любовь была откровеннее и не боялась даже собачьих оркестров. Здесь ее свидетелями были только звезды, которые казались особенно яркими в кромешной темноте.

Был у нас и свой Невский проспект – Киевская улица – который нас, юнцов, привлекал в особенности. Не только тем, чтобы поглазеть на причудливые наряды, хотя чаще всего мы были к этому равнодушны. А своими кондитерскими, пряничными, цирульнями и даже трактирами, сцены возле которых затмевали чопорность чинных прогулок.

Глеб проучился в тульской гимназии до четвертого класса, а затем, с перемещением отца в Чернигов, поступил в тамошнюю гимназию и окончил курс. Там при участии гимназистов издавал рукописный журнал.

Я не хочу сказать, что гимназия славилась своей литературной жизнью, как, скажем, Царскосельский лицей в пушкинские времена. Но вот и Глеб в гимназические годы потянулся к литературе, да и я упражнялся в сочинении сатирических сценок, материал для которых черпал на тульском Невском проспекте.

Тула прославилась не только своими оружейниками и умельцами, подковавшими «аглицкую» блоху. Была там в шестидесятых годах и весьма колоритная личность управляющего Тульской казенной палаты, которая сочинила сказку о том, как именно здесь, на Упе, один мужик двух генералов прокормил. Глеб Успенский к тому времени успел прославить наш богоспасаемый город, вывернув наизнанку всю его подноготную в «Нравах Растеряевой улицы». Может, и потому еще… «Растеряевка» произвела на Его Превосходительство из Казенной палаты (а это, как вы уже догадались, был Салтыков) столь тягостное впечатление, что худшего места для мрачных прогнозов о своем послед-нем часе он и придумать не мог.

– И будет это непременно в Туле! – не раз в ипохондрии вещал он. – На пустыре, среди прочих отбросов. И оросит мою могилу пропитый монах, которому некуда будет деть пьяную немочь. И вырастут на ней…

А что вырастет, тут уж не хватало и богатой фантазии сатирика.

Пересказывали мне это со слов Плещеева, которому довелось быть свидетелем щедринских пессимистических пророчеств. Глеб Иванович тоже слышал об этом, принимал салтыковские сарказмы молча, по обыкновению устремив глаза куда-то вбок от медленно тянущегося вверх замысловатыми кольцами папиросного дыма. Может, верил, что в наших всеобъемлющих Растеряевках возможно все.

Конечно, гимназические годы не могли стать определяющими наше мировоззрение. Его определила эпоха и университетская среда. Я часто думал об эпохе, которая дала толчок и времени моей молодости, да, пожалуй, и последующим событиям, свидетелем и очевидцем которых я стал вполне созревшим, если не перезревшим, человеком. Это знаменитая эпоха шестидесятых годов, которые в годы моей юности непременно ставились в пику сороковым. Мне постоянно казалось это каким-то нелепым заблуждением, по поводу которого я спорил со многими ретивыми шестидесятниками, не выключая и Глеба.

Я всегда, а сейчас – тем более, считал, что шестидесятые годы со всем их шумным движением были прямым результатом и, так сказать, наследием сороковых. Различие между этими десятилетиями заключалось только в том, что в сороковые годы люди ограничивались одним сознанием своих противоречий и сокрушением о них. В шестидесятые же годы в целой массе общества возбудилась неудержимая жажда во что бы то ни стало найти выход из мучительных противоречий идей с действительностью. Это была эпоха всеобщего покаяния, стремления к обновлению. Люди шестидесятых годов продолжали быть не менее раздвоенными, чем и предшествующее поколение, но они не оставались только скорбными зрителями своей раздвоенности, а боролись с нею, причем каждый по-своему старался устроить жизнь на новых и разумных основаниях, свергнув с себя ветхого человека. Конечно, отделаться от ветхого человека сразу было очень трудно. Оттого выходила путаница и сумятица невообразимая: одни принимали за новые начала старые же, только несколько заново подмалеванные, другие увлекались одною внешностью новизны и видели в ней сущность, третьи впадали в какую-нибудь узкую односторонность, иногда, думая идти вперед, уходили назад, чуть ли не в средневековую глубь, ударяясь в мрачный и нетерпимейший аскетизм или в необузданную чувственность. Но как ни много было в шестидесятые годы диких увлечений и печальных заблуждений, а все-таки, в конце концов, это была честная эпоха – эпоха, не допускавшая никаких компромиссов и требовавшая истинного, а не какого-либо призрачного обновления жизни.

