Текст книги "Не бывает прошедшего времени"
Автор книги: Виталий Коротич
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
3
– Володя! – орал он, проталкиваясь между столиками. – Привет, Володя!
Ну вот, и это называется выйти погулять за границей! Зашел в банк, обменял чеки на франки, прошелся по Парижу, никого не трогаю, и вдруг кто-то рвется ко мне с таким выражением лица, будто он мой любимый брат и мы сто лет не виделись.
Я на самом деле не узнаю его.
Честное слово, я никогда не знал этого человека. Наблюдая, как он проталкивается ко мне, физически ощущая его взгляд, направленный мне в лицо, я лихорадочно вспоминал и не мог вспомнить. А он повторял мое имя с такой убежденностью, будто усвоил его в детстве и не ему, а мне должно быть неудобно за ситуацию, возникшую в многолюдном парижском кафе, к тому же дорогом кафе, расположенном на Елисейских полях рядом с "Лидо". Я так увлекся изучением цен у входа, что забыл название кафе: интересно, где же это я и кто там ко мне проталкивается?
– Володя! – Ко мне пробирался мужчина не очень высокого роста, сутуловатый, полный, чуть постарше меня на первый взгляд. Впрочем, кто ответит, на сколько лет выгляжу я?
(Вспоминая эту ситуацию через несколько дней, подумал, что человек в кафе пробивался ко мне, как воспоминание пробивается сквозь повседневность, – целенаправленно маневрируя между лицами, газетами, тарелками. Я пытался вспомнить его, но понимал лишь, что обречен на эту встречу и на Приключение.)
– Привет! – сказал незнакомец и уселся напротив, уперся локтями в стол за полметра от моих локтей. – Вот и увиделись!
Он запыхался; должно быть, у человека было с сердцем не все в порядке; небольшие отеки у глаз, щеки чисто выбриты; даже не догадываюсь, кто это. Случись этакое в Москве или Киеве, решил бы, что меня узнал один из любителей дармовой выпивки и сейчас надо будет заказать полграфинчика чего-то покрепче. Но в Париже?..
– Володя! – Незнакомец повторил мое имя, будто устами тронул буквы; губы у него были широкие, слегка расквашенные, как у боксера. – Неужели не узнаешь? Я Виктор! Тот самый Витька из второго подъезда! Ну?..
Как же быстро проворачивались воспоминания у меня в мозгу! Машина памяти – немилосердный компьютер, где до поры до времени сохраняются данные обо всем, что со мной бывало, – защелкала, замигала огоньками и возвратила меня по собственному следу в такие глубины, куда я и не собирался уже нырять.
(Высказываюсь неточно. Фильм, задуманный мною, именно о памяти, о том, как человек прикасается ко времени, ощущая собственное место в историческом пространстве. Но я нарушил собственную систему координат: случайно оказался в богатом кафе – ни привычки мои, ни мои финансы такого не предвидели. Подумалось, что, где ни выпью бутылочку воды, она бюджета моего не размоет. Одна нелогичность рождает следующую: не успел оглядеться, как обрел знакомых.)
– Здравствуйте, – ответил я человеку напротив. – Откуда вы? Как вы нашли меня? Откуда можно было узнать, что я в Париже?
(Нет, вправду, а вы бы на моем месте о чем спросили?) Виктор добыл где-то из-под стола пакет универмага "Самаритен" и начал разворачивать газеты, показал мне объявления о предполагаемых выступлениях, даже рецензию б эмигрантской "Русской мысли" с портретом, но ругливую, злую и непорядочную. Значит, уже и имя усекли и треплют.
(Мой неожиданный собеседник прояснялся, будто из тумана. Лицо его, нынешнее, отечное, никак не соединялось с чертами Виктора из памяти. Возможно, он даже и не тот Виктор. Откуда-то из глубин, из Памяти, из Войны всплывали собственные мои детские черты, лица оттуда...)
– Погоди, – сказал я, – ты вправду Виктор? А помнишь, как испугался тогда в лавре?
Мужчина напротив помолчал, огляделся. Кафе нас вниманием не наградило, здесь всяких видывали.
Проталкиваясь между столиками, официант нес зажженную свечу, прикрывая пламя ладошкой. Официант был высок, белокур, со смиренным лицом русского инока, будто Борис или Глеб, написанные Нестеровым в киевском Владимирском соборе. Так ходили со свечами в подземельях Киево-Печерской лавры, когда еще там был монастырь; только тамошние люди нечасто бывали так сосредоточенны и так по-северному белокуры.
Я вспомнил лаврский монастырь со стеной в два или даже три человеческих роста, возведенной еще многогрешным гетманом Мазепой и выстоявшей до сегодня. В стене было немало проходов и провалов, и для нас, киевских мальчишек военной поры, не являлось проблемой очутиться в лавре. Когда это было?..
Глядел я на человека, назвавшегося Виктором, ну, допустим, на Виктора, и видел нас с ним очень давно, сорок с чем-то лет назад, у лаврских Ближних пещер среди каких-то богомолок в черном. Монах тоже был весь в черном, и в руке у него, как у каждого из нас, горела свеча.
...В оккупированном Киеве стояла поздняя осень. Мы с Виктором находились в том возрасте и в той ситуации, когда вроде бы и положено ходить в школу, но, поскольку школ не существует, можно ходить куда угодно. А до чего же детям необходимо, чтобы их любили! Поскольку любви вокруг нас было куда меньше, чем ненависти и смерти, мы повзрослели от опасностей и одиночества. Матери наши, утомленные поисками куска хлеба и вещей, за которые можно выменять оный кусок, казалось, не то чтобы забывали о нас, а периодически упускали из поля зрения. Отец мой с начала оккупации был неведомо где, мы ничего о нем не слышали, все предвоенные связи изорвались, а новые нити не натянулись. Отец Виктора вышел из окружения и работал в Киеве; он был врачом, а для врачей дело всегда находится. Если у Виктора появлялся кусок хлеба чуть побольше, он, случалось, делился со мной. Но в основном, повторяю, никому до нас дела не было.
(Сказав так, еще раз подчеркну, что нам недоставало доброй, доброжелательной опеки. Ненависти вокруг нас было достаточно; должно быть, с тех пор я так остро, до боли, до удушья, ощущаю чужую злобу. Та ненависть была особенной, чужестранной, со множеством проявлений; порой нас изгоняли из квартир, так как жилье наше было необходимо оккупантам, тогда мы селились в пустующих комнатах поблизости, стараясь ориентироваться на прежние подъезды. Мест, куда оккупанты разрешали входить, расстрелом не угрожая, тоже было немного. Лавра оставалась одним из них: красивая территория с развалинами старинного собора в центре.)
Наклоняя свечи и прикрывая язычки пламени, мы следовали за монахом. Богомолки чмокали стеклянные окошечки в гробах с мощами, стараясь не закапать воском коричневые личики ссохшихся в подземелье святых. Ароматы были будто при пожаре на пасеке: несколько десятков восковых свечей плавились одновременно, даря ощущение уюта и одновременно тревоги. В узком подземном коридоре становилось жутковато, во всяком случае, нам, детям.
Свеча в ладони ведшего нас монаха дрогнула и погасла. Зашуршало, словно упал большой мягкий мешок. Огоньки у богомолок затрепетали, как испуганные взгляды. И голоса задрожали – шуршанием:
– Господь позвал. Воля божья. Положите его к мощам поближе, там и упокоится. Он легонький, положите, дух его ныне же и отойдет. Так вот, у святых угодников упокоиться – счастье какое! Там, за поворотом, алтарь подземный, он закрыт, отворите его, несите монашенка к лику господнему...
К тому времени я уже нагляделся на мертвецов. В оккупированном Киеве мертвых, кажется, было больше, чем нас, живых. Но при мне еще никогда не умирали. Упавший монах был причастен к тайне, которую ни мне, ни Виктору еще не было дано познать.
(Хоть мы с ним видели расстрелянных сверстников с привязанными к запястьям мертвыми голубями: согласно расклеенному по городу приказу, голубятникам независимо от возраста полагался расстрел.)
– Господь призвал, – снова зашуршали богомолки, подтягивая монаха поближе к подземной церкви.
В тот же миг церковные врата разверзлись. Именно разверзлись, до того было это внезапно и громко. Человек, возникший в подземном коридоре, был небрит, неаккуратен, странен, будто из угодницкого гробика материализовался и повелевает.
– Эй, бабы, – сказал возникший мужчина, – чего вылупились? Человеку ж надо помочь. Помогите! Эй, пацаны!
Пораженные богомолки расступились, никак не отреагировав. Все поглядели на нас, и мы поняли, что мужчина обратился ко мне и к Виктору. После короткой паузы тот же голос распорядился:
– А ну-ка помогите! Ребята, айда ко мне...
Все помню. Монаха, истощенного до предела, потерявшего сознание от голода и, возможно, от духоты; небритого, оборванного, тоже истощенного человека с живым и далеко не аскетичным лицом; богомолок, вцепившихся в свечечки; аромат пчелиного воска – пожар в улье. И еще, волной, запах немытых тел, усиленный сыростью подземного коридора. Все это вспомнилось на благополучных парижских Елисейских нолях в присутствии незнакомца, назвавшегося другом детства.
– Здравствуй, Виктор, – сказал я. – Если это ты, то откуда взялся? Помнишь, были мы в пещерах и монах потерял сознание?
Лицо Виктора подтянулось, потеряв на миг свою отечность, явив скулы. Он взглянул на меня твердо и коротко, будто ударил:
– Сколько лет прошло! Ты так помнишь войну? До сих пор? Если что-то и помню, разве что тогдашний свой страх, в котором нет ничего достойного памяти.
А мое воспоминание продолжалось, оживало с подробностями. Сквозь сегодняшнее, не такое уж молодое лицо его с расквашенными боксерскими губами я увидел тогдашнего, десятилетнего Виктора.
...Следом за теми, кто нос монаха, мы пошли к выходу из пещер. Кельи были поблизости, в длинном одноэтажном доме из красного кирпича, где множество дверей открывались каждая в отдельную клеточку-комнатушку. После едва прожженного огоньком свечи пещерного полумрака, после полузвучия реплик, которыми обменивались богомолки, наклоняясь к угодникам, после притаившегося и таинственного мира, в котором господствовали иные цели и существа, бытие возвратило себе многокрасочность. У богомолок щеки порозовели, а землистость женских рук особенно ярко вспыхнула на солнце, которое залило сиянием полукруглую площадку перед пещерами. Пока мы двигались к кельям, яркий и теплый осенний день высветил всех; даже серебристо-бурая бородка монаха затрепетала под ветром и будто развеселилась. Лишь серый мужчина, первым призвавший нас на помощь, так и остался серым. Лицо его, украшенное не бородой, а попросту давно не бритой щетиной, было землистым, а одежда, то ли старая скуфья, то ли некий куцый хитон, по цвету была сродни разбитым башмакам, обутым на босые ноги. Мужчина взглянул на молельщиц, будто сквозь них, на нас с Виктором повнимательнее. Он заговорил, и слова, тогда не все понятные, вдруг сейчас уяснились все до единого.
– Такие дела, бабы, – сказал серый человек. – Окруженец я. Так и живу в пещерах. Иеромонах ни разу не заговорил, даже прекратил заглядывать в уголок, где я спал. Хлеб приносил. Иногда еду приносил другую. Слава богу, и вы иногда узелки со всякими вкусностями возле угодников оставляли. Угодников я не боюсь, а людей боялся. Но, когда рухнул монах, понял я, что теперь моя очередь помочь ему, как он помогал мне.
(Не могу вспомнить лицо того мужчины. Щетину на щеках его помню, одежду его помню, а лицо – нет.)
– Он святым был, монах этот, – сказал серый человек. – Он хлебом со мной делился. Возможно, потому и помирает, что недоедал. Только вы еще не хороните его. Ну, бабы, ребята, откачаем старика?
И тут одна из богомолок завизжала. Она визжала немыслимым поросячьим фальцетом, не выговаривая никаких слов: неартикулированный звук шел из нее ровно, будто паста из тюбика. Если до сих пор богомолки существовали для нас с Виктором как некая обобщенная многоножка, разговаривающая шепотом, то сейчас у многоножки прорезался голос и она сыпанула врассыпную, развалившись на множество испугов. Богомолки были, должно быть, не так уж молоды, так как разбегались медленно, хотя и целенаправленно, с четким пониманием того, что спастись надо не токмо для жития небесного, но и для земного.
– Дурехи, – сказал серый человек, стоя над простертым у кельи монахом, – Он с голоду хлопнулся, он харчами со мной делился, а там одному мало. Дуры.
На запыленной мостовой перед кельями остались мы с Виктором и двое взрослых – старый монах без сознания и странный мужчина в башмаках на босу ногу. Монашеская бородка шевелилась под ветром, будто костерок.
– Что делать, ребятки? – устало обратился к нам мужчина, и мы вдруг углядели, до чего же он измучен, истощен, не менее простершегося перед нами старика. – Что делать будем, ребятки? Куда деваться?
– Бегите, дядя! – быстро начали советовать мы с Виктором, – Бегите, потому что богомолки эти бывают всякие. Некоторые с немцами приехали с запада, так они наших ненавидят, считают здешних предателями ихней Украины.
– То-то и оно, что ихней, – сказал нам мужчина очень серьезно. – Ихняя мне ни к чему, чихал я на нее. А за нашу я вот получил две пули в бедро от фашистов. И завяз тут поэтому. Они мне будут про Украину говорить, дуры! А вы, пацаны, чьи?
– Здешние мы, киевские, – только и выговорил Виктор, потому что о чем было рассказывать?
Две черные богомолки возвращались с двумя автоматчиками в черных мундирах. Мы издалека их увидели, потому что на сером, выцветшем фоне, поглотившем, кажется, все, интенсивный черный цвет был ярок, да и не прятались от нас черные люди, будто домой шли.
– А треплются, что сила господня, – устало кивнул нам серый человек. Он улыбался, он все время улыбался, но так, будто лицо ему свела та улыбка и не отпускает. – Бегите, ребятки! Хотел я дать вам бумажку со своим адресом и фамилией, но заберут у вас бумажку, а гады ж эти сейчас в поселке у нас, а там у меня двое сыновей, как вы...
Черные фигуры приблизились, и, удирая, мы не слышали позади нас ничего: ни голосов, ни выстрелов. Так это и запомнилось, а затем настали чернота и немота.
Чернота и немота.
ПАМЯТЬ. (До сих пор не верится, что удалось это пережить.)
"19 сентября 1941 года по приказу Ставки Верховного Главнокомандования 37-я армия оставила столицу Украины. Героическая оборона Киева продолжалась 71 день...
Уже 21 сентября 1941 года немецко-фашистское командование отдало приказ о сдаче населением всех излишков продовольствия. За неисполнение приказа оккупанты угрожали расстрелом...
Киевлян принуждали работать по 14-16 часов в сутки. Рабочим платили 200 – 300 рублей в месяц, за эту сумму практически нельзя было купить ничего: в 1942 году пуд муки в городе стоил 2 тысячи рублей, килограмм сала – 800 рублей. Уже в декабре 1941 года голова киевской городской управы писал гитлеровскому начальству: "Население города Киева на сегодняшний день, по распоряжению комиссариата получает по 200 граммов хлеба в неделю, кроме того, работающие лица получают от своих учреждений и предприятий еще по 600 граммов хлеба в неделю... Сейчас население города совершенно не получает таких продуктов, как жиры, мясо, сахар и другие, в городе участились случаи голодных отеков".
«История городов и сел Украинской ССР».
ПАМЯТЬ. (Я взял один из самых подробных справочников, изданных в США о событиях второй мировой войны, там все изложено в хронологическом порядке, все, по их мнению, самое главное.)
"20 сентября 1941 года.
Английский истребитель с авианосца сбил самолет "Кондор", преследовавший караван 00-74 в Атлантике.
Итальянские подводные лодки атаковали гибралтарскую гавань и потопили два корабля.
23 сентября 1941 года.
На пресс-конференции президент Рузвельт объявил, что Соединенные Штаты решают вопрос о вооружении торговых кораблей против возможных атак наци".
(Вот и все, они даже не заметили трагедии моего города.)
ПАМЯТЬ. (Из «Дневника» Александра Петровича Довженко. 9 апреля 1944.)
"Америка отказалась смотреть мой фильм "Битва за нашу Советскую Украину". Она, подлая, и перекупщица, и спекулянтка, не захотела даже взглянуть на ту кровь, которую покупает за свой свинский бекон в консервных банках".
4
Я приехал в Париж, между прочим, и в поисках документов второй мировой войны и всего, что связано с ней. Почему это у меня уже дважды спросили, зачем это мне нужно, а в архиве исторической библиотеки даже поинтересовались, долго ли в Киеве командовали оккупанты?
А на самом деле, долго ли? Не помню обо всем, не хочу обо всем помнить, но помнить обязан, слишком многие узлы завязывались тогда.
До чего же бывают четки воспоминания детства! С ними врастают в душу и мозг все беззащитности, преодоленные и не преодоленные до сих пор, все радости начала жизни, все беды, сколько чего было, столько и запомнилось. В памяти сохранился каждый детский смех, каким бы он ни был.
Как-то мы расхохотались одновременно с Виктором. Это было в тот раз, когда фашистский солдат углядел в нашей с моим приятелем смуглости примету, свойственную народам, подлежащим немедленному уничтожению, – евреям, цыганам и так далее. Солдат аккуратно, кончиками пальцев, взял нас за воротники, легонько встряхнул и сказал, указывая прямо перед собой, два слова: "юде" и "шнель". Каждое из этих слов было убийственным, а вместе они вообще не дарили никакой надежды. Солдат не хватался за карабин, не интересовался хлеборобской генеалогией моих предков с Черкасщины, все ему было понятно, как бывает попятно человеку, знающему свое превосходство в силе и желающему развлечься за счет оного превосходства. Солдат не хватался за карабин, не угрожал, он высился, будто Гулливер на иллюстрации, расставив огромные ноги и растопырив руки, наверняка зная, что никуда мы не денемся. Время от времени он грозно кивал, указывая перед собой, и повторял все те же магические слова, пропитанные смертью, – "юде" и "шнель".
Мы с Виктором даже не кричали.
Несколько человек остановились поблизости, будто на шлагбаум наткнулись (с тех пор это иногда повторялось, и в трудные минуты опять рядом оказывалось больше любопытных, чем желающих помочь.) Разведя руки, солдат представил нас, как шпрехшталмейстер в цирке, сказав "юде" и указав на нас, а затем "шнель" и указав вперед.
– Витя, Вова, снимите штаны и покажите немцу, что там у вас! – – крикнул нам шутник Колька, живший неведомо где, но все время проводивший во дворе у нас. – Он же, дурак, принял вас за жидов...
Колька на всякий случай нырнул в ближайший подъезд, так как на слове "жиды" солдат согласно кивнул, а затем потянулся к карабину.
Неизвестно, на что рассчитывая, мы с Виктором двинулись в направлении, указанном солдатом. Начиналась осень сорок третьего года, и звуки не столь уж далекой канонады долетали до Киева. Мы шли, слушая орудийные залпы, четко понимая, сколь многое изменится в ближайшие уже месяцы. Главное – дожить. Но, если бы мы не подчинились солдату, он бы застрелил нас прямо здесь, у дома, в собственном нашем дворе, на лужайке, знакомой до последней травинки под ногами.
– Стойте! Остановитесь! – закричала женщина позади нас.
Она еще что-то кричала, путая украинские, русские и немецкие слова, но голос можно было узнать, даже не оглядываясь, даже сквозь некоторое оторопение, пронзившее наше с Виктором сознание. Это была его мама, Таисия Кирилловна. Лишь она могла кричать таким голосом. Это был не голос, а дар божий, так как Виктор всегда знал, где искать маму и где прятаться от нее: интонации Таисии Кирилловны витали над нашим двором, будто гром в грозу.
– Остановитесь! – закричала Таисия Кирилловна уже рядом с нами. Мы встали по первому же ее зову. Остановился и немец, ленивым движением потрогал карабинный ремень.
– Никакие они не юде! – крикнула Витькина мама прямо солдату в ухо.
И в дальнейшем я не раз замечал, что немало наших людей, общаясь с иностранцами, стремятся воспользоваться этаким суррогатом родной речи, считая, что чужестранец охотнее поймет искалеченные, а не правильные слова.
Конвоир медленно поковырял мизинцем правой руки в левом ухе и только после этого снял карабин с плеча.
– Христиане они! – закричала Таисия Кирилловна и рванула на груди блузку, явив нам белизну своего белья, белизну тела с желтым золотым крестиком на желтой цепочке.
Солдат возвратил карабин на плечо и потянулся к незабываемому декольте Таисии Кирилловны. Мы с Виктором стояли все так же окаменело, глядя, как солдатские пальцы оттиснулись на белоснежности белья черными пятнами, а затем красными на белости кожи. Чужестранец взял крест в пригоршню и дернул, разглядел золото на ладони и сжал ее в огромный кулак.
– Сволочь! – громко сказала Таисия Кирилловна, и мы с Витькой вздрогнули.
– Не юде? – захохотал немец и потянулся к моей щеке. Я едва отклонил голову, не желая, чтобы немец тронул мое лицо, и тогда он, уловив смысл движения, развернулся и влепил мне пощечину, а затем пощечину Виктору и напоследок Таисии Кирилловне. – Если б я захотел, – сказал вдруг "немец" на несколько гортанном украинском языке, – то порешил бы вас тут за то, что ругаесся, стерва. А так – поцелуй мне руку, и ладно...
Таисия Кирилловна склонилась и молча приложилась к протянутой ручище, сжавшейся в кулак с побелевшей на суставах грязной кожей. Затем выпрямилась и взглянула на солдата.
– Мы же следом за вами уходим, – сказала она. – Мы с мужем и сыном у тебя в обозе поедем. Что же ты делаешь?
– А что, пани боится большевиков? – спросил солдат, продолжая держать кулак на уровне лица Таисии Кирилловны. – И пан твой боится? И цуцык твой?
Солдат разжал кулак, крестик с разорванной цепочкой выпал из него и сразу же исчез в траве под ногами.
Мы с Виктором начали смеяться. Никогда еще ни до, ни после этого я так не смеялся, до судорог, до головной боли, до радужных кругов перед глазами. Мы визгливо хохотали, захлебываясь в слезах и в слюне, прыская во все стороны. Даже не помню, куда девались тот солдат и Таисия Кирилловна. Попросту стояли мы на траве и хохотали...
Прошли еще два дня, канонада усилилась. Немцы готовились к отступлению из Киева. Следом за ними потянулись те, кто боялся наших.
Боялись по-разному. Одни натворили дел и теперь бежали от расплаты, зная, что предателей карают немилосердно. Другие опасались, что их покарают "за компанию", не разобравшись, что к чему. Родители Виктора чаще упоминали вторую причину, а проще говоря, страх, и надеялись, что вывезет издавна популярный тезис "как-то оно будет...".
Помню утро, когда Виктор с родителями уезжал навсегда. Это в дальнейшем выяснилось, что навсегда, но в ту пору мы были еще так юны, а слово "навсегда" ничего не означало ни для меня, ни для Виктора. Был веселый, солнечный день; до сих пор помню, как было приветливо у нас на лужайке.
Никогда ту лужайку не забуду. Наш клочок зелени под ногами, бессмертная трава! Выселяли нас оккупанты из города, лютовала летняя жара или зимний мороз, водители сливали на траву отработанное масло, а трава не умирала. Если бы я носил ладанку, то засушил бы в ней стебелек той травы, которая осталась во дворе и посейчас, хоть дом уже сносят, а на лужайке нашей то подъемный кран ерзает, то самосвал буксует...
В этом месте я хочу обдуманно обратиться к читателям, которые приехали в Киев или еще какой-нибудь большой город уже взрослыми. Почему-то иные из них считают, что городская детвора не имеет представления о зелени, деревьях и прогулках в лесу, птичьем пении, звездном свете и других волнующих приметах вселенской красы.
Помню зеленую лужайку своего детства так, как мало что запомнил на белом свете. Впоследствии, изучая правила уличного движения, я выяснил, что на автомобильных трассах иногда очерчивают так называемые "островки безопасности", где можно отстояться среди автопотоков, если ты не успел пересечь улицу. Я всегда чувствовал себя в безопасности, приходя на ту лужайку.
(Знаю, что лужайка – это чаще всего в связи с лесом, но примите мое словесное обозначение условно или зовите это место, как мы звали его, – "трава", "наша трава", "трава у порога".)
Это был "островок безопасности" моего детства, столь необходимый и такой надежный. С расстояния лет, передумывая системы собственных ценностей, снова радуюсь, что мне довелось родиться и повзрослеть в Киеве. Я люблю мой город и тысячу раз уже вздрагивал, подумав, что можно потерять его. Зеленая трава моего детства у меня под ногами; боюсь, что ее заасфальтируют, но верю, что она вспорет асфальт; до последнего шага буду ходить по ней...
– Неужели наш дом разрушили? – спросил Виктор и заглянул мне в глаза. – Как же это так? Пришли, сказали, что сносят, и разрушили? И травы больше нет?
– Трава есть, – убежденно ответил я. – Трава ушла на пригорок. Трава осталась между камнями у входа во двор. Ты же знаешь нашу траву: мы стояли на ней, прыгали по ней, жевали ее. Помнишь, как мы ели траву? Когда очень хотелось чего-нибудь кислого и вообще хотелось есть, а ничего съестного не было, мы этак небрежно выщипывали по травинке и аристократично покусывали стебельки. Когда прощались, – а кто знал, что ты уезжаешь насовсем? – мы пожевали травы с одного кустика, было это как обещание. Ты хранишь ее вкус? Ты помнишь, из какой земли росла она?
(Странно бывает – вдали от дома перебирать подробности жизни в том доме. Соотносить события собственного бытия со всем происходящим на свете, беседовать о какой-то тебе только известной траве и помнить вкус ее, запах и цвет.
Я проверял Виктора нашей травой. Чтобы сохранить ощущение ее, надо регулярно видеть, осязать ее; возможно, я поверил своему собеседнику чуть больше, увидев, как, сидя в кафе на Елисейских полях, он помрачнел, вспомнив киевскую траву.)
Виктор заказал два виски со льдом и пузатенькую зеленую бутылочку воды "Перье". Официант принес все это, но я не захотел пить виски, потому что не пью спиртное, если не знаю наверняка, с кем пью; воду придвинул к себе и теперь хлебал ее прямо из бутылочки, а мой собеседник медленно допивал второй стаканчик с бурыми, еще не растаявшими льдинками, разглядывал их, прислушивался, как они дребезжат, если качнуть стаканчиком.
Наконец Виктор поставил стаканчик и взглянул на меня.
– Не помню, – сказал он, – не припоминаю. – Виктор медленно темнел, тускнел, хмелея. – Ничего не помню. Это уже твои воспоминания. Я не хочу, не желаю расковыривать в себе все это. Я и с женой не разговариваю о траве из детства, потому что она в этом не смыслит. Может быть, когда умру, сквозь меня прорастет именно та трава, что до поры до времени глубоко затаилась во мне...
– Никто не ведает сроков. Даже сроки травы неведомы. Говорят, от атомного взрыва она гибнет. Ладно. Расскажи про жену. Кто она?
– Мери. Просто Мери. Человек с иной планеты, из другой памяти, другой жизни.
– Она служит? Работает? Как говорят у вас?
– Она у меня медицинская сестра... Как поженились, так она все не может привыкнуть к тому, что есть у меня некое непонятное детство. Я и сам от себя гоню память, отсекаю ее, отбиваю, а она снова приходит, рассказываю своей Мери, а та понимать не желает, воспринимает это, как пьяные бредни. Когда мы с Мери познакомились, я выпивал. Там у нас полагается пить умеренно, если хочешь быть на пристойном месте в жизни, обладать хорошей репутацией, конечно, если ты не Черчилль или Хемингуэй, для которых многие законы не писаны. Эмигрант первого поколения вообще обязан ходить по струнке, с кошкой хозяйской за лапку здороваться, поэтому пил осторожно. Мери как-то (она все время выделяла меня) погрозила мне пальчиком и сказала, что пожалуется папе – от меня-де пахнет спиртным. А папочка у Мери служил в управлении Западной железной дороги, ему такого, как я, с работы выпереть – раз, и готово! Впрочем, когда мы с Мери начали встречаться, старик не возражал: чем-то я ему нравился. И это было странно: англосаксы ведь не любят разреживать свою породистую кровь нашей, славянской, но отец Мери решился и благословил нас на брак... Мне всегда нравилось наблюдать, как Мери работает. Я садился в приемном покое у нашего врача еще до начала приема, смотрел, как она вытирает пыль и водит мокрой тряпкой по пепельницам, как складывает столбиком рецептурные бланки, включает разные хитрые врачебные аппараты и раздвигает кресла. Что мне в Мери еще нравится – это вера в авторитеты. Она уверена, что наш врач – лучший на свете, что его не обманешь, что такие-то больные излечимы, а такие-то нет. У нас, славян, в душах неистребима вера в чудеса. Мери в чудеса никогда не верила, она у меня набожная, а религия вводит неожиданность чудес в систему, так что они становятся малоинтересны. Я не то чтобы атеист, как говорят по-ученому, а скорее безбожник, какими в конце жизни становились деревенские скептики, навидавшиеся всякого. Но иногда снится диво дивное: как все неизлечимые выздоровели, а слепые прозрели, а мы с тобой возвратились на лужайку возле подъезда, на траву...
Утомленный собственным монологом, Виктор одним глотком опрокинул стаканчик, где была уже только вода тающих льдинок. Поднял палец и сидел так в ожидании официанта, затем вдруг оглянулся и указал мне куда-то в сторону:
– Вон видишь, сидит женщина. Вылитая моя Мери... Я взглянул. Женщина пила кофе, время от времени трогая поводок, которым к спинке ее кресла был привязан карликовый пудель. Женщина как женщина, без особых примет.
– У тебя и пудель есть? – спросил я.
– А я теперь буржуй! – хохотнул Виктор. – У меня пудель, автомобиль. У тебя автомобиль есть?
– Есть...
– О, забыл, с кем дело имею! Но скажи правду, у тебя ведь единственный автомобиль во всем дворе? Я, знаешь, люблю статистику, и мне кажется, что у нас в квартале – а живу я не в самом богатом районе – больше автомобилей, чем во всем Киеве сегодня.
– Ты разговариваешь, будто радиопередача для недоразвитых, – сказал я. – Иногда от вас идут такие: "У нас дома самые высокие! У нас автомобили самые длинные!.." Не надо, Виктор! Если тебя так уж интересуют цифры, то в моем доме на двадцать четыре квартиры, кажется, семь автовладельцев. Может быть, восемь. О чем это свидетельствует, скажи по секрету?
– Люблю цифры, – развел Виктор руками.
– Тогда усваивай все. Запиши к себе в статистику, что за время второй мировой войны Киев потерял в полтора раза больше людей, чем твои Соединенные Штаты за ту же войну.
– А меня ты зачислил в потери?
– В число тех, кого потерял мой город? Конечно. А потом у нас было восстановление. Слыхал? Кирпичи, которые вы вгрохали в свои шоссе, бетон, которым вы их залили, чтоб легче ехалось, мы ставили вертикально. Мы людям жилье строили, мы делали кирпичи и бетон домами восстановленных городов. А затем настало время и для легковушек, и для пуделей.
– Я еще почти ничего не сказал об Америке, а ты меня уже атакуешь.
– Ты избрал этот тон. Ну, а если по правде, то как там вы с пуделем поживаете? Как у вас дома – при всех собачьих и человечьих успехах?
– У меня нет собаки, я пошутил... Ты угадал, что я из Америки, мог и про собаку угадать. Зачем она мне?