Текст книги "Некоторым образом драма"
Автор книги: Виктор Конецкий
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Это Некрасова расстроило.
Затем Виктор Платонович проводил меня до гостиницы. И даже вошел вместе со мною в вестибюль. Или расставаться не хотелось. Или, что тоже может быть, решил проверить меня «на подбрасывание».
Есть такое военно-флотское выражение, происходит оно из торпедных дебрей, сохранилось еще от времен паро-газовых торпед. А в переносном смысле обозначает: «Струсишь или не струсишь». И вот, возможно, комбат решил посмотреть, не побоюсь ли я показаться вместе с диссидентом в месте, где возможна встреча с моими попутчиками или соглядатаями.
Встреча, точно, произошла. И для Виктора Платоновича приятная.
Московская окололитературная дамочка, с которой мы прилетели, возникла прямо перед нашими носами и сразу после того, как стеклянные двери автоматически захлопнулись за нашими спинами.
Дамочка всплеснула руками и воскликнула:
– Здравствуйте, Виктор Платонович!
– Откуда мы знакомы? – буркнул Некрасов.
– Ну, вы, конечно, меня не вспомните, но когда-то жили одновременно в Ялте. Вы всегда под ручку с мамой ходили. Безумно рада Вас видеть! – с искренней радостью воскликнула дамочка и еще раз всплеснула руками, отражаясь в десятке вестибюльных зеркал.
И я простил своей подопечной некоторую жеманность и налет бомонда и все другое, что раздражало в этой Ирэн. Потому что я увидел, как было Виктору Платоновичу до глубины печенки приятно и то, что его, старого, изменившегося, все-таки с ходу узнала соотечественница, и что так почтительно и непроизвольно всплеснула руками.
Подниматься ко мне в номер он не стал.
Мы сразу вышли обратно на улицу Вожирар. И чтобы скрыть некоторую приятную взволнованность, он сказал:
– А ты знаешь, что эта рю Вожирар самая длинная улица Парижа? И еще тем знаменита, что на ней жила возлюбленная Д'Артаньяна госпожа Буонасье.
– Теперь знаю, – сказал я. И уже в свою очередь проводил его до бульвара Монпарнас.
Обнялись у черной дыры метро, стоя в рыхлом снежном сугробе по колено.
Парижане брели сквозь метель, как наполеоновские гвардейцы через Березину.
«Помру, – отволокут на Сен-Женевьев-де-Буа – там хорошая компания: и Бунин, и Мозжухин, Мережковский, дроздовцы, Галич…»
«…Увы, почти никого из тех, кто стоял у моей литературной колыбели, не осталось в живых. Ни Твардовского, ни Вишневского, ни Толи Тарасенкова и Туей Разумовской, первых редакторов по „Знамени“, ни Игоря Александровича Саца, „личного“ моего редактора и друга, ни Миры Соловейчик, ни Владимира Борисовича, которому я обязан не только тем, что он меня „открыл“, но и тем, что, открыв, приобщил к тому, чем так щедро одарила его природа – к его уму, культуре, благородству и порядочности. Господи, как мало осталось людей с такими задатками…
И очень не хватает мне сейчас мамы. Как радовалась бы она, что мы живем с ней вместе в Париже. Она долго в нем жила и любила его. «Грязный, правда, везде бумажки, мусор, собачьи кучи, но, поверь мне, совсем этого не замечаешь…» – «Но почему, мама, ты ж у меня такая чистюля?» – «А потому, что люблю парижан. Всех без разбора. Даже апашей… С одним из них, представь себе, танцевала в каком-то кафешантане. Очень был красивый, черноглазый, с усиками, в красном шарфе и клетчатом кепи набекрень. Говорят, теперь их уже нет. Куда они девались?» Да, исчезли апаши-воры, грабители и сутенеры маминой молодости, как исчезли фиакры, трамваи, газовые фонари, пелеринки полицейских. Теперь террористы, гангстеры, хиппи, панки. Боюсь, что мама и их полюбила бы, парижане все же…
Но мамы нет. А Париж есть. И в нем тот самый «Городок», о котором так замечательно написала когда-то Тэффи. Не могу удержаться, приведу несколько строк:
«Это был небольшой городок, жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и неимоверное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, стали называть «ихняя Невка».
Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины – окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Собирались жители городка больше под лозунгом борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.
Еще любили они творог и долгие разговоры по телефону.
Они никогда не смеялись и были очень злы…»
Вот и я живу в этом, не так уж и изменившемся за прошедшие годы, городке. Хотел сказать, живу и не тужу. Нет, тужу. И очень тужу. Стоит ли расшифровывать, по ком и о чем? По-моему, и так ясно.
Вот если бы да кабы…»
Я читал эти печально-безвозвратные строчки 19.01.87 г.
Около пятнадцати часов по парижскому времени в номере отеля «Авиатик» зазвонил телефон. Мужской, подхихикивающий голос сказал:
«Здорово! Узнаешь?»
Голос был знакомый, но автора признать я не смог.
– «Я Толя Гладилин».
– «Теперь узнал».
– «Некрасов передал мне от тебя привет».
– «Чушь. Я не передавал приветов тебе. И где ты его видел?»
– «Он у меня работает».
– «Во как! Значит, ты его босс?»
– «Выходит, так».
– «Поздравляю, но приветов тебе не передавал. И что тебе от меня надо?»
– «Васька Аксенов написал, что ты в очерке о Казакове его приложил. В „Неве“ за 86 год. А мы здесь этот журнал не получаем».
– «Передай Ваське, чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги. Он знает, я это умею».
– «За что ты на него так?»
– «За то, что по его вине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов».
– «Ты имеешь в виду „Метрополь“?»
– «Да. Чего тебе еще надо?»
– «Мне нравятся твои книги».
– «Спасибо. Мне твои никогда не нравились».
– «Неважно. В здешней прессе я тебя регулярно хвалю. У тебя не было неприятностей по такому поводу?»
– «Нет. Не замечал».
– «Почему тебе разрешают публиковать то, что другим нет? Рука?»
– «Нет руки. Просто само собой как-то налаживается. Полежит годик, глядишь, и выскочит. Еще есть вопросы?»
– «Нет».
– «Тогда пока».
Сразу и довольно раздраженно перезвонил Некрасову:
«Прости. Но сейчас Гладилин благодарил за привет, который я ему через тебя не передавал».
– «А, брось, все мы тут одним миром… Чем я от него отличаюсь?»
– «Прости, но ни с Гладилиным, ни с Аксеновым я никаких общений не хочу».
– «Брось, не делай из мухи…»
– «Не делаю. Ты для меня – солдат, кровь за родину проливший и меня спасший, и автор пока лучшей книги о Великой Отечественной войне. А Гладилин – аксеновская приживалка и затычка. Знаешь, как Толя еще выразился? Что „ты у него работаешь"».
– «А я действительно у него работаю».
– «Хороший у тебя босс».
– «Здесь не выбирают…»
– «Ладно, прости».
– «И ты прости».
Думаю, для последующего разговорчик с Гладилиным свою роль сыграл.
Заметки любезного гражданина мира с американским паспортом
Мы друзей за ошибки простим,
но измены простить – не просите…
«Дорогой Виктор! Посылаю тебе вырванное мною из „Континента“ упражнение нашего бывшего коллеги в злобе. А я даже и не знал, что ты такой шибко преуспевающий и партийный. Аксенов, по-моему, уничтожает этой злобой себя как писателя. Жаль, конечно, потому что талант у него есть. А может быть, теперь только „был“. Надеюсь, что чтение этого тебя слишком не расстроит. Семь футов под киль.
Твой Евгений Евтушенко. Июнь 1987 г.»