Люди шестидесятых годов были пионерами, наудачу и врассыпную напролом устремившимися пролагать новые пути в неведомые страны. Многие истомились в мучительной борьбе и пали. Многие погибли в самом начале пути. Многие струсили и малодушно обратились вспять. Но все-таки кой-какая тропа оказалась проложенною, кое-что самое непролазное вырублено и указан, по крайней мере, выход из мучительных противоречий предшествовавшего поколения.

Как и многие молодые люди той поры, я мучительно размышлял над тем, что же движет человечество в сторону его прогрессивного развития. Я хорошо был осведомлен о многих теориях прогресса, предлагаемых нашими лучшими умами. Но я не был удовлетворен этими теориями и склонялся к мысли, что для того, чтобы быть истинным, естественным и прочным, прогресс непременно должен исходить из труда и корениться в нем. Всякий иной прогресс ложен, эфемерен и крайне ненадежен.

Представьте себе, что у меня есть маленькое хозяйство, которое составляет единственный источник моего существования. Я тружусь, и земля так вознаграждает мой труд, что я не только обеспечен в необходимом, но у меня от каждого года остается избыток. Этот избыток и есть залог как моего личного прогресса, так и прогресса всего человечества. Избытком этим только и могут обусловливаться, с одной стороны, приобретение средств для улучшения хозяйства, с другой – существование досуга для умственной деятельности.

При таких условиях прогресс должен возрастать в геометрической прогрессии, так как все элементы его, действуя взаимно друг на друга, составляют особенный прогрессивный круг: избыток улучшает хозяйство, улучшенное хозяйство дает еще больший избыток, умственное развитие, приобретенное в часы досуга, в свою очередь действует и на улучшение хозяйства, и на увеличение избытка, а последний доставляет все большие и большие средства для умственного развития.

При таком правильном течении прогресса, если по прошествии какого-то времени бедные хижины непременно заменятся дворцами, жалкие патриархальные орудия – паровыми машинами, знахари – искусными медиками и проч., все подобные плоды прогресса явятся зрелыми плодами, взрощенными на родной почве. В то же время люди, которые будут пользоваться всем этим, будут стоять в уровне такого прогресса: они сами его произвели и сами сознательно, как свое добро, будут сохранять его и заботиться об его возрастании. В этом и заключается естественность и прочность прогресса, свободно возрастающего из недр труда.

Тогда меня не смущало то обстоятельство, что я начинал танцевать уже от какой-то собственности, от маленького хозяйства, которое рисовалось мне в виде уютной, пусть не обширной, но плодовитой фермочки, на которой мы все, моя жена, непременно высокая и красивая и непременно в белой широкополой шляпе, вся семья целиком трудится в поте лица по мере своих сил и возможностей.

Но, когда однажды мою голову обожгла мысль о том, что у меня нет этой фермочки, как нет ее и у миллионов пролетариев, которым тоже нужно прогрессивно развиваться, я пришел в ужас. Теория моя, вынашиваемая месяцами, рухнула в одночасье!

Уже в гимназические годы я увлекался чтением Гоголя.

– Бр-р, ведь он же такой грязный! – говорила мне наставница.

Я с ней не спорил, будучи уверен в своей правоте. Особенно огромное впечатление произвела на меня «Переписка с друзьями». Она подействовала на меня потрясающим образом. Весь мир представился мне погрязшим в греховной, языческой суетности. Не только всякие страсти и похоти, но даже самые невинные развлечения вроде курения табаку, танцев, вседневной болтовни с претензией на светское глубокомыслие стали казаться мне вещами предосудительными, недостойными мыслящего человека и унижающими его. Моя голова горела, буквально перегреваясь от сосредоточенности на одной мысли, что в каждую минуту вся природа человека должна быть устремлена к одному – к нравственному самосовершенствованию, к воплощению в своей особе идеала истинного христианина. Каждое произнесенное слово должно было иметь высшую цель и значение, а за каждым бесполезным разговором следовали угрызения совести. Но так как подобного рода постоянное напряжение всех сил немыслимо в природе человека, то за каждым перенапряжением неизбежно должны были следовать истощения и падения, и тогда всплывали наверх все подавляемые молодые страсти, и начиналась та отчаянная борьба с демонами, которая так прекрасно характеризует средневековый аскетизм.

