Текст книги "Андреевский кавалер"
Автор книги: Вильям Козлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 47 страниц)
Иван Васильевич Кузнецов объявился в Андреевке поздней осенью 1939 года. Пожил с семьей с неделю и вдруг за вечернем чаем в доме Абросимова заявил, что нынче с вечерним уезжает в Ленинград. Он получил новое назначение – будет работать там. Не говорил об этом до последней минуты, потому что не хотел портить Тоне настроение…
– И все-таки испортил, – чувствуя, как закапали слезы, проговорила Тоня и сама не узнала своего голоса.
– Не реви, глупая, – заметил Андрей Иванович. – Радоваться надо: будешь жить в Питере.
– Да нет, пока Тоня поживет с вами, – сказал Иван Васильевич.
– Не по-людски вы живете, – вступила в разговор Ефимья Андреевна. – Ты – там, она – здесь. Горе тому, кто плачет в дому, а вдвое тому, кто плачет без дому.
– Зачем же я замуж выходила? – сдерживая слезы, сказала Тоня. – Нянчить детей и глядеть в окошко, когда милый объявится?
– Устроится в Ленинграде, – приедет за тобой, – недовольно поглядел на дочь Андрей Иванович. – Чуть что – слезы, грёб твою шлёп!
Ефимья Андреевна смотрела на зятя глубокими глазами. Фарфоровая чашка с чаем в ее руке чуть слышно брякнула о блюдце. Подавив тяжелый вздох, она взяла из сахарницы кусочек мелко колотого сахара, положила в рот и отхлебнула. Пока за столом продолжался разговор о новой перемене в судьбе Ивана и Тони, Ефимья Андреевна помалкивала, слушая их в пол-уха. Она совсем не разделяла оптимизма мужа: не жить их дочери в Питере, потому как Иван никогда ее туда не возьмет. Чувствует ли дочь, что пришел конец ее семейному счастью?.. Да и можно ли назвать ее жизнь с Иваном счастливой? Часто ли в доме слышен ее звонкий смех? И не поет совсем, а голос у нее чистый, душевный, в самодеятельности участвовала… Нервной стала Тоня, на детей кричит, особенно Вадьке достается, встает с красными глазами и с утра до вечера строчит и строчит на швейной машинке… Родив Галю, бросила работу. Теперь ее работа – ждать мужа. И вот дождалась…
С самого начала Ефимья Андреевна предчувствовала, что рано или поздно все так и случится. И почему такой дар дан ей, матери, а не детям? Лучше бы они умели предчувствовать и, может быть, тогда бы по-умному распорядились своими жизнями? Знала она и то, что Митя не будет жить с Александрой Волоковой… А вот в Алене и Дерюгине уверена, как в самой себе. Эти всю жизнь проживут душа в душу. А ведь взял-то ее Григорий Елисеевич оё-ёй с каким изъяном! Ниночка-то совсем на него не похожа…
Не жалко Ефимье Андреевне, что уезжает из Андреевки Иван, жалко Тоню. Каково ей с двумя детьми жизнь заново строить? Да и любит она его. Ох как еще будет мучиться, убиваться по нему! Все глаза-то свои выплачет… А горе молодую женщину не красит. Не успеет оглянуться – и морщины по белу лицу пойдут. Бабий век недолог. Что ж, жизнь прожить – не поленницу дров сложить. Не она ли молила святую богородицу за Тоню? А может, услышала молитвы и вняла им? Может, все еще повернется к лучшему?..
– … Фашист полз к нашим окопам за «языком», и у меня была точно такая же задача, – рассказывал Кузнецов. – Я его немного раньше заметил, хотя была ночь. Сижу в воронке и гадаю: сюда он скатится или к кустам прижмется? Дело в том, что с обеих позиций ракеты пускали. Гляжу, ползет к воронке – тут я его и сграбастал! Надо сказать, здоровенный попался детина. Молча возимся на дне, а над нами зеленые ракеты, как цветы, распускаются… И надо же такому случиться: я у него парабеллум выбил из рук, а он мой пистолет вырвал. Стрелять ни я, ни он не хотели. Мне он нужен был живым, и, как оказалось, я ему тоже. Он бормочет по-немецки, что, как куренка под мышкой, унесет меня к своим, а я ему тоже, мол наши окопы ближе… Он – за нож, я его вырвал и перебросил через край воронки, а свою финку не достаю да и достать ее мудрено: лежим вплотную друг к другу… Я задыхаюсь: он гад, видно, нажрался чеснока, разит, как от бочки! В общем, получилось у нас, как в басне: «Я медведя поймал!» – «Так тащи!» – «Я бы рад, да он не пускает…»
– Так до утра и просидели в воронке? – спросил Андрей Иванович. – Так кто же кого поймал, грёб твою шлёп?
– Раз я сижу с вами, пью чай… – улыбался Кузнецов. – Часы разбил об его башку! Оглушил и на себе доволок до своих. Очень интересный тип оказался. Осведомленный и, кроме всего прочего, был чемпионом по французской борьбе. Силен, черт! Мне ключицу сломал и палец чуть не отвернул…
Галю и упирающегося Вадима отправили спать. Тоня отдала им коробку с шоколадными конфетами – гостинец отца.
– Может, завтра поедешь? – с надеждой посмотрела она на мужа. – Я еще не все постирала.
– До поезда два часа, – беспечно заметил Иван. Тоня прикусила нижнюю губу и отвернулась, Пальцы ее крошили на столе печенье.
На гимнастерке мужа поблескивал новенький орден Красного Знамени. Конечно, ему там досталось, наверное, не раз жизнью рисковал. Послушаешь его, так все было легко и просто: нашел, оглушил, приволок… Ключица заметно выпирает у шеи, а мизинец на левой руке не до конца разгибается.
Вадим не отходил от отца, щупал орден, задавал бесконечные вопросы, потом заявил, что, когда вырастет большой, станет военным, как папа.
Семь лет замужем Тоня, но так до конца и не узнала мужа.
Смутные предчувствия терзали ее душу, но то, что Иван вдруг так неожиданно уедет, ей и в голову не приходило. За прошедшую неделю он и словом не обмолвился о крутой перемене в их судьбе, И оттого, что он скрыл от нее свое назначение в Ленинград, Тоня наконец поняла, что брать ее с детьми туда он не собирается, иначе с какой стати молчал бы?..
Она поймала сочувствующий взгляд матери и, не в силах сдержать рыдания, вышла в другую комнату. Усевшись на узкую железную кровать и не включая свет, она дала волю слезам.
В переднике с полотенцем через плечо заглянула мать. Стоя на пороге, скорбно поджала губы, покачала головой.
– Плачь не плачь, а улетел твой ясный сокол, – произнесла она.
– Мог бы сказать-то? – подняла на нее заплаканные глаза Тоня. – Чемодан сюда принес, а мне ни слова.
– Ежели чего такого задумал, сама знаешь, его не своротить в сторону, – продолжала Ефимья. Андреевна. – Мужик упрямый, норовистый.
– Чего задумал?
– Про то мы с тобой не знаем.
– Какой-то чужой он приехал оттуда, – пожаловалась Тоня. – Думаю, нагляделся там разных ужасов, он ведь отчаянный – в самое пекло полезет, видишь, орден заслужил..,
– Отчаянный, – согласилась мать, – такого и дети не удержат.
Тоня сидела боком к матери, глядя в прямоугольник окна. В сумраке смутно вырисовывались замшелая крыша дома Широковых и огромный купол старой березы, правее ее ярко светилась голубым светом большая звезда.
– Думаешь… он уйдет? – У нее не повернулся язык сказать «бросит».
– Языком мелет напропалую, зубы скалит, а думает, дочка, о другом, – ответила мать. – И думы евонные – далекие от тебя и дома нашего.
– Мама, ты цыганка, – всхлипнула Тоня. – Или колдунья.
– Не хочу отбивать хлеб у Совы, – ответила Ефимья Андреевна.
– Я не стану его держать, мама, – не поворачивая головы, сказала Тоня.
– Я знаю, ты гордая, – вздохнула Ефимья Андреевна. – Но как одной-то с двумя ребятишками?
– Я помню, ты предупреждала меня… – продолжала Тоня. – И почему я тебя тогда не послушалась? Почему?
– Если бы я могла твою беду руками отвести…
– И почему я такая несчастливая? У Варвары все хорошо, Алена живет и радуется, а у меня все шиворот-навыворот! Все жду его, жду и вот дождалась…
– Зато видного да красивого выбрала, – уколола Ефимья Андреевна. – Мало парней за тобой ухлестывало?
– Сердцу не прикажешь, – вздохнула Тоня. – Люблю я его.
– Иди к столу, – сказала мать. – И вида не подавай, может, все ишо и не так худо.
– Не жить нам с ним! – Слезы высохли на ее глазах, губы поджались, отчего лицо стало некрасивым и злым. – И вправду, смеется, шутит, гладит ребят по голове, а сам где-то далеко… И ко мне изменился, стал другой… Помнишь, ты говорила, у него в глазах мутинка? Не мутинка, мама, омут!
– Слышишь, зовет, – сказала Ефимья Андреевна. – Проводи толком и не реви как белуга. Наревешься без него.
– Не увидит он моих слез, – поднялась с кровати Тоня. – А те, что и пролила, еще как ему отольются!
– Не пойму, любишь ты его али ненавидишь? – покачала головой мать.
– С глаз долой – из сердца вон! – одними губами улыбнулась Тоня.
Вадик и Галя уже спали в большой комнате, когда Тоня пошла провожать мужа.
Холодный ветер гонял по перрону желтые листья, шумел в сквере ветвями больших темных деревьев. Народу было мало, и к ним никто не подходил. Иван курил и хмуро смотрел в ту сторону, откуда должен был показаться пассажирский. Зеленый фонарь семафора ровно светил вдалеке. Слышно было, как за забором военного городка – он сразу начинался за путями – играли на гармошке.
Тоня пристально смотрела на такое родное и вместе с тем чужое лицо. Неладное она бабьим сердцем почувствовала чуть ли не в первую ночь, когда он приехал, – не тот был Иван, его руки и не его, его губы и не его… Тогда она ничего не сказала, лишь затаила тревогу в душе. Иван умел владеть собой, мог быть внимательным, ласковым, даже нежным…
– Кто она? – глухо спросила Тоня. Руки ее бессильно висели вдоль тела.
Иван вытащил изо рта папиросу, стряхнул пепел, чуть приметно усмехнулся:
– Почему обязательно она, Тоня?
– Я хочу знать, на кого ты меня променял…
– Ты думаешь хоть, что говоришь? – сердито оборвал он.
Она прикусила нижнюю губу, сдерживая слезы. Ей бы смирить себя, сказать что-нибудь ласковое, но она уже не могла сдержать себя. Будто кто-то другой вселился в нее и бросал ему в лицо обидные слова.
– Думаешь, двое ребятишек, так никто на меня и не посмотрит? Смотрят! И еще как! Да захочу, в два счета выскочу замуж! Да и какая я тебе жена? Ты – там… – она махнула рукой, – а я – здесь! Дети от тебя отвыкли, да и я… Чужой ты, Иван! Чужой… Варя, видно, умнее меня, она за тебя замуж не пошла.
– Ты несчастлива со мной?
– Да! Да! – кричала она. – Я не могу вечно ждать! Думать, переживать, а ты даже не сказал мне, куда отправился… Ну какой же ты после этого муж?
– Какой есть, – вздохнул он. – Другим быть не могу.
– Можешь, – жестко сказала она. – Ты можешь быть любым. Уж я-то знаю.
Раздался сиплый гудок, за переездом желто засиял паровозный фонарь. Пассажирский вышел на прямую и приближался, гоня впереди себя нарастающий шум, тонкий свист пара и еще какие-то странные звуки, напоминающие детские голоса на летней площадке.
– Теперь я окончательно убедился, что ты меня не любишь, – сказал он. – А если это любовь, то она хуже ненависти! Опомнись, что ты говоришь?!
– Что, правда глаза колет? Столько не виделись, а ты уже уезжаешь… Ты просто решил. Ваня, не брать меня в Ленинград. Зачем тебе, орденоносцу, там я? Простая баба, да еще с двумя ребятишками…
– Как ты так можешь? Это и мои дети.
Зябко передернув плечами, Тоня долгим взглядом посмотрела мужу в глаза и раздельно произнесла:
– Больше не приезжай, Ваня. Не надо. Развод я тебе дам, детей сама воспитаю, обойдусь без твоих алиментов. Прощай, Кузнецов!
Повернулась и быстро зашагала вдоль низкой ограды из штакетника, а пассажирский уже надвигался, заливая рассеянным светом сквер, малолюдный перрон и дежурного в красной фуражке с жезлом в руке.
Иван Васильевич в несколько прыжков догнал жену, схватил за плечи, повернул к себе:
– Тоня, мы оба много чего наговорили, – быстро заговорил он. – Все еще может наладиться…
– Я решила, – ответила она.
– Отдай мне Вадика! – вырвалось у него.
– Об этом и не думай, – отрезала она. – Нет у тебя детей. Ты сам от них отказался.
– Что ты говоришь! – выкрикнул он. – Тебе – Галя, а мне – Вадик!
– Уже разделил? – усмехнулась она. – Многое ты можешь, а тут вышла осечка. Дети останутся со мной. Навсегда.
Слышно было, как грузчики швыряли в багажный вагон тяжелые ящики, дежурный о чем-то говорил с кондуктором. В освещенных керосиновым фонарем дверях багажного двигала руками согнувшаяся человеческая фигура.
– Вон ты оказывается какая!
– Какая?
– Жестокая!
– Это ты меня сделал такой, – сказала она. – Иди, отстанешь от поезда.
– Ты так легко от меня отказываешься? – уязвленный ее тоном, заговорил он. – Ты же любила меня, Тоня!
– Любила, – сказала она. – А теперь ненавижу! И буду ненавидеть всю жизнь!
Тоненькой трелью раскатился свисток, со скрежетом прокатилась на роликах дверь багажного вагона и глухо стукнулась, лязгнул железный запор.
– Я постараюсь забыть все, что ты мне тут наговорила, – торопливо заговорил Иван. – Выбрось из головы, что у меня кто-то есть… Я – один!
– Ты и всегда был один, – устало ответила она. – А я – сбоку припека. И дети тебе не нужны… Беги, поезд уйдет…
Медленно двинулись вагоны. На подножках застыли с флажками проводники. Иван хотел еще что то сказать, потом нагнулся к ней, порывисто поцеловал в губы и, махнув рукой, побежал по перрону. Вот он подхватил чемодан, легко втолкнул его в проплывающий мимо вагон и, отстранив проводницу, вскочил на подножку. Фуражка с зеленым околышем сдвинулась на затылок, волосы волной выплеснулись на лоб. Не слушая выговаривающую ему проводницу, он выискивал глазами скрывшуюся в тени фигуру.
– Я приеду-у, Тоня-я!..
Она прислонилась плечом к толстой липе, прикусила нижнюю губу, горячие слезы текли по ее исказившемуся лицу.
И тут появился Юсуп, он ткнулся носом в руки женщины, метнулся вслед за уходящим поездом.
Дежурный испуганно отшатнулся и погрозил футляром с флажком.
Юсуп был стар, где ему догнать набиравший скорость поезд! У переезда, почти не различимый в ночи, пес сел на задние лапы и, задрав к звездам седую острую морду, жалобно завыл. Этот протяжный, басистый вой расколол ночную тишину, заставил поселковых собак тревожно залаять.
Юсуп неподвижно сидел на насыпи и, пристально глядя розово светящимися глазами в небо, тянул и тянул свою жуткую прощальную песню.
Глава шестнадцатая
1Андрей Иванович с размаху всаживал длинный лом в мерзлую землю. Нужно было пробить заледенелую корку, а дальше дело пойдет легче. Он сбросил с себя черный полушубок, потом положил на него и зимнюю шапку. Жесткие, с проседью волосы спустились на влажный, с глубокими морщинами лоб. Твердые желтоватые комки разлетались вокруг. Поднимая и с силой опуская тяжелый лом, Абросимов издавал хриплый звук: «Ухма-а!» Конечно, летом копать землю сподручнее, но смерть не выбирает время – пришла, взмахнула косой, срезав под корень кряжистый ствол или тонкую былинку жизни, и полетела себе дальше…
… Андрей Иванович рыл могилу своему старинному приятелю – первому парильщику в Андреевке и большому знатоку законов Спиридону Никитичу Топтыгину. Париться Спиридон всегда приходил к Андрею Ивановичу. На что крепкий мужик Абросимов, но и то чертом соскакивал с полка, когда, наподдав на каменку из ковшика, забирался туда Топтыгин. Два березовых веника выхлестывал до голых прутьев Спиридон Никитич. И только в последний год стал сдавать – неизлечимая болезнь уже точила его изнутри, – парился недолго, а потом пластом лежал на низкой деревянной лавке, не в силах подняться. И седая борода его растрепанным веником свисала почти до самого пола.
За неделю до смерти Топтыгин попросил Абросимова истопить баню и попарить его, сам он уже не мог поднять веник. Андрей Иванович выполнил его последнюю просьбу: укутанного в тулуп на санках привез в баню, помог взобраться на полок, осторожно попарил исхудавшее, желтое, как воск, костлявое тело. Старик щурил в закоптелый потолок помутневшие глаза, охал, блаженно стонал и даже, перекрестившись, попросил бога послать ему легкую смерть прямо тут, на полке. Но бог не внял. Умер Топтыгин дома, на печке. Умер тихо, не сразу и заметили.
И вот Андрей Иванович роет ему могилу. Не на кладбище, что напротив Хотькова, а на вырубке, за клубом. На хотьковском кладбище места не оказалось для старика Топтыгина. Он первый в Андреевке, кто будет похоронен на новом кладбище. Махая ломом, Абросимов подумал: странная у него судьба – первый дом построил в Андреевке и первую могилу роет на свежей вырубке. Место тут хорошее, кругом сосновый бор, почва песчаная. Летом будет много птиц: птицы любят селиться на кладбищах. Живые, поминая мертвых, рассыпают на шатких столиках меж могил крупу и крошки… Люди нарождаются и умирают. Год-два – и новое кладбище заселится. Андрей Иванович заметил, что люди и тут проявляют жадность: хоронят одного, а ограду ставят с расчетом на пополнение.
Отбросив лом, Андрей Иванович взялся за лопату: мерзлота кончилась, пошел рыхлый, зернистый песок, иногда попадались коричневые корни – он их с маху перерубал острым ребром. Непривычно было видеть на белом снегу желтую землю. Рубаха взмокла на спине, стало жарко. Абросимов воткнул лопату в землю, сгреб ладонями с пня снег и растер им побагровевшее лицо.
Тихо вокруг. Кажется, мороз спадает, или, разогревшийся от работы, он его не чувствует?
Смерть одного за другим уложила в могилы его сверстников. После троицы похоронили плотника Потапова, который помогал ему строить дом для старшего сына Дмитрия, в бабье лето сковырнулся Ширяев, по первому снегу отвезли на хотьковское кладбище Ильина… После него и закрыли старое кладбище.
Хоть Спиридон Никитич и считался приятелем Андрея Ивановича, а всю жизнь завидовал ему. Как-то давно еще, выпив после бани, признался, что ох как люба была ему Ефимья Андреевна! Грешным делом, в отсутствие Андрея Ивановича сунулся как-то к ней, но получил поленом по горбине – до сих пор спина то место помнит… В другой раз сказал, что завидует редкостной удачливости Абросимова: всех девок выдал замуж, и зятья как на подбор, дом у него – полная чаша, да и работа на переезде у Андрея Ивановича не бей лежачего!..
Почему он, Абросимов, никому не завидует? Или зависть – это удел слабых людишек? Ну что за жизнь прожил Топтыга? Двое сыновей, как ушли в армию, так и не вернулись домой; жаловался Спиридон, что письма и те редко пишут. Хорошо хоть на похороны приехали… Пьют второй день и даже не пошли могилу копать. Жена Топтыгина рано умерла, во второй раз так и не женился, бобылем свой век доживал. Одна и радость была – попариться в баньке да хорошо выпить.
И хозяин покойник, царствие ему небесное, был никакой: картошка у него в огороде самая захудалая в поселке, источенная червяком-проволочником. Из-за сорняков ее и не видно, а ухаживать за ней Топтыга ленился, даже не окучивал. Из живности держал только тощую белую козу и куриц. Промышлял в лесу с ружьишком, так и тут не повезло: бабахнул из обоих стволов в кабана – и в руках лишь приклад остался, разнесло ружьишко вдребезги, а ему два пальца на правой руке оторвало и глаз повредило… И тонул он на рыбалке, и горел в собственном доме.
И почему на долю одного человека выпадает столько напастей, а другой век проживет и горя не знает? К примеру, Петр Корнилов и его дружок Анисим Петухов. Оба работают на пилораме, в свободное время охотятся, домашним хозяйством у них занимаются бабы, а они скорняжничают: что ни шапка – хорошая деньга! А сколько они этих «шапок» за зиму настреляют! Живут и лиха не знают.
– Ну и здоров ты, Андрей! – услышал он голос Тимаша. – Гляди, уже по пуп стоишь в могиле!
Этот ни одни похороны не пропустит. Как же, предстоят поминки, дармовая выпивка! Вызвался вместе с Андреем Ивановичем копать могилу, а сам до лопаты и не дотронулся, так и стоит прислоненная к сосне.
– Покопай, я уже упарился, – вылезая из ямы, сказал Андрей Иванович.
Тимаш в драном коричневом полушубке безропотно ступил в яму, потертая суконная шапка с мехом сдвинулась на затылок, красный нос морковкой торчал из седых зарослей. Покидав минут пять землю, Тимаш бесом-соблазнителем хитро прищурился на Абросимова:
– Может, по маленькой, Андрей, а? Я и закусочки, как ты велел, купил в сельпо. Кулечек килек и хлебца.
Когда шли на кладбище, Андрей Иванович нарочно послал его в магазин за бутылкой, чтобы поразмыслить одному тут, на зимнем просторе, – все одно от Тимаша никакой пользы. Тот с радостью потрусил в своих подшитых серых валенках в магазин.
– Я из горлышка не привык, – колеблясь, ответил Андрей Иванович.
На холодном ветру он быстро замерз, даже полушубок накинул на плечи и шапку нахлобучил на брови. Оказывается, тепло было, пока ломом-лопатой махал, а вылез из ямы, и морозец стал ощутимо прихватывать.
Тимаш, ухмыляясь в бороду, похлопал себя по карману:
– У меня завсегда с собой стакашек… С кем только я не пивал! И с покойничком, земля ему пухом, и с зятьком твоим Семеном Супроновичем разок распил бутылочку. Даже с мастером Костылем дерболызнули. «А ну доставай, Тимофей Иванович, свое нержавеющее оружие, ударим залпом по нашему общему врагу – зеленому змию!» Только какой он враг, змий-то? А Федор Федорович, когда дерябнул, такое заворачивал, что животик надорвешь, и все у него складно, каждое лыко в строку…
– Не бреши ты! – возмутился Абросимов. – Казаков и в рот-то не берет.
– Энто он был в расстроенных чувствах, сохнет по твоей Тоньке, а она от него нос воротит… Где Иван Васильевич-то? Нету его, а Тонька – баба кровь с молоком.
Андрею Ивановичу не хотелось на эту тему говорить. Бросив в снег окурок, он проворчал:
– Килька, чего доброго, смерзнется в кульке, давай, стал быть, по стакашке примем.
Тимаш проворно выбрался из ямы разровнял навороченную у края сырую землю, достал из кармана зеленую поллитровку, подмокший кулек с кильками, широким жестом радушно пригласил Абросимова:
– Помянем раба божьего Спиридона Никитича Топтыгина, пусть сыра земля ему будет пухом… Какой парильщик-то был!
– На том свете не попаришься, – вздохнул Абросимов. – Там, говорят, черти на сковородках грешников поджаривают.
– Убивцев и безбожников, ну еще баб-прелюбодеек, – охотно подхватил эту тему Тимаш. – А мы с тобой, Андрей Иванович, попадем в чистилище.
Первому он налил в граненый стакан Абросимову, протянул кусок хлеба с белесой килькой, потом привычно опрокинул в бородатый рот свою порцию.
– Думаешь, в чистилище лучше, чем в аду? – спросил Андрей Иванович.
– Все там будем, – философски заметил Тимаш, кивнув на яму. – Жаль только, когда помру, нельзя будет выпить на собственных поминках… Я ж в гробу перевернусь! – хихикнул Тимаш и, вдруг посерьезнев, повернул голову к Абросимову: – Вот че тебя попрошу, Андрей Иваныч, пусть отпоют меня в церкви и поп кадилом окурит… Может, алькогольный дух отшибет. Как я заявлюсь к святым вратам Петра-ключника, коли от меня водкой будет разить?..
– Ты что же, грёб твою шлёп, все же думаешь в рай податься? – удивился Андрей Иванович. – Да тебя и на порог-то, старого грешника, ангелы не пустят!
– Мало ли чего тут темные старухи болтают… Может, что на этом свете почитается за грех, на том зачтется добродетелью? Нигде в священном писании не сказано, что выпивать грех. Вот помер Спнридон, похороним его, а поминать не будем… Грех ведь? А на поминках пьют не святую воду, а все ж сорокаградусную, беленькую.
– Эк какую ты к своей слабости хитрую философию подвел! – подивился Абросимов. – Послушаешь тебя, так хоть в святые записывай!
– На земле один счет человекам, а там… – Тимаш задрал заиндевелую бороденку вверх. – У господа бога своя бухгалтерия. Не ведомая никому.
– Думаешь, все-таки есть бог?
– Сделает человек большую подлость, утешается, что, мол, бога нет, а воздаст добром ближнему – в красный угол на иконы таращится, дескать, запиши, господи, содеянное мною добро… Нет, нельзя человеку без бога! Много подлецов на свете разведется. Бог ведь это и страх, и раскаяние, и совесть.
Андрей Иванович с удивлением смотрел на Тимаша: вот человек! Выпьет – так и прет из него разное… Любят мужики подносить ему. По крайней мере, где Тимаш в компании, там со скуки не помрешь! Все про всех знает, не хуже бабки Совы, но никого никогда худым словом не обидит. И потом его всегда посылают в магазин за подкреплением, и дед, упаси бог, никогда не обманет, из-под земли, но достанет бутылку. Ему и в долг продавщицы отпускают. Не деньгами отдаст, так с плотницким топором отработает: забор подправит, крышу залатает, корыто выдолбит.
– А меня в рай пустят? – помолчав, полюбопытствовал Абросимов.
– Степка Широков не допустит тебе тама обосноваться, – ответил Тимаш. – Уж ён-то точно в раю, столь на земле, бедолага, претерпел, что его без проволочки анделы в райские кущи проводят.
– Ишь, старый хрен, куды подвел свою теорию, грёб тебя шлёп! – усмехнулся Андрей Иванович. – Сам говоришь, у бога другие мерки на человеческую суть… Можа, Степка в ножки мне тама поклонится, што евонную женку ублаготворял я тута.
– Не-е, – засмеялся дед. – Степа, царствие ему небесное, и на том свете не простит свою женку!
Тимаш нацелился было и оставшуюся водку распить, но Абросимов решительно отобрал у него бутылку, заткнул промасленным комком бумаги из-под кильки и поставил в сторонку, на снег.
– Выроем могилу, тогда докончим, – сказал он.
– Пихни в карман, – озабоченно заметил Тимаш. – Ледяная в горло не полезет.
Хоть Тимаш несколько и развеселил Абросимова, мысли теснились в голове тяжелые. Смерть Топтыгина заставила задуматься и о своем существовании на этом свете. Больше всего уповают на тот свет те, кто на этом ничего не сделал…
– Вот зачем ты живешь, Тимофей? – опершись на отполированную рукоять лопаты, в упор посмотрел на напарника Андрей Иванович. – И вообще, зачем ты родился на белый свет? Какая миру от тебя польза? Не было бы тебя, никто и за ухом не почесал.
– Коли бы нарождались одни богатыри, как ты, – ничуть не обидевшись, ответил старик, – жизнь была бы скучной, вязкой, как тесто в квашне. Ты спроси: зачем летают птицы, ползают гады по земле, бродят звери в лесу? За каким лешим комар или мошка зудит? Раз все это существует, значит, так и надо.
– А ты-то зачем землю топчешь?
– Не будь меня, кто бы гроб Топтыге сколотил? Да мало ли я закопал покойников в землю. Есть у меня в этой жизни свое предначертание, Андрей Иванович! Тебе – глыбы ворочать, людями командовать, а мне – доски строгать да в сельпо бегать, недаром говорят: «Старик скор на ногу!» Кажинному свое, об чем я тебе и толкую… Я не просился на этот свет народиться, а появился – живи и шевелись, а ежели думать, зачем все это, то голова треснет! Пусть энти, философы думают…
– Никто, Тимофей Иванович, не знает истины, – снова взялся за лопату Абросимов. – Потому как истина спрятана от нас за семи замками. И одной жизни не хватит, чтобы ее познать.
– Говоришь, как сынок твой Митька!
– И Митька ни черта не знает… – Андрей Иванович потыкал лопатой в землю. – Может, тот, кто сюда ляжет, узнает истину?..
Вдвоем в желтой яме было тесно, высоченный и широкий Абросимов то и дело локтем задевал щуплого Тимаша, но тот не обижался. Андрей Иванович лопаты три выбросит наружу земли, а дед – одну. Тем не менее через час они закончили работу. Стоя у кучи земли, допили водку и, прислонив лопаты к ближайшей сосне, по снежной тропе отправились в поселок. Андрей Иванович в распахнутом полушубке – ему все еще было жарко – шагал впереди, за ним, проваливаясь в глубоких следах, зайцем прыгал Тимаш. С высокой сосны бесшумно сорвалась ворона, уселась на высокий холм накиданной земли и стала склевывать крошки.