С Женей мы не один раз ссорились. Подкусывал я его и устно, и в печати довольно болезненно. И он даже как-то заявил, что глаза у меня волчьи и взгляд соответствующий – волчий. На что я ответил: «Жень, а хоронить-то друг друга, коли обстоятельства позволят, ведь друг к другу прилетим? Прилетим. Ну, а это и есть главное».
«…И НЕ СТАРАЙСЯ! (Заметки о прозаических высокопарностях и журнальных пошлостях). Василий Аксенов.
Приходится сразу признаться в эгоистическом побуждении к этим заметкам. Не коснись Виктор Конецкий в своем «повествовании в письмах» под туго-думным заголовком «Опять название не придумывается», помещенном в № 4 журнала «Нева», меня лично, я, может быть, и даже скорее всего, просто бы пожал плечами, прочитав его сомнительные воспоминания о Юрии Казакове. Однако коснулся бывший товарищ, прилежно выполнил социальный заказ, обдерьмил «отщепенца». Эгоистические чувства досады, презрения и глубокой грусти толкают меня сейчас к перу.
Не исключаю, что после этих заметок похвалят храброго «маримана» и писателя Конецкого в каком-нибудь отделе Ленинградского обкома партии, что в Смольном институте, – в морском ли отделе, в литературном ли, в другом ли отделе. Так держать партийное перо, товарищ Конецкий! Задело отщепенца за живое!
И правда, задело за живое – как еще назовешь осквернение товарищества, искривление молодости, унылый вздор вместо описания забавной одесской фиесты 1964 года; живое обдерьмил!
Однако, прежде чем говорить о совершённом в отношении меня литературном предательстве, следует остановиться на всем произведении в целом, а еще прежде сказать несколько слов о самом Викторе Конецком, напомнить широкой публике, кто он таков.
Мы, в общем-то, считались принадлежащими к одному поколению так называемых советских «шестидесятников», хотя он начал одновременно с Казаковым, на несколько лет раньше меня, то есть во второй половине пятидесятых годов. К тому моменту, когда я познакомился с ним на киностудии «Ленфильм» в начале 1961 года, он был уже автором двух нашумевших морских повестей «Завтрашние заботы» и «Если позовет товарищ», однако я, только что вскарабкавшийся на эту сцену молодой врач, еще никого не знал и не понимал, отчего это так куражится в студийном кабинете этот небольшой мужичок в мичманке и отчего вся редактура так вокруг него приплясывает.
Помню, он все хвалился огромными деньгами, отягощавшими его карман. Ты, Аксенов, небось никогда не видел таких денег, говорил он мне. Наверно, даже и не воображал, что у человека могут быть такие деньги. Это мне понравилось: все-таки обычно люди деньги прячут, прибедняются, а этот бахвалится, тащит из карманов какие-то смятые пачки сотенных – такой грассирующий морской гусар, да еще, оказывается, и модный писатель.
В те времена, чтобы заработать имя в литературе, надо было слегка попирать законы социалистического реализма, и Конецкий их слегка попирал. Его герои, морские суперменчики (увы, не могу обойтись без уменьшительной формы), все-таки больше походили на ремарковских персонажей, чем на «положительных» носителей самых передовых идей. Вообще он писал неплохо и с каждым годом все прибавлял, он и сейчас неплохо пишет, вот только название у него что-то не придумывается…
Раньше все-таки лучше придумывались у него названия. Помню, вот такое было – «Соленый лед», не такое уж сильно хватающее, но достаточно емкое, сдержанное такое название. Подхожу к книжной полке, на которой стоят книги, подаренные друзьями-шестидесятниками, вынимаю сборник Конецкого «Луна днем». Тоже все-таки название. Не «Из пушки на Луну», конечно, и не «На полпути к Луне», но все-таки луна в названии – это уже полдела. Конецкий никогда выдумщиком не был, такой просто добротный реалистический писатель. Странно, что даже какое-нибудь простое название сейчас у него не придумывается, а вот пошлое вранье о старых товарищах придумывается и не без определенного ража.
Открываю сборник «Луна днем», читаю дарственную надпись: «Василию Аксенову, человеку, с которым легче вдыхать и выдыхать на этом свете. Будь счастлив. Твой В. Конецкий. 4 ноября 1963 год».
К тому времени уже окончательно сформировалась наша литературная среда. Ощущая себя участниками какого-то хоть и смутного, но движения, мы очень любили друг друга и – кажется, вполне искренне – желали друг другу успеха. «Старик, ты гений», – такова была самая популярная фраза в застольях. Писатели, художники, киношники, молодые актрисы смотрели друг на друга в некотором ошеломлении – до чего, мол, мы все хороши! Страшно много пили – в этом, очевидно, сказывалось желание преодолеть скованность сталинского детдома, ощутить порывы свободы.
Порывы свободы ощущались временами с такой силой, что всю компанию начинало трясти в дикой лихорадке. Вика Конецкий был одним из фаворитов, народ любил говорить о нем что-то вроде «вчера с Викой в „Красной стреле“ так шарахнули, что…» или «Конецкий на своей „Волге“ с двумя девушками в озеро заехали» и так далее. Иногда под дурным градусом в нем просыпался злобный ерник, скандальный мужичонка, но потом дурь проходила, и он, милейший и теплейший, дарил книги – «человеку, с которым легче вдыхать…» и так далее.
Еще большим фаворитом был ныне покойный и незабвенный Юра Казаков, замечательный мастер прозы. Он был похож на огромного ребенка с круглой головой, на которой волосы то ли все уже вылезли, то ли еще не начали расти. К нему все и относились отчасти как к ребенку, хвастливому, немного жадному, удивительно наивному и в то же время гениальному. Ужасно было слушать его, когда он начинал рассказывать свои творческие замыслы. Он нес такую чушь, что невозможно было себе представить, как эта чушь в конце концов преображается в очередной мастерски отделанный, светящийся и умный рассказ. Какая химия переваривалась в этом сосуде? Однажды, шатаясь безобразной толпой, остановились помочиться в темном дворе. Завершив этот суворовский подвиг, компания двинулась дальше и вдруг обнаружила, что Казакова забыли. Вернулись и увидели, что он сидит во мраке на каком-то приступочке и смотрит на поленницу дров. Кисть его руки прошлась в волнообразном движении. Смотрите! Видите? Там была березовая кора на тех дровах, и она светилась в грязной дыре…»
В этом «суворовском подвиге» (?) я участия не принимал, ибо был литератором областным, а не столичным.
Однако есть еще одно свидетельство – стихотворное. Мне оно представляется более художественным.
Комаров по лысине размазав,
Попадая в топи там и сям,
Автор нежных, дымчатых рассказов
Шпарил из двустволки по гусям.
И, грузинским тостам не обучен,
Речь свою за водкой и чайком
Уснащал великим и могучим
Русским нецензурным языком.
В духоте замызганной хибары
Он ворчал, мрачнее сатаны,
По ночам: – Какие суки бабы!
По утрам: – Какие суки мы!
А когда храпел, ужасно громок,
Думал я тихонько про себя:
«За него, наверно, тайный гномик
Пишет, нежно перышком скрипя».
Но однажды ночью, темной-темной,
При собачьем лае и дожде,
Не скажу, что с радостью огромной,
На зады мы вышли – по нужде.
Совершая тот обряд законный,
Мой товарищ, спрятанный в тени,
Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:
«Погляди, как светятся они!»
Били прямо в нос навоз и силос,
Было гнусно, сыро и темно.
Ничего как будто не светилось
И светиться не было должно.
Но внезапно я увидел, словно
На минуту раньше был я слеп,
Как свежеотесанные бревна
Испускали ровный-ровный свет.
И была в них лунная дремота,
Запах далей, северных, лесных.
И еще особенное что-то,
Выше нас и выше их самих.
А напарник тихо и блаженно
Выдохнул из мрака: «Благодать!
Светятся-то, светятся как, Женька!»
И добавил грустно: «Так их мать!»
Это стихи Евгения Евтушенко.
Продолжаю Аксенова:
«Казаков с Конецким были очень дружны и вот, как оказалось, даже состояли в продолжительной переписке, что, разумеется, дает нашему автору если не бесспорное, то все-таки право составить о покойном друге „повествование в письмах“.
Трудно не испытать волнение, когда читаешь письмо, которым открывается эта повесть, последнее письмо Казакова Конецкому, писанное в каком-то Центральном Краснознаменном Военном Госпитале в Красногорском районе Московской области. Он чувствует приближение конца, «на всякий случай» в совершенно безукоризненном по мужеству духе прощается с другом, по отношению же к тому, что составляло весь смысл его жизни, он одной или двумя фразами как бы пересматривает всю тщету текущей литературы и своих молодых, нередко весьма курьезных амбиций. «Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слов на братьев наших, и хочется заниматься литературой ни к чему не обязывающей… счастье, которого нам осталось с гулькин нос, оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо…»
Трудно сказать, под каким углом и до какого предела проходил отбор писем для этой публикации (Конецкий доводит до сведения, что большая часть писем не использована и хранится в Ленинграде, в Пушкинском доме), но и приведенная здесь подборка впечатляет.
Сквозь массу всякой чепухи, иногда очень прекрасной (Забывает Василий Павлович уже русский язык. Сказать «очень прекрасно» можно, пожалуй, лишь в Житомире, да и то в дореволюционные времена. – В. К.), особенно для посвященных, различается образ человека ангельского творческого духа, не особенно даже и испорченного за пять десятков лет чертовшинного быта. Он это и сам в себе ощущал, как ощущал и муку своего таланта: «…Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего…»
Мы видим перед собой человека определенно религиозного, если и не церковного, чрезвычайно русского, но не в новом национал-большевистском духе, а в постоянном. «Святая Россия, Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты…» – эту строчку приводит он в письме еще 1958 года. Такого рода восклицаний немало в этих письмах. «Великий писатель земли Русской», или «Велик Бог земли Русской!», или «Возродим жанр русского рассказа, покажем Европе, что Русь жива!» – такие восклицания, иногда в контексте легкой самоиронии, но в общем-то серьезно, разбросаны в этих текстах.
Я как-то уже писал, вспоминая о Казакове, как он спонтанно, подсознательно отталкивал от себя окружающую «прекрасную действительность» и как тянулся к остаткам российского прошлого. Герои его рассказов, лесничий А., механик Б., учитель В., – могли бы прекрасно фигурировать на страницах «Нивы» и в том случае, если бы революции не случилось, а Россия продолжала бы свое нормальное существование, включающее издание этого журнала.
Карта его излюбленных путешествий говорит сама за себя. Белозерск, Кириллов, Вытегра, Кижи, Повенец… Сентиментальные странствия по местам, максимально отдаленным от СССР, даже названиями взывающим к русскому прошлому. Говоря о падчерице Паустовского Гале, в которую ан был, кажется, немного влюблен, Юра всегда называл ее княгиней Волконской, а ее мужа, композитора Волконского, «князем Андреем», несмотря на то, что нахальная актерская братия в нашей среде нередко обращалась к этому аристократу более чем запанибрата – «князища-козлища» и так далее в этом духе.
Словом, напечатанное в журнале «Нева» «повествование в письмах» не вызвало бы в душе ничего, кроме волнения от встречи с этой уникальной, странной и очаровательной личностью, если бы оно только письмами Казакова и ограничилось. Увы, подзаголовок неточен, повествование письмами не ограничивается, и в том, что находится за их пределами, перед нами предстает личность совсем иного плана – Виктор Конецкий.