Не в силах бороться со своими страстями единолично, я мечтал о сообществе единомышленников, полагая, что та же самая борьба, которая так тяжела для человека, замкнутого в себе самом, будет не в пример легче, когда подвижничество будут разделять несколько людей и помогать друг другу в борьбе со страстями и в нравственном самосовершенствовании. К тому же высшая цель мыслящего человека не в одном личном самосовершенствовании, а в том, чтобы всех окружающих делать мыслящими и подымать до своего идеала. Тогда я задумал основать «общество мыслящих людей» с грандиозной целью возродить в мире христианство в его истинном, идеальном смысле. Я рассказал о своих соображениях в первую очередь Ивану Петрову, моему гимназическому другу, который вместе со мной поступил в Петербургский университет. Он увлекся моей идеей и решил приобщить к ее осуществлению своих приятелей. Вскоре мы уже имели семь человек, пожелавших вместе с нами создать общество во имя нравственного спасения человечества. Именно человечества! На меньшее мы не разменивались.

Мы договорились каждую неделю проводить собранья для благочестивых разговоров и взаимной нравственной поддержки. Особенные усилия члены общества должны были употреблять для поддержки и спасения тех наших собратьев, которые изнемогали в борьбе со страстями. К тому же каждый член общества должен был увлечь своих близких и знакомых на дорогу высшего духовного саморазвития.

О, какими мы были фанатиками, юные сумасброды!

На одном из заседаний, которое по моему поручению вел Иван Петров, страсти накалились до предела. Кто-то из присутствующих задал вопрос: «Каковы должны быть отношения между мужчинами и женщинами в свете высшего духовного саморазвития?»

Женщин в нашем обществе до сего момента не было, но мы допускали возможность их участия в нем.

Иван Петров замялся, не зная что ответить, чтобы выручить его, я пустился в метафизические рассуждения.

– Очевидно, – размышлял я, – что между мужчиною и женщиною должна быть только высшая, всеобъемлющая духовная любовь христианина к христианину, такой же нравственный союз для взаимной поддержки, как и между всеми членами общества без различия пола. А так как малейшее нечистое помышление унижает мыслящего человека, то половые влечения должны быть совершенно исключены из отношений мужчин к женщинам.

Тот, кто задал вопрос, оказывается, только этого и ждал. Он остался удовлетворен моим ответом, умиротворенно похлопывая тонкой бледной в голубизну рукой по правой коленке. Это был его любимый жест, жест душевного успокоения.

Но нашлись и скептики.

– Прекрасно! – горячился, вращая черными блестящими глазами и по-утиному вытягивая тонкую шею из воротничка рубашки, настолько тощую, что ей не мог помешать никакой воротничок, Андрей Захаров (он погиб во время Шипкинского перехода). – Но что же будет, когда общество наше возрастет до того, что примет в свои недра все Человечество? И Человечество, следуя принципам нашего общества, отвергнет всякую плотскую связь между мужчиною и женщиною? Тогда Человечество, а следовательно, и общество наше просуществует всего сто лет, пока не умрет последний член его и вместе с ним вымрет все Человечество.

Я готов был ответить самым радикальным образом в пользу своей метафизики. Но меня опередил Иван Петров, который по моим глазам понял, что я собирался сказать.

– Ну и чудесно! Чудесно! – соскочив со стула и подбежав вплотную к Андрею Захарову, воскликнул он. – Во-первых, пусть лучше Человечество, достигнув высшей своей цели и назначения, вымрет в течение ста лет, нежели оно тысячелетия будет погрязать в грехе, суетности и унижении!

Вот посмотрите, что пишут по этому поводу «Отечественные записки». – Иван приблизил почти вплотную к близоруким глазам уже изрядно подержанную книжку. – «Было время, когда сильная страсть к женщине, доводящая человека до сумасшествия или до самоубийства, почиталась признаком избранной натуры. Но это время давно миновало, и такие вулканические страсти возбуждают ныне один смех. Они служат признаком, что человек живет исключительно жизнью самца и у него нет других страстей, которые уравновешивали бы половые наклонности и не давали бы человеку забываться до чертиков. Такой человек похож на корабль без балласта и без руля. Он носится взад и вперед по волнам, куда подует ветер, и малейший шквал может перевернуть его кверху дном».

– А, во-вторых, – продолжал Петров, заложив книжку пальцем, – как дерзаете вы изведать все тайны всеблагого и всесильного Провидения? В награду за такое подвижничество Человечества в Его власти сниспослать Чудо и сделать людей бессмертными. Или же, может быть, провидение устроит, что люди будут рождаться каким-нибудь чудесным образом, помимо плотского греха.

Возразить против этого скептикам было нечего.

Милые, святые, наивные утопии! Как легко мы распоряжались Человечеством, не позволяя себе в переписке (а писать мы любили, потому что верили в священность наших писаний) писать это слово иначе, нежели с большой буквы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю