Текст книги "Не бывает прошедшего времени"
Автор книги: Виталий Коротич
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
К нам спешил официант, неся стаканчик с виски.
– Еще "Перье" для тебя? – спросил Виктор, придерживая официанта. Когда я отрицательно качнул головой, он отпустил его и взглянул на меня: – Ты улыбнешься или подумаешь о происках врага, но я живу в том самом отеле, что и ты. Моя Мери сказала бы, что на то воля божья, а ты будешь до головной боли высчитывать, кто же это устроил, хоть все это ерунда.
– Ну вот, а ты сказал, что американки вводят все в логическую систему.
– Религия для них – разновидность логики. Как правило, американки мыслят реалистично и конкретно. Когда Мери узнала, что я скоро умру...
– Прекрати...
– Когда она узнала, что мне жить уже недолго осталось, сама предложила, чтобы я съездил в Европу. Понимаешь, человек неспособен поверить, что умрет. Знает, но не верит, что такое и с ним случится. Первыми в твою смерть поверят близкие. Мери поверила, потому что она медик и знает про меня больше всех. От самого первого рентгеновского снимка, который сделали мне в клинике по ее страховке, потому что в любом другом учреждении это мне обошлось бы будь здоров во сколько. Она увидела опухоль у меня в правом легком, когда снимок еще сохнул, а затем уже пошли всякие диагностические фокусы, но они ничего не добавили, потому что самое главное выяснилось вначале.
– Не надо...
– Ты меня перебиваешь, а я говорю правду. Точно знаю, что умру вскоре, но неспособен поверить в это. Говорю тебе: если человек и верит в смерть, то исключительно в чужую. Это закон природы. Но Мери поверила и начала спрашивать все чаще, чего бы мне хотелось, так сказать, напоследок. Она, я говорил, человек верующий, и проблема расчетов с жизнью для нее и философская, и бытовая.
Короче говоря, Мери выдавила из меня затаившееся в подсознании желание посетить Европу. Я приехал...
– Хотел приблизиться к тому, давнему киевскому дому?
– Возможно. Я читал недавно советский роман о военном эмигранте, который возвращается в СССР, чтобы покончить с собой в каком-то роскошном отеле. Но тот человек ушел с родины уже взрослым, его взяли в плен, он успел побыть на войне с оружием в руках... А я перед родиной чист: меня увезли мальчишкой, я жил по разным иным странам дольше, чем в стране, где родился, и отношение к самой первой земле у меня другое. Впрочем, когда-то там была трава, и я помню ее, как собственный остров. А здесь Европа, большая, разная. Не Америка, разумеется, с ее Плевать Я На Вас Всех Хотела, но и не наша трава у подъезда. Сам понимаешь...
Виктор помолчал, но так, что было понятно: он снова заговорит, и эта пауза не для моих слов, а для созревания его собственных. Он взглянул себе на руки с темными пигментными пятнышками на обороте ладоней, улыбнулся:
– Время... Как ты считаешь, кто сыграет на моих похоронах? Что за музыку?
– Иди к чертям! – серьезно ответил я. – Какая тебе разница, что будут играть, когда тебя на свете не будет? Да хоть польку-бабочку!
– В том-то и дело, что польку-бабочку не сыграют. У них другая музыка. В том-то и дело...
ПОЭЗИЯ. (Стихотворение американского поэта Карла Сендберга «Трава».)
Сложи холмы из тел под Ватерлоо в Аустерлице;
В землю их зарой и дай пробиться мне -
Я все покрою, я лишь трава...
Потом сложи их грудой в Геттисберге,
Сложи их грудой в Ипре и Вердене,
Всех закопай. И мне позволь пробиться.
Минуют годы; спросят пассажиры проводника:
– А это что за место?
– Где мы теперь?
А я трава всего лишь.
Позволь мне действовать.
Антология «Поэзия США».
5
Вы бывали в киноархиве? Если вы пересмотрите архивные пленки, коробку за коробкой, то вас даже через десятилетия поразит масштабность войны. Затем задумайтесь, и у вас возникнет желание переосмыслить все увиденное с другими, сделать фильм. Я хранил несколько вариантов сценария дома, все они были про войну, про ту самую, которая многих оставила за своими прицелами, не стреляла в них, но все равно перевернула, перекалечила. Сколько миллионов жизней прикоснулись если не к металлу, то к огню войны истоками своими, детством?
Почему задуманный фильм должен был строиться как документальный? Потому что мы научились выдумывать убедительно и красиво. Порой выдумки кажутся даже истиннее настоящих событий, и надо от картин-выдумок возвращаться к документам, к истинным лицам и настоящим выстрелам, от которых экран напрягается и трещит, будто рвут его на клочки.
(Вымысел бледнеет перед реальностью. Вчера по второму каналу здешнего телевидения шло интервью с двумя американцами-ветеранами "грязной войны" во Вьетнаме. Ведущий спросил у одного из них, лохматого, неаккуратного человека лет тридцати пяти со светло-голубыми глазами, как именно добывал он данные, допрашивая пленных вьетнамцев. Голубоглазый улыбнулся и спокойно так показал телеоператору на свое бедро: "Я стрелял из пистолета пленному вот сюда, в мышцы бедра, а затем выламывал тоненькую бамбуковую палочку, втыкал ее в рану и поворачивал там. Говорили...". Голубоглазый захохотал на весь телеэкран и тряхнул кудрями.)
Гениальный французский фантаст Жюль Верн был не в состоянии выдумать чудеса, основанные на ядерных реакциях расщепления и синтеза, которые позже трезвейшим образом были изучены гениальным парижским ученым Фредериком Жолио-Кюри. Последствия взрыва атомной бомбы были для большинства неожиданны. Дантов ад бледнеет перед Дахау, Хиросимой или Бабьим Яром. Как-то в поисках киноматериалов я просматривал архивные нацистские пленки начала сороковых годов и вдруг обнаружил в них Киев, а там двух эсэсовцев, которые циркулярной пилой перепиливали живого человека. Такое нельзя придумать; чтобы придумать такое, надо оказаться на умственном уровне мерзавцев, включающих пилу, прижатую к живому человеческому телу.
Мне даже казалось, что я слышу музыку взвизгнувшей пилы.
Что за музыка была в моем детстве? Кто вспомнит ее? Мамины напевы? Даже не знаю, часто ли в те голодные и страшные годы пела моя мама, да и песни ее не были музыкой в том высоком понимании, согласно которому музыку творят музы, музицируя в эмпиреях. А я уверен, что в детстве моем пела мама, пел отец, пела бабушка, пели все добрые люди, сколько бы их вокруг ни было. Пение остается для меня приметой добрых людей, у каждого из них своя песня.
(У мамы Виктора, Таисии Кирилловны, было иное, должно быть, ощущение. Она часто говорила, что мы, украинцы, – "славянские неаполитанцы", ведь лучше всего поют там, в Неаполе! Побывав перед войной в Одессе, она повторяла, что это наш "украинский Париж"; когда я впоследствии слышал, как один из новых районов Киева зовут "киевской Венецией", я всегда вспоминал Таисию Кирилловну.
Коричневые корни калгана, на которых отец Виктора настаивал водку, она звала "украинским женьшенем", а какое-то место, не помню какое, но скалистое и красивое, – "украинской Швейцарией". Возвращаясь к разговору о песне, вспоминаю, что композитора Лысенко, чью оперу "Наталка-Полтавка" мы выучили наизусть по радиотрансляциям, Таисия Кирилловна звала "украинским Бетховеном").
Я вспомнил, как в Киеве в том самом сорок распроклятом году мы с Виктором запели вдвоем просто так в нашем дворе.
Никаких особенных песен нам петь не хотелось, но, окруженные войной со всех сторон, мы, не сговариваясь, заревели нечто, поднятое нами из глубин памяти. Была это песня о доблестной коннице Буденного, рассыпавшейся в степи под жгучим полуденным солнцем. Пропели мы один-единственный куплет и заработали по шее от своего же бездомного приятеля Кольки, который был чуть старше нас и знал уже, за какие именно песни можно загреметь в полицию, а за какие и вовсе в гестапо, где можно остаться и насовсем.
Мы прекратили пение, а затем втроем, военные дети, сжались плечом к плечу молчаливые: война лишала нас возможности даже петь в собственное удовольствие. Музыка осталась во времени довоенном.
Там же осталась и наша общесемейная мечта о музыке. Дело в том, что к лету сорок первого года мои родители накопили сумму, необходимую для приобретения пианино. А вскоре Киев уже бомбили: пришла другая музыка, где основные партии велись ударными инструментами. Сегодня мне кажется, что от всей войны у меня в памяти остались две песни, обе услышанные и усвоенные после освобождения, – "Священная война" и "Темная ночь". Убейте, но не имею понятия, была ли у немцев, два года хозяйничавших в оккупированном Киеве, хоть одна-единственная песенка. Понятия не имею.
Очень хорошо понимаю парижан, которые не могли простить своему кумиру Морису Шевалье, что он пел во время оккупации Франции. Тогда же Эдит Пиаф была немой, – это умножило ее славу: люди и птицы в неволе петь не должны. Особенно люди.
С войны я запомнил огромное множество песен нищенских.
И это не музыка. Но до сих пор знаю наизусть долгие баллады о трагически погибших сиротках и про военных калек, оставленных женами.
Нищие моего детства не канючили подаяние, а требовали его, будто арендную плату за мир, который они добывали для нас, но в котором сами не смогут уже существовать полноценно. Все до одной нищенские песни были про жизнь, устроившуюся еще хуже, чем жизнь самих певцов, но музыка или то, что служило мелодическим обрамлением песен, было трогательным и вполне детским, беззащитным, без осложнений, и от этого действенным чрезвычайно. Сколь ни странно, а то, что пели странствующие калеки, запомнилось мне прежде всего не как жалоба, а как серьезный призыв к борьбе против несправедливости и зла.
Именно тогда, в годы без музыки, ко мне пришли легенды о кобзарях и я все больше запоминал тексты без мелодий, песни для тех, у кого нет сил или настроения, чтобы петь. Как легенду, рассказывали, что моряки днепровской флотилии, идя на расстрел по Большой Житомирской улице, пели "Вставай, проклятьем заклейменный..." – великие слова, важные в любой тишине...
А музыка снилась: до чего же люблю ее, до чего же нужна мне музыка!
...У соседей было фортепьяно, еще с довоенной поры, я запомнил его, с медными подсвечниками, прикрепленными к черному дереву, и медалью, врезанной в доску над клавишами. Когда пришли немцы, мебель начала странствовать из квартиры в квартиру, и как-то я увидел фортепьяно дома у Виктора. Я знал, что никто там ни на каких инструментах играть не умеет, но, не зная еще того, что в дальнейшем назовут "мародерство", завидовал Таисии Кирилловне, вытиравшей пыль с инструмента, поправлявшей длинную вышитую дорожку, брошенную сверху на черное дерево крышки. Она была не из того кулачья, которое демонстрирует свой хватательный рефлекс при любом случае, но наверняка и ее посетило чувство, что начался передел барахла. Когда нет музыки, люди становятся хуже.
Так или иначе, я запомнил то немое фортепьяно, как большого добродушного пса, который не желает ни ласкаться, ни рычать у случайных хозяев. Просто лежит в углу.
В своем большинстве люди во время войны делали не то, чем были бы заняты в мирной жизни. Может, и пел кто из них, не помню.
Музыка неразделима с судьбой. После освобождения оркестры все время играли героические симфонии Бетховена и Бородина, репродукторная тарелка у нас в комнате дрожала от величественных аккордов; это было логично: мы побеждали, преобразовывали человеческую жизнь, и надлежало играть именно так.
А на улице в кирпичной крошке, пыли и хрусте битого стекла бродили этакие простенькие мелодии, где все было ясно, а вечные категории существовали в элементарном варианте: любовь, смерть, верность, одиночество. Сложнейшие философские тезисы воплощались в примитивных жизнеописаниях и кружили в воздухе, где слышны были еще громы канонад. Город распевался – музыка у нас всегда была особенной еще и потому, что зачастую играли и пели совсем чужие люди, не создававшие ничего даже отдаленно сходного с хором соседей у плетня или семейным дуэтом на завалинке; у городских жителей организуются особые братства, может быть, не всегда картинные, но зачастую надежные и наивные; я вырастал в таких.
Мы рано научились петь песни с довольно удаленным от нас, детей, смыслом. О том, как на фронте шли в атаку и что при этом делали дома жена и дети; про пиратов; о том, как человек возвратился домой, а дома нет. Когда Виктор однажды появился во дворе с очередной вариацией песни о все той же обманутой казаками Гале, мы восприняли ее как принципиальное откровение, тем более что песню надлежало петь хором, а никто из нас не считал себя созданным для пения в коллективе. Песня была интересна, как только что прочитанная книга: ее можно было пересказать товарищам, но – пересказывать хором?
Высокое почтение к слову формировалось у меня во времена, переполненные действием, но вызревало необратимо. Созрев, это почтение определило и способность к противостоянию "антисловам". Мне и доселе с трудом даются все песенные односложности, все "гей", "гоп", "ой", "ай", выкрикиваемые ритмично и на полном серьезе. Мне всегда жаль хороших слов, вросших в плохие предложения, как жаль бывает выдающегося футболиста, сломавшего ногу во время игры на пляже. Любовь к Шевченко пришла потому, что поэт был умен и честен, что все слова у него на месте, и ни одного случайного. "Кобзарь" был и остается песней на все времена; другие же песни жили вроде того, как сегодня живут необязательные телепередачи: светится окошечко в ящике, хочу – загляну туда, хочу – нет. Новые сокровищницы осваивались медленнее, возможно, потому, что Шевченко был высочайшим стартовым уровнем, а война – густейшим фильтром.
(Уже в Париже я прочел, что каждый третий француз и каждый второй рабочий в стране вообще не читают книжек, а восемь из десяти книг читают лишь двадцать процентов населения. Откуда им знать про войну?
Я перечитывал Элюара, величайшего, возможно, французского поэта наших дней, и наткнулся на сказанное им в разгар оккупационной ночи, в 1943 году; как жаль, что у слов этих мало шансов быть массово прочитанными и продуманными в современной Франции: "Перед лицом великой опасности, что нависла ныне над человеком, встают во весь рост поэты со всех четырех сторон французского горизонта. Принимая брошенный ей вызов, поэзия вновь перестраивает свои ряды, осознает значение таившейся в ней ярости, зовет, обвиняет, надеется".
Во все времена великих битв поэзия была на стороне справедливости. Песня также.)
Возвращаясь по собственному следу, я вспоминаю о песнях, о том, к примеру, что был у нас странный обычай переписывать слова: я читал песни как уважаемый, убедительный текст еще и потому, что рано научился читать и полюбил стихи как высшую форму исповеди. Все дополнявшее стихи казалось мне не столь важным – как конверт для письма.
Мне надо было сказать вам все это; я хочу, чтобы понятными были мои исходные позиции. Люди, которые чувствуют себя спокойно, объятые общностью дела, – счастливые люди. Общность песни – в какой-то степени тоже общность дела. Бывает также общность тишины...
ПАМЯТЬ. (Из подборки «Неизвестные из движения Сопротивления», опубликованной в 1984 году в газете французских коммунистов «Юманите».)
"Было мне тогда 19 лет. Состоял я в одной из групп Сопротивления. В начале августа 1941 года после предательства меня арестовали вместе с другими членами группы, заточили в одиночной камере тюрьмы "Шерш-Миди". В номере слева находился немецкий коммунист, бывший депутат, выданный коллаборационистами. Камера справа, как я считал, была пуста. Как-то вечером дверь моей камеры распахнулась, и немецкий охранник указал мне на соседнюю камеру, как раз ту, что представлялась незанятой.
...Они открыли дверь в нее. Я. оказался перед человеком примерно тридцатилетнего возраста; человек этот сидел на своей койке и курил сигарету, что было запрещено. Он поднялся мне навстречу:
– Завтра утром меня расстреляют. А я коммунист. Они спросили, не желаю ли я чего напоследок. Я сказал, что желал бы провести последний вечер с товарищем по партии.
...Не могу забыть печаль и чувство неловкости, сжимавшие мне горло вначале. По существу, он был много спокойнее, чем я. Мы разговаривали обо всем и ни о чем. У него не было родителей. Только знакомая девушка. Он указал на несколько листков чистой бумаги и карандаш:
– Это выдали для прощального письма. – И добавил: – Семья моя была так бедна, что в тринадцать лет я уже работал. Да и в десять работал, обходя помаленьку закон. Отец батрачил. У меня никогда не было возможности поиграть. – Он схватил меня за руки. – Никогда, ты понимаешь?
...Вскоре дверь камеры отперли. Мы встали. Он пожал мне руку. Я поцеловал его. Помню его прощальные слова:
– Ничего, мы их одолеем, фашистскую дрянь!
Вот и все. Я так и не узнал его имени... Воспоминания об этой последней ночи постоянно меня преследуют. Вот уже свыше сорока лет".
6
Так жарко было в Париже, что разговаривать не хотелось. Но, разглядывая собственную чашку с супчиком, я спросил Виктора:
– Это был твой отец? Когда мне принесли из архива коробки с пленкой, отснятой на львовском параде вспомогательных фашистских формирований, я попросил список с именами всех, кого удалось опознать. Твой отец не был назван в реестре, но мне все равно показалось, что он был там. Врачи стояли группкой невдалеке от священников, у трибуны...
Виктор ответил не сразу. Он поболтал ложкой в чашке с супом; здесь, в ресторане "Шампольон", его подавали в чашках с двумя ручками, чуть побольше чайных. Супчик был пламенного цвета с белыми сметанными точками. Виктор поднял на меня взгляд:
– Когда я учился в школе, это было в Германии, в Нюрнберге, да, да, в том самом, у нас в классе был ученик, гордившийся тем, что уши, шея и руки у него прямо сияли, светились от чистоты. Он не просто умывался, он укорял нас тем, что он такой чистый, что мы в мазуте, в пепле, в красных кирпичных крошках, а он умытенький...
– Ты обо мне? – перебил я Виктора. – Тогда притча не работает, потому что мне, кто бы ни был рядом, никогда не приходилось стыдиться своих рук, своей одежды. Проблемы, как твоя в Нюрнберге, могут возникать лишь вдали от родного дома. Разве хозяйка стесняется у своей плиты, если у нее томатная паста на рукаве?
– Во время войны каждая красная капелька кровью кажется...
– Снова не верю. Это у тебя комплексы, это страх перед теми, кто придет завтра и угадает, что у красного цвета много оттенков, а нюрнбергские кирпичные крохи отмывались полегче, чем кровь.
– Довольно о крови! – Виктор посмотрел на меня такими ранеными глазами, что я пожалел его, просто пожалел за такое выражение глаз. – Знаешь, это страшно, – сказал он. – Отвыкая быть собой, стесняясь хозяев дома, где живешь, привыкаешь к приспособленчеству. Это хуже всего. Привыкаешь с такими-то быть таким, а с такими-то – другим. Но что главное, с теми и другими ты искренен, уже не прикидываешься, потому что человеческой цельности в тебе нет и ты готов одновременно надеть форму нескольких армий, даже враждующих. Не дай бог тебе узнать это! Но крови на мне не было. Лжи на мне много, а крови нет. Не сел бы я с тобой за стол, если бы кровь была, ты же такой чистенький...
– Это зовется иначе.
– Возможно, возможно... Чувство, которое ты пережил, просматривая те пленки, мне знакомо, оно с возрастом ко многим приходит. Глядишь на человека и думаешь: где же ты его видел?
– Хочешь сказать, что мы охотимся за привидениями, ищем когда-то увиденные лица в окружении, кажущемся естественным именно для них?
– Не знаю. Надо жить сегодняшним, вот этим днем, а не оживлять призраки. Иначе возродится вся ненависть призраков и войны станут бесконечны. Простим, оставим должникам нашим...
– Не всем, Виктор, не всем... Не прощу никому из тех, кто жег мою страну, мой город, мою улицу – чтоб следующие поджигатели боялись. Я еще не по всем счетам заплатил, есть во мне еще ненависть, которую надо раздать всем, кому положено. Перед отъездом я сходил в госпиталь инвалидов войны. Лежат люди, которых убивает металл, попавший в них лет сорок назад. Хорошие люди, кто-то из них остановил телом пулю, направленную в мою сторону. Почему я должен прощать виновникам то, что хорошие, честные, героические судьбы обрываются преждевременно? У тех, кто убивал, и тех, кого хотели убить, разные памяти, Виктор...
– Кому ты будешь отдавать, с кем станешь рассчитываться? Моему давно умершему отцу, который привиделся тебе на поцарапанной пленке? Гитлеру? Чемберлену?
– Не называю поименно. Ты сам сказал, что ненависть призраков возрождается. Я ощущаю долг загонять привидения, сеющие ненависть среди живых, на тот свет.
– Я уже говорил тебе, что жизнь научила меня соглашаться со всеми. Я никогда не ощущал себя хозяином идей или ситуаций. Эмигранты, Володя, ходят на цыпочках... А ты меня пугаешь, я тебя не знал таким в нашем дворе.
– Ага, помнишь двор! И траву не забыл! Но ты их оставил ведь, не сам, но оставил. А я должен сохранить. И я, ты ведь ушел, должен останавливать всех, кто захочет лишить меня дома, травы, родины. Не сердись, но тебе, где хорошо, там и с людьми ссориться неохота или нельзя. А мне только дома хорошо, и у меня во всем свете единственный дом, а все, кто поганил или предавал дом, тот...
Виктор успокаивающе похлопал ладонью по столу рядом с пустой синей чашкой. Я чуть подумал и уточнил собственную мысль:
– Здесь, в Париже, сорок лет назад Вторая французская бронетанковая армия под командованием генерала Леклерка и внутренние силы Сопротивления Парижского района под командованием полковника Роль-Танги приняли капитуляцию от немецкого коменданта Большого Парижа, фашистского генерала фон Хольтица. Еще был фильм Рене Клемана об этом, "Горит ли Париж?", видел?
– Я не видел фильма, – сказал Виктор. – Я не хожу на фильмы про войну. – Он оглянулся, увидел официанта и окликнул того, тронув при этом за рукав: – Гарсон! Что вы знаете о генерале Леклерке?
– Извините, месье, – ответил тот, – мы всегда что-нибудь знаем, но справок о наших клиентах не даем.
Это было сказано, как в анекдоте, но вполне серьезно, даже без тени усмешки. Виктор развел руками:
– Кто-то в кого-то стрелял, кто-то от кого-то бежал, кто-то оделся в какой-то мундир.
– Виктор, во Франции не только на официантском уровне знают.
– И я знаю. Но не хочу знать. У Франции хорошая память, но время выдавливает из нее эту память капля по капле. Люди хотят, чтобы у них была еда, была работа, а не выяснять, с кем воевали их предки. Ты обрати внимание: повседневные заботы гробят вечность! Ну и ладно, я согласен потеряться, потому что уже весь мой род стал перекати-полем, начиная с отца. Мой несчастный отец устроился в Америке на работу в некое секретное биологическое заведение, которое располагалось у полигона и работало в связи с ним. Там, на полигоне, отец и заразился чем-то таким, после чего покойников сжигают, не предъявляя их даже родным и близким. Сожгли его, стал он дымом, пеплом, пылью. Тебя вправду интересует, что за мундир носил он при жизни? Для меня во всей этой истории важно лишь то, что мне за отца заплатили страховку и я выучился на нее. Какая разница, на кого выучился! Все равно подыхаю, и все прошлое...
– Не бывает прошлого, – повторил я. – Не бывает прошедшего времени.
– Мой отец имел дело только с микробами, – сказал Виктор. – Ему было безразлично, на каком мундире сидит холерный вибрион. Он знал, что эпидемия скосит всех, в мундирах, без мундиров...
– Прости, но полигон, где твой отец смертельно заболел и умер, занимался изучением вибрионов или чего там еще явно не для разведения страшных болезней в американских колодцах.
– Не знаю, – сказал Виктор. – Уверен, что отец тоже не знал.
– А не многовато ли в жизни твоей и твоих близких держится на полузнании с незнанием? Даже странно... Из Киева вы уехали, так как боялись, что вас накажут, хотя, по твоему убеждению, отец был невиновен. За что же вас должны были наказать? За океаном он занимался – это же ежу понятно – созданием бактериологического оружия, но вам было неясно, против кого. А теперь ты забываешь войну, как дети забывают нечто, о чем бы лучше не помнить. Не многовато ли у тебя забываний? Когда столько не знаешь или знать не желаешь, жизнь становится удобнее, правда?
– Моя жизнь еще не окончена, – сказал Виктор. – Отцовскую оценивать я боюсь. Не бей меня, ты защищен, тебя целая страна защищает, а я – только сам себя. Мой отец писал о своей жизни. Он часто повторял, что когда я вырасту, то прочитаю его записи и все пойму. Возможно, мне хуже бы жилось, если бы я прочел, хуже бы забывалось. На Западе воспитывают поколения забывал, и дневник отца был против беспамятства, в которое погружен я. Но судьба сильнее: отец заразился на полигоне, и начались непредвиденные события. В наш дом пришли люди в резиновых сапогах, перчатках и масках, забрали все отцовские личные вещи, все бумаги его и сожгли, облив какой-то жидкостью, у нас во дворе. Меня в это время услали на отдых к знакомым, в горы возле Нью-Йорка. Не могу избавиться от мысли, что, будь я в ту пору дома, люди в резиновых сапогах и меня сожгли бы вместе с отцовскими бумагами и вещами. Возвратившись, я разглядывал жирное пятно у забора, где был костер, и не раз думал об этом. У меня даже фотографии его нет. Возможно, где-нибудь в личном деле люди в резиновых сапогах и хранят отцовский портрет, но у меня нет. Ты думаешь, что видел его в кино, а я не знаю, узнал бы собственного молодого отца, да еще и на киноэкране.
– Ну вот, Виктор, а говоришь, памяти нет. Мы же начинали разговаривать о себе, а говорим о родителях, о детстве. Лучший аргумент в пользу того, что прошедшее время не исчезает.
– А куда ему деваться? – меланхолически, меняя тон, кивнул Виктор. – Это вот бистро сплошь из прошедшего времени, чувствуешь?
Мы поглощали суп не в ресторане, а во взаправдашнем парижском бистро со стойкой вдоль дальней стены и столиками в притемненном зале. Я говорю "взаправдашнем", хоть слово-то наше: придя в Париж с торопливыми казаками – победителями Наполеона, оно рикошетом возвратилось к нам со смещенным ударением и новой буквой, реформированное "быстро", ставшее именем ресторанчиков с недорогими комплексными обедами.
Мы находились там, где бистро было много и они были недороги, насколько вообще бывает в Париже недорого. Не знаю, больше всего ли в начале прошлого века собиралось русских казаков именно здесь, у Сорбонны, у бульвара Сен-Мишель, но бистро здесь предостаточно, цены в них не такие уж и головокружительные, а студенческий район Парижа дарит ощущение, что именно так и надо питаться – вкусно, не переплачивая, среди людей, у которых хороший аппетит и естественные манеры.
Если доведется вам быть в тех местах, поезжайте на метро до остановки "Сен-Мишель", а затем пройдитесь недалеко – до заполненной недорогими пансионами Школьной улицы (рю дез Эколь). Еще квартал – и вы на улочке Шампольон, тихой, узенькой, в самом начале которой и находится ресторан. Ресторация и улица наречены в честь одного молодого француза, сумевшего прочесть египетские иероглифы со знаменитого Розетского камня, но то, как говорится, совсем другая история.
Бистро, носящее имя дешифровалыцика иероглифов, основали русские эмигранты, которые когда-то размышляли, как бы прохарчиться, и по крайней мере сначала о прибылях не думали. Но, теряя постепенно русских основателей, "Шампольон" обретал авторитет у французских студентов, а его знаменитые борщи считались непревзойденными во всей окрестности. Из русского антуража здесь фигурируют разве что "Столичная" и "Смирновская" водки. Нет здесь привычных в заграничных русских ресторациях траченных молью медвежьих чучел, никто не рыдает под балалайку, нет и новейших образцов "клюквы а ля рюсс" – лубочных спутников с чубатыми космонавтами в шароварах и расписных хохломских ложек. Все по-деловому: спокойный ресторанчик, можно похлебать борщ, побеседовать. Рядом со входом в бистро – дешевая киношка, очередь в которую иногда перекрывает дверь "Шампольона", поэтому случайные посетители могут и не попасть в кормежное заведение, вообразив, что очередь туда.
– Что здесь было в годы войны? – демонстративно взглянув на меня, спросил Виктор у бармена.
– Какой войны? – подмигнул тот.
– Прошлой...
– Не знаю, – улыбнулся бармен. – В "Шампольоне" всегда было уютно.
– Ну вот, – Виктор поглядел на меня, – говоришь, что память вечна. Это неправда. Вечен борщ, подаваемый здесь. Вечны желудки, жаждущие его. И "Смирновская" водка. Кстати, я пригласил Отто, он тоже живет в нашем "Макс Резиданс", так как формально прибыл с немецкой ветеранской группой. Он обещал прийти. Интересный человек, и память ему жизни не портит. Ты сам себя мучаешь, Володя.
– А на кой ляд нам еще Отто? – спросил я. – Кто он?
– Я хотел бы все-таки его тебе показать. Он тоже частичка моей жизни, той, беспамятной, которой ты не приемлешь. Ты помнишь меня до отъезда из Киева, но что-то происходило же и после. Мы с родителями оказались в Мюнхене, и жрать было нечего, и в нас, ты не поверишь, видели представителей наступающей на востоке Красной Армии, а значит, отворачивались от нас со злостью, с ненавистью, с угрозой. Тогда-то мы и познакомились с Отто. Он уже успел послужить в вермахте, попасть в плен к англичанам и каким-то чудом добрел до Мюнхена, что в тех условиях было шагом отчаянным: ведь могли и расстрелять под горячую руку, и снова на фронт послать. Но он оказался в пропагандистских частях, побыл журналистом, дождался гибели своей газеты под развалинами разбомбленного квартала. Издательство, родина, дом – все у него погибло. Неведомо почему Отто пристал к нам. Мама, – ты помнишь мою маму, – Таисию Кирилловну, она вскоре погибла, и ее фотографии у меня тоже нет, готовила еду на всех нас неизвестно из чего на костре, разложенном между кирпичными столбиками – все начало жизни моей засыпано кирпичной крошкой. Отто жил вместе с нами, молчаливое существо. Это было примерно тогда, когда части генерала Леклерка вступали в Париж.
– Ты все же признал генерала?
– Гарсон! – Виктор окликнул не нашего, другого официанта. – Когда генерал Леклерк приблизился к Парижу, где были вы?
– Какой генерал? – удивление было неподдельным. – Здесь у нас больше студенты. Генералы – это, простите, на противоположном берегу Сены.
– Я про войну, – качнул головой Виктор.
– Во время войны семья моя была в Нормандии, – сказал официант. – Я тогда вовсе еще мальчишкой был. А на севере жизнь у нас трудовая, рыбацкая. Когда союзники высадились и погнали бошей, рассказывали о генерале де Голле. Он, кажется, был премьером в Париже. Или президентом...
– Благодарю вас, – сказал я.
– Кстати, Отто работает на радио в Кельне, – уточнил Виктор. – Не относись к нему с предубеждением. С ним стоит познакомиться, поверь...