В советскописательском смысле это личность чрезвычайно ординарная и, несмотря на все оговорки, чуткой ноздрей повернутая в сторону ветерков-шептунов, исходящих из организации, обосновавшейся в Институте благородных девиц. Вполне очевидно, что ординарность эта им осознается, и он старается во все тяжкие, чтобы создать противоположное впечатление.
Как часто это бывает у такого рода людей, автор этот чрезвычайно щедр на цитаты – тут и Толстой, и Бунин, и Шкловский, и Хемингуэй, и Спенсер, и особенно Чехов. Чехова Конецкий вообще как бы считает «своим», хотя и удивляется с неосторожной наивностью, отчего у Чехова так мало цитат. «В Бога Чехов не верил», – успокоительно заявляет Конецкий, выигрывая этим себе у цензора несколько очков вперед. Вот уже и в душеприказчики Антону Павловичу записался, очевидно, на том основании, что написал о нем вялый надуманный рассказ да посидел с похмелья в его ялтинском садике.
(Господи, да кто же с раннего детства не знает, и нужно ли для этого записываться в душеприказчики к Антону Павловичу, когда любой всю жизнь слышит, как сек папаша своих сынишек за нерадивое пение псалмов. Кто же не знает, что своим односторонним религиозным воспитанием папаша не только омрачил детство Антоше, но и навсегда вызвал в душе Чехова не только обыкновенный протест против деспотического навязывания кому бы то ни было своей веры, но и лишил самого Антона Павловича веры. Это одна из главных трагедий Чехова. И для этого не обязательно читать Потапенко или Щеглова. Достаточно прочитать «Черного монаха». А уж если прямо из письма Чехова взять, то: «Религии у меня теперь нет». Это из письма к И. Л. Щеглову.
И в записных книжках у Антона Павловича – просто сейчас времени нет их перелистать – неоднократно с глубинной безнадежностью проскальзывают нотки его боли от неверия в Бога.
Именно в нынешний момент все мы, даже самые глупые, поняли роль веры в жизни человека и всего общества. – В. К.)
Повествование о Казакове и о его окружении Конецкий открывает могучим страстным призывом сродни «Не могу молчать!». Этот призыв следует здесь привести целиком.
«Русские мужчины, все мои читатели! Если вам дорога Россия, если вы понимаете, что без России не будет мира и самое Земли, соберите остатки воли. Водка – это смердящее рабство, это вечный страх перед любым начальником, включая какую-нибудь стерву-проводницу. Я знаю, что говорю. Кто еще любит Россию, должен бросить водку и растить наших мальчишек в гордой трезвости. Вино убивает талант совести, талант гордости и талант любви».
Так открыто и прямо, признается Конецкий, повелела ему сказать его писательская совесть. Смелый человек. Сказать такое в тот момент, когда партия выкатила бочки с бузой на улицы городов – пей не хочу! Когда опубликовано постановление ЦК о дальнейшем увеличении производства спиртных напитков и улучшении снабжения ими населения!
(И мое «Опять название не придумывается», и номер «Континента» с произведением Аксенова опубликованы после решений о начале борьбы с алкоголизмом. Здесь любезный гражданин просто и безобразно лжет. – В. К.)
Ну что ж, пусть витийствует все в том же плане, только вот противно, что он и смерть своего друга, замечательного писателя, рассматривает как бы в контексте одной лишь водки, как будто не было и других, не биохимических причин, не было скуки, разочарования, тоски по несостоявшейся российской цивилизации.
Можно предположить, что я всю эту совписательскую ординарность Конецкого вытаскиваю на поверхность из-за обиды. Признаюсь, так оно и есть, и, не будь его выпада против меня, совершённого в манере злобной шавки, кусающей сзади (избитость метафоры станет извинительной ниже, когда речь как раз и пойдет о гнусной собачонке), банальность Конецкого, проявившаяся в «Опять название не придумывается», осталась бы невознагражденной. Благодеяния эгоизма. Нужно же все-таки когда-нибудь говорить об этих короленках советского типа».
(Шесть лет ссылки, Мунтянское дело, выход из академиков вместе с Чеховым в поддержку Горького, «Сон Макара», дело Дрейфуса, «Слепой музыкант»… Да ежели бы я сделал в литературе и для России на кончик ногтя от того, что сделал Короленко, то залез бы в трамвай и с чистейшей совестью поехал бы хорониться на кладбище… Это же куда надо докатиться, чтобы с маленькой буквы «короленки советского типа»! – В. К.)
«С большим удивлением я вдруг увидел, что Конецкий подходит в своем повествовании к нашей общей одесской киноэпопее 1964 года. Неужели будет он об этом рассказывать, подумал я, а если да, то как он избежит упоминания обо мне? Не разрешается же там меня упоминать советским писателям, давно уж все поэты, когда-то посвящавшие мне по-дружески стихи, сняли из всех публикаций свои посвящения. И вдруг, смотрю, упоминает Виктор – или почти упоминает.
Он начинает свой рассказ о том, как зимой 1964 года собралась «могучая кучка» из пяти молодых гениев, трех прозаиков, одного сценариста и одного кинорежиссера. «Кучка» решает одним духом написать великолепный комедийный сценарий из морской жизни. Первый прозаик, пишет Конецкий, это я (то есть Виктор Конецкий). Третий прозаик – Юрий Павлович Казаков. Профессиональный сценарист – Валентин Ежов, получивший Ленинскую премию за «Балладу о солдате». Режиссер – это Георгий Николаевич Данелия. А где же я, Вася-то Аксенов? А вот и я, судари мои! «Второй прозаик в те времена был популярным автором журнала „Юность“ и жадно впитывал гены „мовизма“, но с космополитическим уклоном». Ошибиться нельзя, это я, хотя бы уж потому, что никого там, кроме меня, пятого не было. Хоть и не найдя там имени своего, я все-таки едва не растрогался. Дерзнул все-таки Виктор. Послал привет товарищу! Поначалу я не придал никакого значения «космополитическому уклону», может быть, потому, что мне и в самом деле всегда это слово нравилось, а может быть, потому, что за годы жизни на Западе я как-то совсем потерял его советский зловещий смысл. Здесь-то космополитизм всегда употребляется с позитивным звучанием…»
(Виктор Платонович и в эмигрантских книгах, и в беседе со мной несколько раз называл себя изгоем.
Изгой – в древней Руси: человек, вышедший из своего прежнего состояния и лишенный средств существования, например, вышедший на волю холоп, разорившийся купец и т. п. Пришлось посмотреть у Ожегова и «отщепенца», на которого так обижается Аксенов. Отщепенец – человек, отколовшийся от какой-нибудь среды, отступник. Ну, а отступник – человек, который отступил от прежних убеждений.
Толкование «космополита» решил взять не из советских словарей, а заглянул в «Словотолкователь» Бурдона и Михельсона за 1875 год. (Чтобы объективнее было.)
«Космополит – гражданин вселенной, человек, почитающий отечеством своим не ту страну, где он родился, а целый мир».
Точности ради следует все-таки заметить, что профессор литературы Гаучерского колледжа в Вашингтоне, федеральный округ Колумбия, мистер Аксенов до гражданина вселенной недотянул, ибо является гражданином США. – В. К.)
«…Постепенно, однако, становится все более ясно, что советский писатель имеет в виду и к чему он клонит со своим „космополитическим уклоном“. Прежде, однако, следует сказать несколько слов о самой кинокомедийной истории и о том, как она отражена в „повествовании“ Конецкого, к которому он никак не мог придумать названия.
Забавнейшие, надо сказать, и забубеннейшие были дни, и мы все друг другу тогда очень нравились. Собирались у Данелия на Чистых Прудах – московско-грузинская эта семья славилась не только талантами, но и хинкали – и в вакханалии острот придумывали заявку на сценарий, который должен был забить почему-то в первую голову «итальяшек».
Конецкому припоминаются многие забавные детали той истории, и он вроде бы старается не врать там, где это не касается «писателя с космополитическим уклоном», однако почему-то масса смешного и яркого ускользает из-под его пера (не отнести ли это к тому же состоянию, когда «название не придумывается»?), и временами фиеста под его пером оборачивается довольно унылым вздором.
Осенью того года вся пятерка собралась в Одессе, чтобы поближе к большой воде сочинить не очень-то водянистый сценарий. Несмотря на наши довольно известные уже имена и на лауреатскую карточку Ежова, нас все время выгоняли из гостиниц, потом вселяли опять, пока штаб-квартира экспедиции окончательно не укоренилась в гостинице «Лондонская», которую советская власть согласно правилам социалистического реализма и борьбы против «космополитического уклона» переименовала в «Приморскую».
Трудно сказать, почему Конецкий не вспоминает о множестве забавных эпизодов, сопровождавших этот творческий процесс, сравнимый только лишь со знаменитой крыловской басней, – не вспоминает, например, о том, как Юра Казаков доводил нашего режиссера, рассказывая ему о различных запахах, которые он собирался описать в своей части сценария (нет запахов в кино, нет, стеклянным глазом впивался в него Данелия; врешь, старичок, есть запахи в кино, усмехался Юра), о том, как по ковру номера-люкс вдруг стали расползаться из ванной комнаты принесенные кем-то для вечернего пира раки, о том, как феерически закружился вокруг нас кордебалет мюзик-холла «Минутка» и как вместе с ним вдруг стали прокручиваться через нашу штаб-квартиру китобои с только что вернувшейся флотилии «Слава», о том, как пела у нас Нани Брегвадзе и как появлялся страннейший одесский парень в форме кубинского майора и говорил, что он послан сюда Фиделем Кастро для спасения «золота Одессы», да мало ли еще чего. Не в состоянии сдвинуть с мертвой точки свой дурацкий сценарий, мы не понимали, что каждый одесский день нашей бражки – это материал для куда более забавного предприятия.
Кончались деньги. Развал нашей творческой группы начался с того момента, когда из гостиницы вышел Юрий Павлович в своей эстонской фуражке с лакированным козырьком, с сидором личного имущества в левой руке и с орудием производства, то есть пишущей машинкой, в правой. Ну вас на три буквы, ребята, сказал он нам, ожидавшим его у подъезда. Вы мне надоели, я поехал в Казахстан. Он стал удаляться от нас по бульвару, а Конецкий все бежал за ним и кричал: «Юрка, куда ты?!»
Таким этот эпизод вспоминается и Данелии, и Ежову, однако у Конецкого память другая. Вот что он пишет: «…первым удрал из Одессы Прозаик № 2. Он удрал действительно по-английски, как крысы с корабля: не простившись и даже не оставив записки…» Память Конецкого услужливо подрабатывает методу социалистического реализма и его социальному заказу, – ему надо показать меня предателем.
Память вещь вычурная. Не грех будет лишний раз вспомнить, что говорил Осип Мандельштам о так называемой «ложной памяти». Как-то в раннем детстве он придумал в полусне смешную историю о том, как он вошел в пустой зал Филармонии и одним движением зажег там главный свет. С того времени на много лет он уверовал, что это на самом деле с ним было.
Память пьющего коллектива прихотлива и капризна. Все кажется условным – было, или не было, или было в другой раз и не в том месте?
Был ли, например, такой момент в наших блужданиях, когда, прогуливая свой мосфильмовский аванс, словно банда золотоискателей, мы шатались из салуна в салун, то бишь из одного творческого клуба в другой, и в одном из них увидели оставленный музыкантом в углу контрабас? Было это или не было – большущий толстый Казаков с сигарой в зубах, похожий на карикатурное изображение капиталиста двадцатых годов, скакнул к контрабасу и вдруг заиграл на нем с удивительным профессионализмом и мягким свингом? Сколько юмора было тогда в его подмигивании и попыхивании «гаваной»; или этого не было?