355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Коротич » Не бывает прошедшего времени » Текст книги (страница 8)
Не бывает прошедшего времени
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:55

Текст книги "Не бывает прошедшего времени"


Автор книги: Виталий Коротич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

13

Кто первым заговорил со мной в Париже об одиночестве? Эмигрант. Для того чтобы одиночество было особенно болезненным, надо потерять родину, тогда большей боли никогда и не случится. Я пережил свои самые страшные моменты одиночества в начале жизни, когда у меня отнимали родину, когда меня делали беспризорным в собственном городе...

Именно в Париже, проталкиваясь сквозь толпы, я возвращал себе детское, щемящее, беззащитное чувство одиночества, оно приходило, и я становился взрослым, даже очень взрослым, как тогда, в детстве. Я прокладываю между главками своего нынешнего рассказа малые обрывки документов, человеческих свидетельств, берущихся из самых открытых, самых доступных каждому источников. Мне очень важно именно то, с какой легкостью можно воскрешать собственную и чужие памяти, сколь очевидна соединенность времен, судеб, даже одиночеств, каждое из которых имело собственную причину.

...Тогда, в детстве, одиночество вспыхнуло во мне и обострилось оттого, что пришел и снова куда-то исчез дед Григорий. Он возник в доме в неопределенности и дыму военного времени, где многое стало нереальным и неуловимым, вошел, сел, взял со стола хлеб и снял полотенце с гвоздя. Но мы даже не успели порадоваться, потому что в тот же вечер деда арестовали. Пришли трое в черном, один из них хорошо говорил по-украински, все были не из какой-то там полиции, а из гестапо. Они забрали деда и увели его в свои черные края, а мое одиночество стало недетским, углубилось, я и не знавал еще такого. Я уже усвоил, что с войны иногда возвращаются, также усвоил, что из гестапо не возвращаются никогда. Трое в черном ушли с моим дедом в миры, неведомые нормальным, обыкновенным людям; они переговаривались, курили сигареты "Каро", выдыхали белый дым. Дед попросил закурить, и они не то чтобы не дали ему, а просто не услыхали, не отреагировали, а затем один из них, с большой кобурой на животе, выговорил чужое страшное слово "шнель". Хлопнула дверь, и я остался в комнате совсем один: мамы не было дома, она даже не поверит, что приходил дед Григорий, будто приснился. Я даже не знал, как расскажу маме про все это, ведь черные со мной даже не разговаривали, они обратили на меня не больше внимания, чем на котенка в углу. Никто со мной не поговорил уходя – ни они, ни дед...

Мама пришла через час, все увидела и поняла, что ее отец прошел сквозь наш дом привидением, эхом, дымом и снова надо ожидать его, хоть надежды таяли...

Потери не удивляли, в том числе потери близких людей. Назавтра мама сосредоточенно собрала все, что у нас дома еще можно было продать или променять на еду, и ушла. Сказала, чтобы я ожидал, а если что, зашел к Виктору.

(Здесь, в Париже, я подумал, насколько далек от того, киевского, парижский Виктор. Вроде бы одноименен, но далек немыслимо – нас не соединяла, а разделяла память.)

Оккупационная ночь поглотила в оккупированном Киеве сотни тысяч людей, она нас вроде бы и уравнивала, но все-таки в доме у Виктора жили спокойно, и люди в черных мундирах никого не выводили от них. Довоенные дни проблескивали в оккупационной ночи со всей определенностью: дед Григорий получил накануне войны орден и работал в райисполкоме; отец же Виктора откровенно гордился тем, что умел жить возле любой власти, ни от одной не получая наград; если бы Киев захватили марсиане, он бы и с ними ужился.

Война поднимала многомиллионные человеческие массы, сгоняла их с насиженных мест, отправляла на фронт или грузила в эвакуационные эшелоны. Вокруг смеялись, плакали, умирали, болели, но только не отец Виктора. В растревоженном мире он умудрился пристроиться, как британский монарх; изменялись правительства, он оставался признаком того, что есть на свете островки стабильности, мимо которых плывут, не причаливая, корабли, а птицы разве что для передышки садятся, но гнезд на тамошних деревьях не вьют.

Интересно, что я забыл его имя-отчество. Отец Виктора иногда выходил к нам, но чаще пребывал по отдельности, сам по себе. Целые дни он проводил в непостижимости своей лаборатории, а дома командовала Таисия Кирилловна, вездесущая, громкоголосая, сосредоточившая в себе всю предприимчивость, которую природа должна была бы по справедливости распределить у нее в семье. Таисия Кирилловна успевала многое сделать за других, а кроме того, еще и комментировала все деланное другими. Когда, устав от сидения в опустевшей комнате, я постучался к ним, она только и заметила: "Мать могла бы захватить тебя с собой. Мы люди маленькие, если что, отец Виктора на всех не наработает".

В ту пору разные "если что" были делом повседневным, но Таисия Кирилловна обожала полную ясность. Она подошла ко мне и, загибая пальцы, посчитала, на сколько хватит, если продать все, что у нас с мамой осталось из вещей. Она очень подробно знала, что именно есть у нас, но выходило не много: кто же во время войны рассчитывает на вечность? Впрочем, я и сам знал, что приют здесь ненадежен, но ценил его – все-таки приют. Других не было. Возвращаясь из своих походов с вымененной у селян за наши посуду и одежду едой, мама всегда что-нибудь заносила Таисии Кирилловне, хоть пару картофелин – в доме у Виктора не принято было считать, что вправду добрые дела могут совершаться абсолютно бескорыстно. И на этом, и на том свете справедливость должна иметь некий материальный эквивалент. Если уж ангелам позволено рассчитываться раем, то простые смертные рассчитываются картошкой.

Собственно, еда была эквивалентом достатка, благополучия, а иногда и места в обществе. Фашисты объявляли, по скольку зерна дадут за головы своих врагов, они премировали полицаев салом и мукой, а крупой расплачивались за отдельные разовые услуги. Хлеб, который мы получали по оккупантским карточкам, блестел на изломе и колол десны: там было полно отрубей и даже соломы. В быту хлеб звался "бриллиантовым", но ценился, как всякий другой; собственно, всякого другого не было. Когда же появлялась возможность полакомиться вареной картофелиной или спечь ее в душистых черных блинах-дерунах, то было это как праздник.

Жили-голодали, но больше всего мучились даже не от постоянного недоедания. Больнее всего было от незащищенности. Я пытался вообразить, что происходит с дедом Григорием (а ему ведь только шестьдесят стукнуло, какой там дед из него, говоря по-сегодняшнему), и не мог: до того жутко становилось от одной лишь попытки мысленного погружения в подвалы дома на Владимирской, где находилась гестаповская тюрьма. Мы с мамой никогда о таком не разговаривали между собой, но и молчание было мучительным; я слышал, как она плачет по ночам, а иногда и днем, глядя в окно. За окнами было страшно, и взгляд, брошенный туда, не приносил облегчения. Таисия Кирилловна с некоторых пор в дом к нам не заходила и Виктору не позволяла. "А вдруг к ним придут еще кого-нибудь арестовать и нас прихватят, а тогда доказывай", – вполне резонно замечала она. А кого у нас можно было еще арестовать? Меня?..

Вроде и странно вспоминать про такое в парижском отеле "Макс Резиданс". Моя память решила не жалеть меня, не торопилась забывать все унижающее, болезненное и совсем не страховала от мук. В моей гостинице немолодые ветеранские голоса повторяли слова, запомнившиеся мне при иных обстоятельствах...

Все цельно, и все не так просто.

"Цурюк!" – велел один немец другому возле гостиничного бара, и все расступились, пропуская своего товарища с двумя банками пива, высоко поднятыми над головой. Здесь не было керамических баварских кружек с крышечками, и, возможно, гости из ФРГ страдали, вынужденные пить из высоких стаканов или попросту из банок, срывая с них заглушки за кольца, как гранатные чеки.

В оккупированном Киеве нас несколько раз выселяли из дому. Пытаясь войти в дом, недавно бывший моим, я впервые услышал слово "цурюк" и запомнил его с той поры навеки. К семье Виктора они относились лучше, их, когда нас с мамой выселяли, не трогали. Вот так понемногу жизнь разводила меня и Виктора по разным секторам мироустройства. Им и пайки полагались получше, их семья была выгодной для пришельцев, а мы с мамой уж как-нибудь так... Мама обменяла все наши простыни на картофель и подстилала мне свои старенькие халаты. В квартире, кажется, можно было распродать теперь только паркет, все прочее мы обратили в еду и съели. Если бы наши задержались с освобождением еще на несколько месяцев, мы бы просто с голоду умерли.

Про деда ничего не знали: все считали, что его расстреляют, потому что он при Советской власти делал добро людям, а теперь это считалось достаточным основанием для казни, тем более что голоса пушек слышны были все громче. Однажды Таисия Кирилловна заметила, не глядя в нашу сторону: "Займете нашу квартиру, там и фортепьяно есть". – "Не ваше это фортепьяно", – сказала мама. Помолчали. Таисия Кирилловна вдруг заплакала: "Что из того, что пожили мы как люди, попользовались жизнью хоть чуть-чуть, разве за это наказывают? Разве можно?" – "Можно", – твердо сказала моя мама, взяла меня за руку и увела домой.

...Ну вот, наша взяла, и я, победитель, стою в баре парижской гостиницы, глядя, как посетитель, прокладывая себе путь знакомым "цурюк", несет две пивные банки, высоко воздев их над головой.

Наверное, я бы еще что-нибудь вспомнил, если бы немец с банками, воздетыми к небу, не приблизился ко мне вплотную. Я глядел на жестянки, не замечая лица, а немец оказался Виктором. Странно, до чего окружение может изменить человека – я не хотел вписывать Виктора в эту компанию, так надо же, он сам вписался.

– Они славные ребята, – бодро сказал Виктор. – Как большинство ветеранов. Знаешь, любят поохать, но ничего особенного, в основном "бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, где...".

– Какие битвы? – перебил я.

– Те самые! – дошучивал Виктор. – Где вместе рубились они...

– Против кого рубились? Кого рубили? – настаивал я. Виктор поставил банки на стол и облизнулся:

– Не дури! Я уже полчаса тебя ожидаю. Когда ветераны узнали, что мой гость из Киева, пустили без очереди. Они знают, что я тоже киевлянин.

– Тот Киев, что был когда-то общим для нас с тобой, они уничтожили. Я уже из другого Киева, возникшего вопреки им. Пусть они подавятся своим пивом!

Я оглядел веселых пожилых мужичков у стойки. Выходит, кто-то из них бывал в моем городе, помнит его, а может быть, даже взрывал или жег. Угадать было невозможно. Если у кого-нибудь из пивохлебов и случались укоры совести, то, наверное, давненько: у стойки ветераны выглядели вполне беззаботно.

Виктор толкнул голубую банку мюнхенского пива "Левенброй", стоявшую на столе, и она, сверкнув золотым геральдическим львом, приплыла ко мне.

– Живи! – сказал Виктор и за кольцо рванул заглушку. Хлопнуло, и из отверстия пошел дымок.

– Как из пистолета с глушителем, – заметил я и, потрогав запотевшего золотого льва, послал его обратно к Виктору. – Отдай за то, что тебя пропустили без очереди.

– Как из пистолета с глушителем? – переспросил пожилой человек и сел к нашему столу третьим. – Можно, я возьму это пиво? Вы меня помните? Припоминаете? Мы виделись в "Шампольоне". Я Отто.

Мужчина поздоровался с Виктором и поправил очки в массивной, тяжелой оправе. Вежливо осведомился:

– Как мой язык вам?

– А где вы учились?

– Ах, – вздохнул Отто, – где угодно! Но в основном по учебникам. Ваших я не допрашивал. Говорю сразу, потому что, мне кажется, при виде немца моего возраста вы непременно думаете: "А что он делал тогда?" Я прав?

– Правы, – согласился я. – Некоторые из моих военных воспоминаний я не желал бы спроецировать на вас.

– Что вы можете помнить? – Отто говорил неспешно, рассудительно. – Вы делаете чужие воспоминания своей памятью. Чужую ненависть своей злостью. Мне Виктор сказал, что вы хотите фильм сделать про чужую и про свою память, про то, как все памяти спутались. Я прав?

– Правы, – снова согласился я.

– И вы решили сеять знание о том, что сами еще не познали?

– Есть болезни особенно опасные для неграмотных людей. Фашизм, к примеру. Я вполне серьезно считаю, герр Отто, что фашизм начался с сожжения книг на площадях Германии, с убийств невинных людей в стране. Имею в виду эту политическую шизофрению не как философию, а как систему руководства к действию. Мы у себя в стране воспринимаем фашизм как несчастье, хлынувшее на нас потоками крови и огня. Оно ведь вызрело в вас, внутри, необходимы были дикие люди, дабы принять религию дикарей. Я вас не обижаю?

– Почему же? Я радиожурналист и считаю своей обязанностью нести информацию. Но о чем? Вы свои представления о Гитлере и его компании хотите распространить на этих людей? – Отто сделал широкий жест, обведя рукой вестибюль "Макс Резиданс".

Виктор допил вторую банку пива и обратился ко мне мимо своего немецкого друга:

– Живи! Живя, забывай! Вот я умираю, Отто выдержал два инфаркта. Живи и дай жить другим, потому что мы все вымрем от твоих детских воспоминаний. У меня их нет, дым, да и только, я умираю счастливый! Пушки долбали по нас вслепую, но мы уцелели!

– Извини, – вмешался я. – Это молнии бьют вслепую. А пушки, бомбардировщики, пулеметы снабжены прицелами. Это не война вообще. Я хочу создать фильм и о том, почему вы с Отто проиграли войну, а я выиграл. У нас были разные войны. Я хочу рассказать всем, как мы воевали, а вы хотите, чтобы никто не знал, как это было. Ты, Виктор, своей выиграть не мог, ты всегда рассчитываешь на милость победителей! Но если бы победил Отто, у меня уже не было бы ни страны, ни дома, ни города. И неизвестно еще, жил бы я. Понимаете, в чем дело: я не собирался выигрывать войну, чтобы стереть с лица земли дом и род немцев. А Отто сражался за то, чтобы моего духа на свете не осталось. И надо бесконечно рассказывать о том, как он проиграл войну и его коллеги проиграли, и про то, какой гадине мы сломали хребет!

– Я не проигрывал, – сказал Отто, – войну проиграли и подписали акт о капитуляции от моего имени. А Виктор...

– Виктору хуже всех, – сказал я. – Таким всегда хуже всех. У него нет даже потерянных территорий. А в случае победы нет обретенных. Мы с вами лицом к лицу, а он между жерновами.

– Ты был на площади у Военной школы? – пьяно протянул Виктор. – Там, между ЮНЕСКО и той самой Эколь милитер, сидит нищий и просит, чтобы ему подали в память о битвах, в которых он участвовать не мог. Он не помнит, но напоминает другим! Как ты...

– Неправда, – сказал я. – Я помню и помнить буду. Даже то, что он, Отто, предпочел бы забыть.

– А я хотел увидеть представителя поколения, кото рое не стреляло по мне. – Отто хлебнул из банки.

– Мое поколение стреляло. Но дело даже не в том, скольких мы застрелили.

– Ладно, – сказал Отто, – не распыляйтесь. Давайте запишем нашу беседу о мире, о том, что все-таки все забыто, а кто прошлое помянет, тому глаз вон. По-вашему этот тезис звучит так?

– Не так. И я не дам вам интервью, которое вы хотите получить етоль настойчиво. А если дам, вы его не пустите в эфир.

– Пущу! – хлопнул Отто ладонью по столу. – Еще и напомню сценку из любимого русскими читателями Ремарка. Помните, там есть эпизод, когда два солдата из враждующих армий оказываются в общей воронке? Представьте, что это мы с вами, и я спрошу у вас перед микрофоном: что бы вы сделали?

– А война продолжается?

– Продолжается.

– Значит, я бы выстрелил в вас. Вплотную, в одной воронке, а стрелял бы!

Я встал, оглянулся: бар незаметно опустел, пока мы разговаривали, и я вышел в солнечный и такой светлый Париж, словно тому хотелось сегодня быть особенно красивым. Если бы война закончилась иначе, не было бы ни этого неба, ни Киева, ни Парижа, это уж точно. И меня бы не было. И никого из моих родственников. В том, что я воспринял и воспринимал Победу как личное счастье, было очень много от ее высокого смысла; своим содержанием все главные операции Красной Армии были направлены на то, чтобы спасти лично меня. Первый же наш солдат, которого я увидел в только что освобожденном Киеве, подхватил меня черными хлебопашескими руками, подбросил и закричал: "Не бойся!" Если бы Отто остался в Киеве, меня бы на свете не было.

А Париж? Меня даже оскорбило то, что Париж, кажется, был одинаково безразличен к Отто и ко мне. Нельзя так: у Парижа должна быть прекрасная память, он обязан помнить, он ведь великий город...

Прошу вас, не заставляйте меня возлюбить врагов моих, потому что я не верю во всепрощение. Всем, кому я смог простить, простил. Все, кто провинился лично передо мной, никакой жажды мести не вызывают во мне. Я стремлюсь разделить зрячую жажду справедливости и слепую жажду мести: слишком это опасное умение – забывать о пережитом.

Рыжий комендант из фильма Рене Клемана, с воспоминания о котором я начал, и взаправдашний эсэсовский комендант Парижа кричали в телефон: "Горит ли Париж?" – а ему удалось уцелеть; в спасенных же городах кто любит вспоминать про пожарища?

Наискосок от моей гостиницы на траве за решеткой покачивалось нечто металлическое, подаренное американским скульптором Кальдером ЮНЕСКО. Нечто металлическое называлось "Мобиль" и было похоже на оголенный взрывом каркас дома.

Но дом был цел. Треугольник ЮНЕСКО стоял на травке среди парижской архитектурной старины, будто девушка в мини-юбке среди манекенов, наряженных в кринолины. А на углу, между ЮНЕСКО и стеной Военной школы, на складном стульчике подремывал нищий. "Меня ранили под Верденом", – было написано на табличке у кружки для подаяний. Неужто на самом деле под Верденом? Тогда это уже не Отто, а его отец мог ранить нищего. Если, конечно, тот не врет, что его ранили так давно. Хорошо, что старая любовь не ржавеет, плохо, что старые раны так болят.

Я подошел к нищему и бросил ему в кружку восьмиугольную двухфранковую монету. Монета звякнула о медяки – больше чем полфранка никто сегодня не подал. Нищий среагировал на звяканье и поднял на меня стеклянные, абсолютно пустые глаза сумасшедшего.

– Спасибо, месье, – сказал он без всякой интонации. – Вы еще слишком молоды, чтобы знать, что такое война.

ПАМЯТЬ. (По журналу «Вопросы литературы», 1985 год, № 1.)

Кинорежиссер Г. Чухрай рассказывал, что, когда создавал свою "Память", документальный фильм о Сталинградской битве, он стоял на площади Сталинграда в Париже и брал интервью у молодых людей. Два человека прошли, пожав плечами, сказали, не знают, что это такое – Сталинград. Следующий сказал, что это, кажется, город в России. А парочка на вопрос, что для них означает Сталинград, ответила, что это что-то военное, далекое, "вроде Фермопил", и ушла, улыбаясь...

ПАМЯТЬ. (Сообщение западногерманского агентства ДПА.)

"Федеральный канцлер Г. Коль против пышных празднований 40-й годовщины капитуляции германского рейха, объявленной 8 мая 1945 года. Представитель правительства Бёниш, выступая в Бонне, подтвердил, что канцлер считает более уместным проведение торжественной церемонии без лишнего шума. "Тихая молитва больше подходит для дня памяти об этой ужасной войне, жертвами которой стали миллионы убитых со всех сторон", – заявил Бёниш".

ПАМЯТЬ. (Сообщение газеты «Правда» о пресс-конференции президента США Р. Рейгана 26 января 1985 года.)

"...ему был задан вопрос:

– Господин президент, поскольку вы поедете в Бонн незадолго до годовщины Победы над нацизмом в Европе, хотели бы вы продлить свое пребывание в Европе, чтобы отметить эту годовщину и, возможно, отметить ее вместе с русскими?

– Я надеюсь, – холодно ответил президент, – что во всем мире годовщина окончания второй мировой войны не выльется в празднование победы... Я надеюсь, что мы признаем теперь эту годовщину днем, положившим начало демократии, свободе, миру и дружбе между бывшими врагами".

ПАМЯТЬ. (Из записей, сделанных Александром Довженко в 1945 году.)

"Хотят забыть, не замечать нас. Потому что мы им не нравимся органически, они хотят, чтобы нас не было в их сознании. Они вытесняют нас в подсознание... Старый мир боится нас".


14

На этот раз все было наоборот, потому что Отто был пьян, а Виктор с Иваном Спиридоновичем трезвы. Разговор велся без предисловий, тезисы формулировались впрямую: Отто, так умело обкладывающий ваткой острые углы, к которым он намеревался подвести партнера, на этот раз даже не притворялся деликатным дипломатом. Может быть, повлияло выпитое, а возможно, выговор со службы, полученный накануне по телефону.

– Начнем-ка с тебя! – сказал Отто и положил на стол микрофон с прищепочкой, из тех, что цепляются куда угодно – к воротнику, лацкану, галстуку – и не мешают.

Иван Спиридонович задумчиво поглядел на аппаратик, шевельнул бородой и повел взглядом вокруг стола, еще раз поздоровавшись с Отто и с Виктором. Подышал на микрофончик, взял чашечку с кофе и неспешно заметил:

– Книжниками стали мы. Слово живое позабыли. Пленочки все, кассеточки, а прийти к человеку и по душам поговорить с ним с глазу на глаз и некому.

Виктор широко улыбнулся и прижал к столу ладонь Отто, собравшегося вмешаться. Взглянул на бородача и вежливо обратился к тому:

– Зачем вы, Иван Спиридонович, дурака валяете? К чему вся эта трепотня про кассеточки с пленочками? Вы ведь прекрасно знаете, что от вас требуется, и, судя по всему, вознамерились набить себе цену. Или как понимать вас?

– А вот так, – произнес господин писатель, ставя опустевшую кофейную чашку на блюдечко, и указал на Отто: – Он же ко мне на "ты", на ступенечку ниже себя ставит в иерархии. Вот вы считаете, что я здесь, с вами, вы мне кофе поставили и водки пообещали, так я раб ваш?

– Ну что вы, Иван Спиридонович, – пьяненько вздохнул Отто и возвратился к хорошим манерам, – и в мыслях не было вас унизить. Как можно унижать такого человека?! Обидишь вас ненароком, унизить попробуешь, так вы куда-нибудь съедете. Кстати, куда вы думаете податься, если вам и здесь надоест?

Иван Спиридонович хотел ответить сразу, даже воздуха набрал в легкие, а затем выдохнул, передумал и оглянулся.

Это было все то же кафе "Русское аудио", тот же невозмутимый бармен с музыкой стоял сбоку, лишь аккордеониста у двери не было видно. А посетители, как обычно, приглашались к слушанию музыки, заказывая кассеты с виртуозно записанными мелодиями, качеством которых так гордилось "Русское аудио".

– Где же ваше место на свете, уважаемый Иван Спиридонович? – упрямо допытывался Отто. – Поведайте же наконец! Скажите, скажите...

– А знаешь, я тебя видел, – вдруг сказал бородатый и перевернул кофейную чашечку вверх дном. – Я на войне не был, так я ж тебя в кино видел, в том фильме, где фашист наших допрашивает. Ты был такой, как сейчас, гладенький, бритенький и такой же немилосердный. И так же говорил, уверял, что все равно расколется тот, кого ты допрашивал. Знаешь же, что никуда не денусь, вот и разговариваешь со мной так.

Отто демонстративно налил себе в рюмку из графинчика, из которого он не наливал никому больше, выпил и вежливо спросил у господина писателя:

– Ну так как будем разговаривать, на "ты" или на "вы"?

Бородатый не ответил. Тогда Отто добавил уже жестче:

– А раз тебе деваться некуда, то разговаривай вежливо. Разве я тебя обижал? Не обижал. Разве я на веревке тебя привел сюда? Не приводил. Мы с тобой беседуем не на равных, запомни, Иван! Я предложил тебе работу, выступить по радио, и жду ответа.

Иван Спиридонович жалобно взглянул на Виктора:

– Понимаешь, Виктор, ты ж того радио не слыхал, а у меня оно в ушах гудело: куда ручку приемника ни крутанешь, а оно – здрасьте! Какие у нас в глубинке, в провинции, развлечения? Выпить по капельке, с девками подурачиться, кино в клубе поглядеть, радио слушануть... С радио там все в порядке: коротковолновый приемник можно купить где угодно и слушать можно что угодно. Тогда и наслушался я новостей из ведомства Отто. До сих пор в ушах звенит. Поселившись на Западе, я пробовал нашарить те передачи в эфире, так черта ж с два!

– А здесь и приемники коротковолновые не в моде, – развел руками Виктор и взял наушник. – Хотите что-нибудь послушать, Иван Спиридоиович? Заказать вам любимую музычку? Кстати, что же это вы не пишете, герр писатель? Вы бы и печатным словом попробовали, а то все устным да устным...

К столику подошел и возвысился над ним официат с бумажным цветком при картузе и приготовился выслушать заказ – официанты в "Русском аудио" принимали также заказы на музыку. Писатель взглянул на гарсона, взял бороду в кулак и, проведя по ней ладонью, сказал:

– А я, знаете ли, стал здесь бесстрашен. С тех пор как здесь оказался и понял, что деваться некуда (вы тоже поняли), ничего не боюсь. Знаете, почему писатели много пишут? Потому что смерти боятся. Писательская неудержимость – от страха смерти, от желания запомниться, сохраниться в памяти, ни от чего больше... А я и смерти не боюсь уже – зачем писать? Да и для кого мне писать? Для России, которая, разинув рот, ждет моих откровений, что ли?.. Я вот пожил здесь и увидел, что тут шакал на шакале, и печенки выедают друг другу. На всех один пирожок, да и тот не ими печенный, вот и следят, чтобы кусков перекраивать не пришлось. Я здесь кому нужен? Как собака, которая не научилась ни лизать, ни гавкать: и здесь я чужак, и России у меня уже не будет...

Официант вытянулся, даже бумажный цветок у него на картузе шевельнулся от любопытства.

– Будет у тебя Россия, – с пьяной надежностью посулил Отто, – мы ее создаем. Война не окончена, Иван. Ты дезертир на войне, пусть ты еще не в наших рядах с оружием, но ты дезертир из своей армии! А Россию мы создавали и создаем ее, поверь, все больше. И Грузию! И Украину! Такими, как нам надо...

– Закрой пасть! – сказал официант. – Заткнись, москаль, потому что Украина сама по себе. И не тяни лапы к ней! Эй, хлопцы!

От столика в углу зала повернулись на официантский призыв три хмурые фигуры с широкими плечами. От них веяло не то чтобы силой, больше свирепостью и готовностью бить всякого, на кого укажут. Официант стоял над столиком, глядя на подвыпившего Отто и на трезвых Ивана Спиридоновича с Виктором со всевластием вышибалы из портовой забегаловки.

Бармен, не двинувшись с места, протянул руку и нажал клавиш на табло за стойкой. Владельцы наушников заерзали, наверно, пошла принудительная трансляция, из динамиков возник сухой требовательный голос:

– Кто здесь решил пошуметь? Тот, кто еще раз повысит голос, ночевать будет в полиции!

Отто молча поднялся из-за стола и, обойдя официанта, подошел к бару. Спросил разрешения у хозяина и взял микрофон.

– Я из Германии, – сказал Отто. – Многие из вас оказались здесь, потому что были моими друзьями во время войны, пусть мы даже были незнакомы тогда. Но в ту пору мы были заодно. И не окончена та война, еще не окончена!

Он ударил кулаком по стойке и вернулся к своему столику. Зал молча наблюдал, как он шел. Три плечистые фигуры повернулись к официанту. Он дождался, пока Отто миновал его, и вежливо обратился к немцу:

– Сюда, знаете ли, всякие ходят, иногда и пугнуть невредно.

– Принеси водки, – сказал Отто и даже не взглянул в сторону официанта.

Тот поправил цветочек на картузе и поплыл к бармену.

– Господи боже, – сказал Иван Спиридонович, – да запишите вы эту сцену и продайте ее советской пропаганде, вам же большие деньги заплатят. Господи боже мой!

– Молятся не здесь, – сухо сказал Отто, – молятся в церкви.

Иван Спиридонович встал и, шаркая ногами, пошел к выходу. Отто и Виктор молча глядели ему вслед. Официант в коротких штанишках и красивом картузе принес графинчик для Отто. Немец снова не заметил его, и тот бесследно исчез.

– Ты здесь часто бываешь? – спросил Отто и плеснул в рюмку только себе.

– Нет, не часто, – ответил Виктор. – Между прочим, мой советский знакомый задал точно такой же вопрос. Здесь неинтересно.

– Почему же? – Отто обвел взглядом столики и стены. – Самодержцы, самовары, сарафаны плюс представители других славянских народов. Призраков прошлого здесь более чем достаточно, но ведь мы торгуем призраками будущего!

Виктора уже удивляло, насколько "Русское аудио" заурядно – все здесь было скучно и уравновешенно, как в казарме. С музыкой, преподносимой по секрету на ушко.

– А помнишь? – сказал Виктор. – Сразу после войны американцы открыли у себя при казармах в Мюнхене этакие бары-столовые, где знакомились с длинноногими голодными немками. С той поры у тебя в стране и расплодились негритята.

– Милый мой, – сказал Отто и долил себе в рюмку, – на этот раз американцы, прости за выражение, поимеют не растерянных баварских фрейлейн, а нас с тобой, в первую очередь меня, если не будет интервью с советским писателем. Я циничен, но я прав. Этот Иван ушел, никуда он не денется, придет, но сейчас нам позарез нужен другой Иван, твой.

– Его зовут Владимиром.

– Какое это имеет значение? Люди похожи. Их обозначают не имена, а ситуации.

– Володя – человек твердый.

– Твой приятель мог бы быть полюбезнее. – Отто потрогал свои тяжелые очки и хлебнул из рюмки. – Вся твоя трепотня о детской дружбе и травке у подъезда – милый лепет, не больше.

– Не трогай траву, Отто, не трогай...

Немец серьезно поглядел на Виктора и молча пожал плечами. Виктор разговаривал сам с собой:

– А может, в детстве моем другие люди были? Ты меня, Отто, бьешь очень больно, но я думаю, что мало изменился с молодых лет, ты и в молодости был жесток. И Володя мало изменился с детства, он лишь отвердел, определился. А я, тот, киевский, остался в детстве, другого меня так и не было. Меня не существует, Отто, мне можно морду бить, можно меня по столу размазывать.

– Не будь бабой! – твердо сказал Отто. – Ты есть, но если ты устал или нездоровится...

– Отто, а я и правда болен. Мне трудно все это делать, Отто. Ты попросил, а мне все равно трудно. Я же фактически не знаком с этим Владимиром, Отто, я совсем его не знаю, мне даже трудно себе представить, за что его ухватить можно, где у него хвост.

– Он ведь писатель. И цисатель известный. С возрастом даже поэты приближаются к нормальной человеческой логике. Насколько я мог выяснить, он живет, как все нормальные люди, – ест, спит, работает, гуляет. Больной или здоровый, неужели ты не способен высчитать, рассчитать его?!

– Я болен, Отто. Не могу. Трудно. Я уехал ребенком и фактически из другой страны, не из той, где он живет. Они там всё отстроили и перестроили. Страну, которую я помнил, сожгли твои соратники, Отто. А разговаривая с Владимиром, я иногда ощущаю к нему симпатию и, прости, Отто, вовсе не собираюсь ему вредить...

Немец долго изучал рюмку, затем налил в нее, поглядел, сколько осталось в графине, и выпил. Он совсем отяжелел от водки и напряжения и, казалось, не слыхал последних слов Виктора.

– Ты уже опытен, – сказал Отто и снова потрогал очки в тяжелой оправе. – Помнишь, как мы были с тобой на востоке Сицилии, возле городка Рандаццо в горах? Над нами высился вулкан Этна, извергавшийся совсем недавно, боковой кратер еще дымился, пути к вулкану были перекрыты шлагбаумами. Ты предложил подойти ближе: молод был еще, а знал, чего желаешь!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю