355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Чигир » Марцелл (СИ) » Текст книги (страница 5)
Марцелл (СИ)
  • Текст добавлен: 13 августа 2018, 21:00

Текст книги "Марцелл (СИ)"


Автор книги: Виктор Чигир


Жанр:

   

Рассказ


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

   Не знаю, как другие, но я после перевязки не мог прийти в себя часов двенадцать, а когда, поздно вечером, это наконец происходило, звучал отбой, и нужно было укладываться спать. Наверное, поэтому я рано вставал и долго сидел под дикой яблоней, считая ворон, а потом всевозможно отдалял поход в кабинет к доктору Менгеле. Первое время надо мной шутили в том смысле, что товарищ наш сержант перед смертью не надышится, и я, справедливо оскорбляясь, приучил себя ходить в перевязочную чуть ли не первым. Было очень досадно, но долю морального утешения я получал. Вдобавок болтунов это затыкало. А день без колких шпилек тек несравненно быстрее.


   Но несмотря на все ухищрения, день мой, как и раньше, делился по гнусному несправедливому принципу: до перевязки и после. До перевязки я чувствовал себя здоровым, после перевязки – меня переубеждали в обратном. А наутро все повторялось.


   Стараясь хоть как-то отвлечься, я приседал или сдвигал кровати, чтобы сделать брусья. Но упражнения на брусьях давались с трудом (всего три-четыре подъема за раз), и брусья я вскоре забросил.


   А чуть позже я приохотился читать. Первую книгу дала мне сестра Зоя. Это был Майн Рид, что-то о некоем Роланде Стоуне, но я засыпал над ним и поэтому вскоре обменял на «Анну Каренину» – дряхлую толстенную книженцию. Помню, я очень обрадовался, что, наконец, прочту что-то полезное и родное. Но радость быстро прошла, так как Толстой никак не сочетался с тяжестью в голове, болью в руке и тягостным ожиданием следующей перевязки. Мысли мои путались, строились бутербродом, в три яруса, перекрывая одна другую, и вот я уже не читал, а бессмысленно смотрел на строчки и представлял себе шприц доктора Менгеле. К тому же в книге не хватало многих страниц, и можно было только догадываться, что случилось, когда Вронский впервые увидел Каренину или о чем беседовал Левин со Свияжским. Я знал, кто вырывает страницы и с какой целью, но долго молчал. Потом, когда в очередной раз пришлось безуспешно додумывать то, что написал Лев Николаевич, я, к удивлению своему, вскипел, с отвращением захлопнул книгу и заорал на всю палату: «Вырывайте до закладки, а не после!» И еще кое-что прибавил. Естественно, никто не ответил, только Юм рассмеялся, слабо и тихо. Кражи страниц ненадолго прекратились, но вскоре возобновились и в один прекрасный день ударили с удвоенной силой, так как по госпиталю после особо вкусной гречки прошлась волна мощнейшего поноса. Ненавижу Толстого.


   Впрочем, чтение не помогало. Оно отвлекало, конечно, но служило скорее оправданием тишины, когда не о чем было поговорить с людьми, лежащими рядом.


   Нас было шесть человек в палате: я, Павел, старшина Ринат со спицей в ключице, некий тип по фамилии Скрылев с зараженной пяткой, Быков с пачкой свечей от геморроя и бедняга Юм с больными почками. Благодаря этим людям я многое узнал о современной медицине и о том, что человеку вообще свойственно болеть. Раньше это всегда почему-то проходило мимо меня. Теперь я знал, что в случае геморроя мне поможет анестезол, в случае с больными почками – цистон, в случае гипотомии – пантокрин, а если заболит кишечник – цитрат бетаина. Еще я узнал, что такое анемия и бронхиальная астма, грибковые поражения и эпилептические припадки. И все это было у восемнадцатилетних парней, моих ровесников, у которых вся жизнь была впереди, и неизвестно, как они собирались ее проживать. Мало того, почти все они гордились своими болезнями, как орденами, и даже вели негласные соревнования: кому хуже.


   Хуже, конечно, было Юму. Юм был у нас старослужащий, и служба его, видимо, не щадила. Он был большой – больше меня и больше старшины, – но вот взгляд, голодный взгляд затравленной лисички выдавал в нем человека сломленного. Он почти не поднимался с постели, и еду ему приносили на синем, скользком от жира подносе. И каждый раз, когда он не соблюдал норму потребляемого, почки устраивали ему небольшой блицкриг. Странно было лежать на спине после отбоя, смотреть в темный потолок и слышать его короткие нервные стоны, прорывающиеся с частотой в тридцать-сорок секунд. Никто не спал, пока капельница, висящая над ним, словно образ, не опустошалась и дежурная сестра не уносила ее – после Юм на несколько часов замолкал, а когда почки снова начинали болеть, мы уже дрыхли без задних ног. Его недолюбливали, но в то же время боялись, что когда-нибудь можно оказаться на его месте.




   Я лежал на боку, прижав ноющую руку к груди, и смотрел на спящего Юма. Ему снова поставили капельницу. Лицо его было недвижное и немного мертвое, и я думал, что бы я сделал, если бы он вдруг перестал дышать.


   – Юм, – позвал я громко. – Ты жив?


   – Смешно, – отозвался он одними губами. Глаз он не открывал. – Где все?


   – На перевязке.


   – А ты?


   – А я – здесь.


   – Слышал, как ты орал, – сказал он. – Действительно так больно?


   – Не, претворяюсь.


   Юм улыбнулся:


   – Так и думал.


   Юмор у него был скверный, зато чувство юмора зашкаливало. Однажды спросили у Павла в шутку: «Кто летает под водой на глубине в тысячу метров?» – так вот Юм оказался единственным, кто хохотал искренне.


   – Только ты орешь на перевязке, – сообщил он. – Зойка жаловалась, что у нее сердце кровью обливается.


   Я фальшиво хохотнул.


   – А она не жаловалась, что именно в ее дежурство у тебя почки стреляют?


   – Главное, чтоб вы не жаловались.


   – О нас не думай.


   – А о ком думать? О себе?


   – Можно и о себе, раз ты такой извращенец.


   Юм закашлялся, и я не сразу понял, что это он смеется.


   – Я те припомню, – пообещал он.


   – Запиши, а то забудешь, – посоветовал я, осторожно переворачиваясь на спину. Было очень хорошо смотреть в потолок и болтать ни о чем. Это отвлекало. – А знаешь, чья жена наша Зойка? – спросил я.


   – Это не запрещает ей сочувствовать, – отозвался Юм.


   – Себе бы посочувствовал.


   – Мне хватает чужого сочувствия. Так уж я устроен и так уж вы устроены: то, что дается даром, – надоедает; то, что дается даром и отталкивается, – преподносится снова.


   Я немного обалдел.


   – Да ты, смотрю, с мозгами. Или в кроссворде вычитал?


   – Самое бесполезное занятие – ваш кроссворд, – сказал Юм. – Самое бесполезное из всех полезных. Что до мозгов, то это такая же мышца, как и бицепс.


   – Однако, – проговорил я. Это было что-то новое. – А что думаешь насчет небольшой интрижки с сестрой Зоей?


   Юм открыл глаза и зашевелился.


   – Чего?


   – Эт я шучу, – сказал я весело. – Скажи лучше, что думаешь по поводу напрягов в нашем регионе.


   – А в нашем регионе есть напряги? – удивился Юм. – По-моему, руку ты себе сам погрыз.


   – Это – да, но все же.


   – Все же... – Он помедлил. – Трепотня. Солдатское радио.


   – А то, что неделю назад пытались утащить двух солдатиков? – напомнил я.


   – Сказка, – бросил Юм уверенно. – Слово о полку Игореве. Зачем – вопрос другой.


   – Подожди, – сказал я нетерпеливо. Мне стало интересно. Я перевернулся обратно на бок. – Вот стоят два солдатика на кэ-пэ-пэ. Вот подошли к ним десять местных – заболтали, схватили и потащили. Один вырвался, поднял тревогу. Другой вырваться не смог, и его до смерти искололи собственным ножом. Где тут сказка?


   – Сначала нужно понять, кому она нужна и для чего? – проговорил Юм медленно.


   – Ну?


   – Что – ну? Каким ослом ты будешь, если признаешься командованию, что солдатики твои, к примеру, подрались между собой из-за сигаретки?


   – Что-то непонятно, – пробормотал я. – Как подрались? А местные?


   – А местных не было. Местных потом нарисовали. Чтоб было на кого спихнуть гнев матерей.


   Я помолчал. Признаюсь, эта история обернулась для меня в совсем другом свете. Она с самого начала мне не нравилась, но совершенно по другой причине. Мороз пробегал по коже, как представишь, что тебя с товарищем тащат куда-то, товарищ вырывается, а ты – нет... К тому же видел я этого «товарища», приводили разок в перевязочную – долговязый такой, светлый, и порез под глазом... Значит, сигаретку не поделили...


   – А что думаешь о терактах? – спросил я.


   – О, а вот и Быков, – сказал Юм. – Пусть лучше он скажет.


   Вошел Быков, прихрамывая, проследовал до своей койки под окном, улегся на живот и спросил:


   – О чем я должен говорить?


   – О терактах, – сказал я. – Что думаешь о терактах?


   Быков поморщился.


   – Я о них не думаю. Мне и без них хреново. До меня вон посылка никак не дойдет, а на носу – день рождения.


   – И чирей, – добавил Юм.


   – И чирей, – грустно согласился Быков, трогая нос. – Давайте лучше поговорим о наркозе, – предложил он.


   – Зачем? – спросил я.


   – Вот Скрылев не верит, что после наркоза песни распевал.


   – Как это не верит? Я лично заказывал репертуар. Разве нет, Юм?


   – Меня еще не было, – отозвался Юм.


   – А вот я был, – сказал Быков. – И лично слышал, как он пел: «Моя ладонь превратилась в кулак!», а ты, – сказал он мне, – со слезами на глазах тряс пухлой ручкой и кричал: «Эт про меня, эт про меня!»


   – Балабол, – буркнул я.


   – Почему – балабол? Разве не кричал?


   – Кричать-то кричал, но не плакал.


   – Может, и не плакал, – легко согласился Быков. – А может, и плакал... Я бы плакал.


   Вошел Ринат, за ним, прыгая на одной ноге, – Скрылев. От обоих смачно несло сигаретным дымом. Старшина по обыкновению молча улегся на кровать и отгородился от мира кроссвордом. Скрылев ложиться не стал – допрыгал до стола, уселся и положил перебинтованную, вымазанную в зеленке ногу на пустующую кровать возле Юма.


   – Явился не запылился, – бросил Быков. – А почему с ногой?


   Скрылев не обратил внимания.


   – Вот же сволочи эти сестры, – сказал он простуженным басом. – Говорю им: не зажило, режьте еще раз, а они – антибиотиками кормят!


   – Задолбал ты их, – сказал Быков. – И нас тоже. Только и слышим: медик-медик, медик-медик. Какой ты, к черту, медик?


   – Какой есть, такой и медик, – враждебно отозвался Скрылев. – Не виноват же я, что недоучился.


   – Не виноват ты, что на свет родился, – сказал Быков. – Вот подкинула бы тебя акушерка да не поймала.


   – Меня – ловили, – заверил Скрылев. – А тебя, как видно, роняли.


   – Меня? – зарычал Быков.


   – Сама матушка земля принимала! А папаня подымал и снова о землю!


   Я захохотал. Юм тоже. Рината за газетой видно не было, но газета характерно затряслась.


   – Ты лучше у народа спроси, – неистовствовал Быков, – пел ты или не пел после наркоза? А, медик?


   – Медики не поют! – заявил Скрылев с достоинством. – Вот скажи, Юм, пел я или не пел?


   – Не знаю, – отозвался Юм. – Меня еще не было.


   – Не было его! – подтвердил Быков. – А ты – пел!


   – Не пел.


   – Нет, пел!


   – Нет, не пел!


   Эта парочка друг друга ненавидела. Скрылев ненавидел Быкова, Быков – Скрылева. Однако странным образом это не мешало им всегда быть вместе. Почему-то.


   – Пел, пел, – заверил я. – И про верную невесту, и про запах сирени, и даже «Боже, царя храни».


   – Ты б вообще молчал, – сказал Скрылев, отмахиваясь. Мое заявление задело его за живое. – Про себя небось не вспоминаешь. А мне рассказывали. И как сестер на операции пугал, и как тебя несли, и как ты целый час чесал про свою любимую.


   Я нахмурился.


   – Какую еще любимую?


   – Парни, – сказал Скрылев весело, – как звали его любимую?


   – Надя! – ответили ему хором и заржали.


   Мне стало неловко. Я, честно, не помнил, что делал после операции, а то, что я мог рассказать кому-нибудь про Надю, было вообще непредставимо. Да и подло... Моя Надя была далеко, очень далеко, а три месяца назад эта шалава вообще перестала быть МОЕЙ Надей. Воспоминание было вдвойне обидней оттого, что солдатиков этих обида моя нисколько не задевала, и поэтому можно было допустить, что и мне не так уж тошнотно.


   Я поднялся. Скрылев понял, что болтнул лишнего, и смех его оборвался. Остальные тоже заткнулись. Меня здесь знали. И я себя знал. И Ринат, старшина небитый, помнил, как пытался заставить меня подметать. Что ж, можно не повторяться. Однако сказать что-то надо. Обязательно. Иначе обнаглеют... На языке уже вертелась какая-то грубость, когда в палату вошел Павел.


   Павел был побит. Павел был жалок и печален. Левая сторона лица у него потемнела и вспухла, а из носа к подбородку тянулась подсохшая уже юшка. Рукав рубашки висел на нитках, острое голое плечико торчало из рваной дыры, как детская коленка, ободранная об асфальт. Павла, несомненно, кидали на этот асфальт и били ногами, потом волочили и снова били, а он только мычал, потому что кричать ему не позволяли... Он был похож на щенка, которого сунули в мешок и кинули в реку, а потом передумали и выловили метров через пятьдесят вниз по течению. Худой, мокрый, никудышный щеночек.


   – Кто это тебя? – спросил я.


   Павел не ответил. Понуро сгорбившись, он прошаркал мимо к своей кровати. Я вспыхнул, догнал его и с силой развернул лицом к себе. Павел ойкнул, попытался вырваться, но я был намного сильнее. Схватив поудобней, я хорошенько встряхнул его и раздраженно рявкнул:


   – Говори!


   Павел молчал. Я понял, что здесь он ничего не скажет. Он был неженкой и мямлей, обида была для него таким же чувством высокого наслаждения, как для ветерана – участие в параде Победы; при желании он мог даже гордиться, что обидели именно его. Ладно, подумал я и, крепко схватив его за локоть, потащил к выходу. Павел еле ощутимо запротестовал.


   – Ты куда? – спросил старшина. Он опустил газету и смотрел на меня вопросительно. (Вообще все смотрели на меня вопросительно.)


   – Сиди здесь, – бросил я не глядя. – Спросит кто – вы ничего не видели.


   И мы вышли. Коридор был пуст, лишь в дальнем его конце, у перевязочной, стояли две сестры и о чем-то тихо беседовали. На нас они не обратили внимания, так как буквально через пять шагов я завернул в уборную и рывком втянул туда Павла. Закрыв дверь, я подпер ее бочкой с водой, повернулся и так встряхнул этого мокрого битого щеночка с ободранной шкуркой, что он клацнул зубами. Он зачем-то попытался закрыть лицо руками, но я не позволил. Я был зол и хотел, чтобы он смотрел на меня.


   – Говори! – скомандовал я.


   Павлу вздумалось расплакаться, и я встряхнул его снова. Нужно было спешить. Павел был не настолько умен, чтобы остаться незамеченным. Я был почти уверен, что вот-вот кто-то кому-то донесет, кто-то на кого-то наорет, а потом кто-то кого-то пришлет за Павлом, и поговорить с ним удастся не скоро, а если и удастся, то слушать придется очередную байку, наподобие той, которую я обсуждал с Юмом.


   Павел совсем недолго играл в молчанку, так как от природы не умел молчать. Он сказал: «Я был у Марцелла», – и я все понял. Далее нетрудно было догадаться, что там за Марцелл, и какой темперамент у этого Марцелла, и как этот Марцелл относится к гостям. Но Павел на этом не остановился. Его вдруг прорвало, и, запинаясь, он принялся подробно рассказывать, как наскоро он отметился в перевязочной и двинулся через полгоспиталя в травматологическое отделение, и как его там остановила сестра, и как он минут десять забивал ей баки, и как потом поднялся на нужный этаж и отыскал палату Марцелла, но Марцелла там, конечно, не оказалось, а была только парочка хмурых улыбчивых телохранителей...


   Я почти не слушал. Мне даже стало неинтересно. Я глядел на белую кафельную стену поверх головы Павла, где неизвестные умельцы вывели: «НИЧЕГО ХОРОШЕГО ИЗ ТЕБЯ НЕ ВЫЙДЕТ». Фраза приобретала особое значение в стенах туалета и временами очень раздражала, особенно уборщицу, которой никак не удавалось эту надпись стереть, потому что умельцы не поленились – выцарапали ее для верности гвоздем.


   Павел не замолкал и уже не рассказывал, а жаловался, как алкоголик на отсутствие денег. А у меня вдруг заболела рука. Или я просто наконец обратил на нее внимание. Оборвав его на полуслове, я спросил:


   – Какой этаж?




   До «травмы» я добрался без проблем. Это было длинное серое здание в четыре этажа с просторным мраморным крыльцом на торце и тремя запасными выходами, заваленными всяким хламом. Было начало первого, и госпиталь пребывал в состоянии легкого утомления, поэтому все, не исключая сестер и врачей-офицеров, прятались по кабинетам и палатам от душного полуденного зноя, сосали минералку из полулитровых бутылочек, читали утреннюю газету, либо тихонько дремали, заперев двери на ключ.


   В приемной у переломышей толпилась небольшая очередь, и так как глаза у всех были подозрительно суетливы, я понял, что солдатикам выдают зарплату. Но это были не переломыши, а какие-то периферийные, лежащие тут же, то ли астматики, то ли диабетики.


   Я бесцеремонно растолкал и тех и других, прошел мимо кабинета с табличкой «РЕНГЕНОСКОПИЯ», где в самом начале мою руку просвечивали на предмет переломов, и мимо двери с табличной «СДАЧА АНАЛИЗОВ», куда сестры посылали самых безропотных и кротких, и немедля свернул на лестничную площадку, наполовину перегороженную решеткой. Вид у меня, наверное, был решительный, так как неизвестный офицер в белом халате, встретившийся на площадке второго этажа, даже не посмотрел в мою сторону, когда я пронесся мимо. Я благополучно добрался до третьего этажа и немедля застучал в запертую дверь с большими мутно-серыми окнами и броской табличкой: «ТРАВМАТОЛОГИЯ». Меня тут же спросили: «Кто?», я ответил: «Свои», и мне открыли. Протиснувшись в проем, я, не глядя на открывшего, зашагал по коридору налево. Позади послышалось возмущенное «Эй, эй, эй!», но я не обернулся, так как в писклявом восклицании не было ничего угрожающего.


   Рука моя ныла, и ныла очень ненормально. Такое бывало нечасто. Было ощущение, что она предчувствует, что сейчас случится. Где-то я даже слышал подобное, по-моему, от своего соседа, ветерана афганской войны, – он утверждал, что за ночь до того, как тебя ранят или убьют, ноет то место, куда ударит пуля.


   Вскоре я нашел нужную палату. Дверь была прикрыта на тряпочку, и оттуда слышалось приглушенное бормотание. Не мешкая, я толкнул дверь ногой, вошел и сейчас же ослеп от яркого света, ударившего по глазам из раскрытого окна. Палата была намного светлее нашей, так как находилась на солнечной стороне. Поморгав и привыкнув к свету, я прикрыл дверь и обнаружил, что подле меня уже стоят двое, высоких и хмурых, и закрывают третьего, сидящего на кровати у окна. Тот третий был, несомненно, Марцеллом – я узнал его по оттопыренным ушам, светящимися на солнце.


   Телохранителей я тоже узнал. По крайней мере, одного из них я знал хорошо.


   Это был новичок из моей части, которого месяц назад хватил солнечный удар прямо на утреннем разводе и он стукнулся лицом об асфальт, поломав себе челюсть в нескольких местах. Помню, он был широкоплеч и нагл, как дикий некастрированный жеребец, и всех доставал. Однако месяц в госпитале с металлической скобой на морде, не позволяющей раскрыть рта, вынуждающей сидеть на постном бульоне, который приходилось сосать через трубочку, превратил его в угловатое длиннорукое чучело, совершенно неопасное, но обозленное до необычайности, – этакий Голиаф, получивший, наконец, по лбу, но не успокоившийся.


   Второй был мне менее знаком, но и он успел зарекомендовать себя в столовой, когда на добровольных началах отбирал у соседей компот. И по-моему, он был боксером.


   Итак, я находился в чужом отделении, в чужой палате, подле двух отморозков, не гнушающихся бить слабых и абсолютно невосприимчивых к мукам совести. На миг это меня отрезвило, я подумал было уладить все по-христиански, но тут Голиаф, не разжимая челюстей, сцепленных скобами, нахально осведомился:


   – Чего тебе?


   Это меня взбесило.


   – А ты типа не догадываешься? – бросил я и очень удачно провел левый крюк.


   Голиаф рухнул как подкошенный и исчез между кроватями. Тут же его друг ударил мне в скулу, потом зарядил по корпусу, но удар прошелся вскользь. Я отступил на шаг и пнул его ногой. Теперь я точно знал, что имею дело с боксером. Очень тяжело было управляться одной рукой, тем более левой, и боксер это прекрасно понимал, тесня меня в промежуток между стеной и кроватью, чтобы и левой негде было развернуться. Вскоре стало совсем худо, от отчаянья я полез бороться, и ох как стало хорошо, когда обнаружилось, что я крепче боксера! Я обхватил его за талию, рванул вбок раз, другой, он отчаянно засопротивлялся, пытаясь схватить меня за шею, но это было невозможно. Мне бы место, куда его кинуть, и уверенность, что он не упадет мне на руку, и все было бы кончено. Однако места не было. Уже некоторое время Марцелл прыгал около нас, кричал что-то, пытался нас расцепить, но любое наше движение отталкивало его и бросало то на пол, то на кровать.


   И когда мы оба уже порядочно запыхались, а горячка боя, как перегоревшая лампочка, пыхнула и стала стремительно остывать, в палату вбежала бледная молодая сестра.


   – Это что еще?! – раздался ее визг.


   Я сейчас же отпустил боксера и сделал шаг в сторону. Сестра смотрела на меня большими, испуганными глазами.


   – Ты кто такой? – спросила она визгливо.


   Я не ответил. Тогда она повторила свой вопрос, обращаясь уже к боксеру. Тот тоже промолчал. Марцелл начал было что-то пискляво объяснять, но тут сестра увидела поверженного мною Голиафа.


   – Господи! – воскликнула она, зажимая рот ладошкой. Затем пронзительно закричала: – Немедленно объясните, что здесь творится! Немедленно, слышишь, Вано!


   Она, наверное, очень боялась, что мы, молодые вояки, снова кинемся друг на друга, и кто-то из нас непременно окажется на полу и будет лежать так же неподвижно, как поверженный Голиаф.


   Вскоре боксер, не выдержав ее напора, виновато опустил руки. Подумав, я тоже опустил. Нам обоим было как-то неудобно пыхтеть и потеть на глазах у молодой женщины, уже готовой упасть в обморок. А мне вдобавок было страшно и делалось еще страшней, так как на шум вот-вот должны были сбежаться все кому не лень и, не вдаваясь в подробности, запихать меня куда подальше... На гауптвахту. В подвальчик, что за баней.


   Недолго думая, я прошмыгнул мимо сестры в коридор и кинулся к выходу. Сестра выскочила следом и истошно завопила: «Не выпускай его! Не выпускай!» Солдатик, дежурящий у выхода, оцепенел, увидев, что я на него несусь. Но мне он не был страшен. Гораздо больше я опасался боксера, который в приступе подхалимства мог основательно меня подзадержать. Но боксер из палаты не высовывался. И никто ниоткуда не высовывался. Коридор был пуст, как по заказу. Я благополучно добрался до выхода на лестничную площадку, несильно толкнул солдатика в грудь (тот был даже рад отступить), дернул засов и вынырнул вон.


   Вниз скакал, как угорелый, сразу через три, а то и четыре ступеньки, и чуть было не расшибся, случайно подвернув лодыжку. Истеричная сестра кричала что-то вслед, но, слава богу, не преследовала.


   Спустившись в приемную, я обнаружил, что астматики и диабетики уже получили свои кровные и теперь радостными группками по двое-трое идут по направлению в чепок. Не церемонясь, я пристроился к одной парочке, дохромал с ними до нужного поворота и незаметно отстал.


   За время моего отсутствия меня никто не хватился, и я был немало этому рад, так как уже дважды успел задать себе один и тот же вопрос: зачем я это делал? (А действительно, зачем?)


   С чувством неподдельного облегчения я уединился в уборной и очень удивился, не обнаружив на морде следов драки. Лишь левая щека немного припухла, но это легко могло сойти за небольшой флюс. Склонившись над раковиной, я долго, до онемения держал голову под холодной водой, потом так же долго терся вафельным полотенцем и тупо глядел на выцарапанную на кафеле фразу: «НИЧЕГО ХОРОШЕГО ИЗ ТЕБЯ НЕ ВЫЙДЕТ».


   А еще через полчаса я не выдержал – пошел к сестре Зое и попросил вколоть обезболивающее.




   К обеду рука болела так, как никогда. Даже до госпитализации было легче. Все же задели мне руку, думал я с горечью. Впрочем, сам виноват. Под предлогом, что у меня поднялась температура (а так оно и было), я отпросился от похода в столовую, и меня оставили с Юмом, пообещав принести обед в палату. Я решил было отказаться, но Юм настоял, чтобы все обязательно принесли. Мою порцию он, конечно, не осилил бы, но вот второй стакан компота лишним ему не казался.


   Когда все ушли, Юм как-то незаметно сменил тему разговора (мы говорили о компоте), и я не сразу обнаружил, что меня осуждают. Это быстро убило настроение, только-только начавшее поправляться при мысли, что ни меня, ни Павла еще никто не вызвал на ковер. Но до моего настроения Юму было мало дела. Он больше беспокоился о моем здоровье и о здоровье Павла. Ну и о ковре, на который нас должны были вызвать – он был уверен, что рано или поздно нас вызовут. Довольно долго и без пауз он вещал, каким образом сестричка, гнавшаяся за мной по коридору, отыщет меня и отведет к начальству, и как я буду там «экать и мэкать» и разводить руками, а начальство, покуривая сигареты, будет ухмыляться и переглядываться и в конце концов укажет в сторону гауптвахты, что за баней, и превращусь я там вместе со своей рукой в гниющий помидор, мягкий, слизкий и податливый. А Павел вообще с ума сойдет.


   Я молчал, и поэтому Юм, наверное, решил, будто я раскаиваюсь. Тогда он принялся обстоятельно втолковывать, что в столовую мне теперь ни ногой, что послеобеденные прогулки тоже лучше прекратить, и что ежели сестричка та, отчаявшись меня найти, лично припрется сюда и будет проверять каждого по списку, я обязательно должен быть в строю, но одновременно и не в строю, а для этого нужно стоять в строю, но у открытой двери, и громко якнув, когда меня назовут, тут же скрыться в палате, юрко и незаметно, и желательно не показываться до самого утра...


   – Зачем ты вообще это сделал? – спросил он, когда ему надоело говорить одному.


   – Не знаю. Наверное, обостренное чувство справедливости.


   – Ого, – сказал Юм. – А что думаешь насчет Марцелла?


   Я ответил, что думаю насчет Марцелла, а заодно обо всех тех, кто верит в подобную чушь. Юм усмехнулся.


   – Когда так говоришь, бывает ощущение, что ты абсолютно здоров.


   – Я здоров, – заверил я. – Духовно – я здоров.


   – То есть, по-твоему, девяносто процентов верующих – нездоровы?


   – Я такого не говорил.


   – Ты это подразумевал. Немного подумав, до такого несложно дойти.


   – Я – не дохожу.


   – Ты просто не включаешь логику.


   – Логикой можно и танк обозвать трактором.


   – А разве это не так?


   – Не-а.


   – А по большому счету?


   – По большому счету трактор в болоте глохнет.


   Некоторое время Юм косился на меня.


   – С тем же успехом, – сказал он, – можно утверждать, что оба агрегата смогут наравне работать в поле.


   Я не нашелся, что ответить. Было как-то неудобно спорить о таких вещах с человеком, которого долгое время считал пэтэушником. Желая поменять тему, я спросил, что он сам думает о Марцелле.


   – Первым делом мне просто хотелось бы его увидеть, – ответил Юм.


   – Ничего интересного, – сказал я. – Маленький, бледный, с оттопыренными ушами и впалой грудью. И голос писклявый, как у девчонки.


   – Так еще больше хочется его увидеть, – сказал Юм.


   – Ничего интересного, – повторил я. – Даже глупо как-то: стоишь, пялишься на него и потихоньку приходишь к мысли, что сам себе лапшу на уши вешаешь.


   – Это не так уж плохо, – заметил Юм. – Главное, чтобы посторонние не вешали.


   – Вот поэтому я это и сделал, – сказал я.


   Юм усмехнулся.


   – А говорил: чувство справедливости...


   – Хм... И это тоже.


   Мы немного помолчали. Потом Юм сказал:


   – А ведь Павел хотел привести его ко мне.


   – Знаю. Но это была плохая идея.


   – Еще бы.


   – И не потому, что все это чушь.


   – А почему?


   – Представь, что было бы, если б Марцелл все же пришел, но ничего у него не вышло бы. Знаешь, что такое гнев униженных и оскорбленных?


   – Догадываюсь.


   – И я вовсе не про тебя говорю.


   – Вот спасибо.


   – Не за что. Случись такое, не я, а они бегали бы сюда и били бы всем морды.


   Юм осторожно потрогал свои больные бока.


   – Думаю, до такого не дошло б, – проговорил он, скривившись.


   В коридоре послышались шаги и женские голоса. Потом дверь открылась, и две поварихи внесли обед. Палата наполнилась шутками и смехом. Равнодушно справляясь о нашем здоровье, поварихи быстренько управились со своими обязанностями и, наспех пожелав приятного аппетита, ушли к соседям. На тумбочках остались лежать два подноса с рисовой кашей, хлебом и компотом. Аромат горячей каши, в которой медленно таял кусочек сливочного масла, ударил по носу, и я понял, что есть все же хочу. Но прежде чем мы приступили к обеду, Юм, кряхтя, поднялся, приблизился и чокнулся со мной стаканом компота.


   – За чувство справедливости! – сказал он приподнято. – Пусть оно всегда будет обостренно и никогда тебя не покидает!


   Он возвышался над моей кроватью, высокий, некогда, наверное, очень сильный и ловкий, а теперь – изможденный и бледный, с бледно-серыми губами, острым костлявым носом и голодными глазами затравленной лисички, пахнущий потом и медикаментами, смотрел на меня сверху вниз и тоскливо улыбался, и руки, держащие стакан, болезненно подрагивали... Мне стало жаль его. Но потом я вспомнил, что не он, а я кричу каждый день на перевязке, а он лишь стонет по ночам и на перевязку вообще не ходит... Интересно, кто еще, кроме меня, кричит на перевязке? Раньше я об этом не задумывался. А задумавшись, решил, что, пожалуй, никто не кричит. Только я. Хотя я – не самый тяжелый пациент. И не самый слабый... Дело, наверное, в тяжести переживаемого. Или, лучше сказать, в отношении тяжести переживаемого к доле секунды. Как у танка – удельное давление на грунт, так у меня – удельное давление на сантиметр плоти... Нет, не так. Лучше с другого боку. Юму хуже? Хуже. И Быкову хуже. И Павлу... Вдобавок я никогда не пойду к этому Марцеллу. Или все же пойду? Н-нет, не пойду. Наверное, не пойду. С другой стороны, я был точно так же уверен, что обедать сегодня не буду. А еще раньше был уверен, что ничего под наркозом не говорил. Или просто хотел быть уверен. Так или иначе, к Марцеллу я не пойду. Потому что не верю. Или просто не хочу верить. Народ верит, а я – нет. Я – не народ. И Юм – не народ. И Павел, если встряхнуть хорошенько, тоже перестанет дурака валять... А народу это даже полезно. Он этим и живет, народ наш: черными кошками, пустыми ведрами, бородавками от лягушек. Если это помогает скрасить и окультурить скучные будни, – почему бы и нет?.. Мифотворчество, подумал я. Я присутствую при мифотворчестве. В какой-то мере, это даже исторический момент. Местный исторический момент. Местечковый. Подпитываемый глупым солдатским радио. Наверное, именно так и рождались легенды об Ильях-Муромцах, Батрадзах и Одиссеях всевозможных мастей...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю