Текст книги "Том 4. Начало конца комедии"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
ПУТЕВЫЕ ПОРТРЕТЫ С МОРСКИМ ПЕЙЗАЖЕМ
Монтевидео – Рио-де-Жанейро, борт т/х «Фоминск», 128-е сутки рейса в тайм-чартере
Океанская зыбь при солнышке, слабом ветре и голубом небе так шелк напоминает, что всегда краем памяти мелькает детское: как мать рассказывала про сотворение моря в балете «Дочь фараона». На сцене растягивали синюю шелковую материю, а под ней прыгали на корточках взад-вперед солдаты. Это, конечно, еще в старой, дореволюционной Мариинке было. И вот полуголые солдаты прыгают и подпрыгивают, и крестами нательными трясут в духоте и синей тьме, а снаружи получается шелковое морское волнение. И еще попутно вспоминается, что солдата одного – самого смелого и ядреного кавалера – привлекали для службы Терпсихоре и в сухопутной сцене: когда герой по ходу дела стреляет из лука в льва.
Самого физкультурного и отчаянного солдата зашивали в львиную шкуру, и он в таком виде ходил на четвереньках по краю каменистого обрыва-утеса, а когда в него попадала золотая стрела, то лев рухал с трехметрового утеса лапами кверху. И вот однажды натренированный солдат заболел и его заменили нетренированным. Герой стреляет – надо лапами вверх, а нетренированный солдат как глянул вниз, так и обмер: высотища так их всех в лапоть! мама родная! да еще в запеленутом виде-то падать! вас бы зашить! так вас и так через бога в душу с присвистом!.. Лев продолжает по краю утеса бегать: вид делает, что стрела, мол, не сильно ему повредила или даже вовсе пролетела за ветром – не убит он еще, жив, курилка!.. Герой еще одну золотую стрелу – хрясть! – прямое попадание! – аж ребро затрещало! – некуда деваться, падать надо!.. Тогда поднимается царь зверей на задние лапы, крестится передней лапой с истинным российско-солдатским замахом и, осененный, прыгает с утеса задними лапами вперед…
Вот эти оперные конфузы и вспоминаются, когда пробуешь нарисовать морской пейзаж. Слова бегают на четвереньках и ползают на карачках по бумаге, но им там тесно, и скучно, и душно, как солдатам на сцене под театральной материей, и они не способны взволновать бумажную равнодушную гладь.
Трудное, если не безнадежное дело морской пейзаж нынче.
Только напевный лад, величавый ритм сказания, трень-брень древних гуслей способен помочь. Но под гусли современный читатель уснет быстрее, нежели от ноксирона.
19 октября. Южная Атлантика, на переходе Рио – Бермуды
Графиня с Мобилом приехали в открытой шикарной машине. И животик у графини был открыт – южная мода – между брюками и рубашечкой голенькая полоска, очень соблазнительная.
Юра собаку в пассажиры брать не очень хотел – лишние хлопоты. А я посмотрел на полоску и в целях изучения графской психологии говорю, что, мол, пса возьмем, если графиня разрешит пощекотать брюшко. Она без всяких яких согласилась. Тут уж деваться стало некуда, я легонько пощекотал нежную мякоть и распорядился тащить мобиловское снабжение – три ящика собачьих консервов и три ящика пива – к себе в каюту. (Оказалось, что без пива пес плохо спит.) Еще ему из-за перепадов давления запрещено пользоваться самолетом, а графиня была австрийская и летела в Вену самолетом в отпуск. Фрахт за собаку от Рио до Гамбурга шестьдесят восемь английских фунтов и двенадцать фунтов персонально тому, кто возьмет на себя обслугу. Ответственность за Мобила взял я, а двенадцать фунтов посулил матросикам.
Графинюшка угостила пса на прощание пивом – Мобил высосал стакан в одно касание – медленно опустил язык в стакан, молниеносное «хлюп!» – и пуст сосуд.
Потом графинюшка, конечно, капнула Мобилу на огромную тургеневскую голову (сенбернар длинношерстный) слезу, поцеловала в черные губы, порхнула с трапа, прыгнула в открытую машину и поехала на аэродром.
Через полчаса пес удрал. Как он из закрытой каюты вылез – черт знает. А вахтенный у трапа спасовал, когда огромный сенбернар показал ему вместо пропуска дюймовые клыки. Не привыкли еще к псу ребята.
Я позвонил в полицию. В порту провели облаву, но Мобил исчез, как в театральный люк провалился.
Юра Ямкин с трудом сдерживался, чтобы не процедить:
«Я тебе говорил!» Мы с ним сидели в моей каюте, рассматривали шикарные наклейки на собачьих консервах и пили собачье пиво. Графиня на высоте в десять километров пронзала стратосферу над Атлантикой. Возле ее гасиенды в пригороде Рио лежали в засадах детективы. На палубах бразильцы заводили на контейнеры последние оттяжки – до отхода оставалось два часа. Верхушки портовых кранов елозили за окном, щекотали влажную шерстку вечереющих тучек, как я животик графини давеча.
Розовость заката начинала просвечивать сквозь шерстку туч, и потому небеса над Рио смахивали на собачье брюхо. На душе скребли кошки.
Тут возник матрос Кудрявцев и попросил разрешения сходить на берег поискать Мобила. Этот матрос действительно кудрявый, бурно кудрявый, длинноволосый, а глаза такие голубые, будто в черепе его две дырки, сквозь которые светит утреннее море.
– Где ты будешь искать? – спросил я.
– Не знаю.
– Пускай идет, – буркнул Ямкин.
– Тогда я с ним, – сказал я.
– Вы помешаете, – сказал Кудрявцев тихо и осторожно, чтобы не обидеть меня.
– А кого возьмешь с собой? – спросил я.
– Мне одному надо. Чтобы сосредоточиться, – сказал Кудрявцев.
Я взглянул на Ямкина.
– Пускай идет, – сказал Ямкин.
– Скажи помполиту, что капитан разрешил, – сказал я Кудрявцеву. – Пусть даст мореходку.
– Лучше собачий документ дайте. Паспорт или санитарную книжку. Хозяйка, небось, духами надушена была, а документы в сумочке лежали. От них хозяйкой пахнет.
Мы выдали ему собачью документацию, и Кудрявцев ушел.
– Найдет, – сказал Юра. – Славный парень. Ты к нему приглядывался?
– Нет, не очень… Как звать?
– Саша. Восьмой Александр на судне. Говорят, Александр означает «защитник». И потому так называли тех, кто вскоре после войны рождался. Стало быть, в память погибших.
– Никогда не слышал.
– Мой любимчик, – сказал Ямкин.
Я засмеялся. Трудно было обвинить сурового капитана Ямкина в любимчиках. Хотя… хотя – чужая душа – потемки. После того как капитан закрутил роман с буфетчицей на глазах всего экипажа, от него можно ожидать и других неожиданностей. В конце концов я знаю Юрия Ивановича Ямкина шапочно, хотя нас и связывают особые узы.
Когда приехал агент и Юра поднялся к себе оформлять отход, я отправился на причал, чтобы прогуляться по земной тверди – особенно ощущаешь обыкновенный бетон под ногами, когда вот-вот опять начнется океан. Молю Бога никогда не потерять этого особенного ощущения тверди.
Я шел по кромке причала, переступая кабеля кранов и швартовы.
Теплая муть портовой воды, от которой пахло нефтью, была далеко внизу.
С некоторых пор я замечаю страх высоты. Два признака старения – слабеет острота левого глаза и страх высоты. Потому и шел вдоль самой кромки – приручал страх.
Современные контейнерные терминалы напоминают аэродром размахом пространства и ровностью поверхности. Бесконечные ряды контейнеров на терминале в Рио олицетворяли будущее планеты и в техническом, и в экономическом, и в эстетическом смысле, ибо контейнеры сотворены в едином стандарте для всех стран и народов.
На судах вспыхивали огни. Два буксира тащили по гавани плавкран. В сиренево-серебряной дымке огни буксиров казались неоновой рекламой. С палубы нашего «Фоминска» доносились тяжкие удары – второй штурман Сережа учил доктора Леву боксу.
Из прохода между контейнеров мне навстречу показалась пара – матрос первого класса Александр Кудрявцев и бразильский сенбернар Мобил. Они шли порознь, ничто не связывало их материальной связью, но какая-то невидимая цепь была.
Мобил прихрамывал и иногда прискакивал на трех лапах. Перед трапом пес остановился и призадумался, давая мне возможность как следует рассмотреть себя. Зверь огромный. Губы слегка обвислые, такие бывают у старых благородной старостью актеров; общее выражение морды – задумчивое и добродушное. Шея крепкая, грудь широкая, брюхо подтянуто незначительно – из тех существ, которых мало заботит осиность талии. Хвост тяжелый, пушистый висит прямо вниз, указывая центр планеты Земля с абсолютной точностью. Ноги мощные, лапы круглые, как эскимосские лыжи. Шерсть слегка волнистая. Масть двойная – оранжевый фон с белыми отметинами между глаз, на лапах и груди. На голове и ушах черный налет – нечто вроде маски, придающий псу особенно внушительный – папы римского – вид.
– Ничего, сам пойдет, – сказал Кудрявцев, когда увидел, что я нацеливаюсь на ошейник. Но я все-таки ухватил теплое и жесткое собачье ярмо и повел Мобила на судно под конвоем. Кудрявцев слегка подпихивал пса в зад.
В двадцать три ноль-ноль мы снялись на Бермуды.
21 октября. Южная Атлантика, на переходе Рио – Бермуды
Уже давно я перестал по вечерам чаевничать с Юрой. Мы так хорошо пили чай. Смотрели, как он вибрирует в стаканах, как самостийно позвякивает ложечка и мечутся чаинки. И Юра пил вприкуску, а я внакладку. Мы не занимались далекими воспоминаниями. Только чуть-чуть ворошили прошедший день – несколько слов об электромеханике, улыбка в адрес Гри-Гри – старого боцмана… Или:
– Второй раз садится гиросфера компаса. Почему бы это?..
– А черт ее знает почему…
– Групповой диспетчер никогда не научится составлять радиограммы.
– Да, а из Сережи выработается хороший капитан…
– Слушай, ты когда-нибудь огни Святого Эльма видел?..
– Нет, а ты?..
И вот оказывается, что когда в вечерней каюте чай заваривает женщина, то чай делается обычной жидкостью, и уже нет чаепития. И все слова, которыми обмениваются мужчины, обретают только тот смысл, который определен каждому слову в толковом словаре, а зачем их тогда произносить? Они делаются такими же неловкими, как и третий лишний. Пускай уж сидят в словаре под переплетом. И я потихоньку, чтобы не было заметно, перестал ходить к Юре по вечерам: мол, пишу заметки и сочиняю свой сценарий…
Я в одиночестве заваривал чай и пил его, глядя в лобовое окно каюты на несоразмерно пузатые и толстые мачты-краны «Фоминска». Они раздражают тупой, равнодушной тяжестью. И вот я ждал, когда вечерняя мгла окутает краны-мачты, и они начнут терять тяжесть, а потом последний блик закатной зари соскользнет со стали, и она обретет бесплотность, растворясь в сумраке, и перестанет давить психику мощным уродством…
Теперь у меня есть Мобил.
Пес стоит на диване на задних лапах у окна каюты и смотрит на бесконечность океанских волн, решая вопрос о том, грозят ему эти сине-лиловые длинные существа или заигрывают с ним и ластятся к нему.
– Собака убежала не потому, что успела соскучиться по хозяйке, – сказал Кудрявцев, раскрепляя ящики с пивом и консервами у меня под столом. – Собака рвется с поводка, вперед торопится не потому, что скорее хочет в драку с преступником или там медведем. Просто собака знает, что след быстро выдыхается, и тогда собаке ничего не остается, как торопиться, хотя она медведя или там преступника и не хочет вовсе даже видеть…
Вот такое неожиданное осмысление привычного для меня так же восхитительно, как приход неожиданного сюжетного поворота.
– Расскажи, как ты его поймал, Саша.
Вся цепь поступков и рассуждений оказывается простой, как лапоть. Обошел терминал по периметру и убедился в том, что пес не мог проскользнуть в город, минуя проходы, контролируемые охранниками. Затем встретил польского эмигранта, который говорил по-русски. Пан заверил, что в Рио собак не воруют – нет тут такого бизнеса. Тогда Кудрявцев влез в шкуру и душу сенбернара, очутившегося среди громадных контейнеровозов, автокаров и прочей вонючей техники. А известно было, что Мобил жил на загородном ранчо и к научно-технической революции привычки не имел. Превратившись в сенбернара, Кудрявцев испытал страх перед контейнеровозами. Так как проникнуть в сторону города он не мог и след шин хозяйки безнадежно потерял, то ему оставалось только искать безопасности и возможной тишины, то есть «стремиться к природе» – как выразился Кудрявцев. Сенбернар-Кудрявцев начал отступать от тех мест, где много носилось техники. Это отступление испуганного умного пса привело его, естественно, к воде – к береговому урезу и причалам. С причалов пес-Кудрявцев убрался, поджав хвост и вздрагивая от грохота портальных кранов. Дальнейший путь к природной тишине вел в сторону мола.
У концевой мигалки Кудрявцев вылез из собачьей шкуры и уселся перекурить, помахивая иностранным паспортом Мобила и карантинной справкой. И к середине сигареты пес вылез из-под деревянного настила, на котором лежали ацетиленовые баллоны. Мобилу было обещано сохранение личного оружия, знаков различия и медпомощь, ибо он зашиб лапу.
Вот и вся конан-дойльщина. Конечно, здесь еще была удача, фактор везения, но сыщикам всегда везет.
– Чего ты любишь больше всего в жизни? – спросил я Кудрявцева, когда мы закончили обрабатывать лапу Мобила йодом и забинтовали ее резиновым бинтом.
– Природу и книги, – сказал Кудрявцев.
22 октября. Южная Атлантика, на переходе Рио – Бермуды, траверз мыса Санту-Антониу
В матросах, как, правда, и во всех двадцатилетних, с которыми сводит судьба, я ровным счетом ничего не понимаю. Главная причина непонимания заключается в том, что я не способен нащупать, угадать, обнаружить духовную цель их жизней. Мне кажется, они просто живут, живут и больше ничего. А мне почему-то хочется видеть у них цель. Однако я знаю, что такое мое желание субъективно. Быть может, «просто жить» куда более философская штука, нежели иметь сформированную словами цель. Быть может, формулирование цели даже убивает ее, как написанное слово убивает тонкость мысли и как чтение модных ныне книг по технике любви убивает какую-то тайну, которая не убивается, если знания любовной техники приобретаются самодеятельно. (По судну бродит зачитанная до портяночного состояния «Психогигиена половой жизни» К. Имелинского, перевод с польского, «Медицина», Москва. Молодежь штудирует такие книги в длинных рейсах тщательно и неторопливо.)
Уже давно позади момент, когда я впервые сделал великое открытие – со мной на вахте стоит юноша, который, возможно, мой сын. И вот тот парень с чудесной девушкой, которые сидят обнявшись и целуются без всякого стеснения, теоретически могут быть моими детьми. Это открытие поразило меня. Я повернулся лицом к приступочке, на которой стоит вахтенный рулевой у рулевого устройства в ходовой рубке.
Обычно рулевой находится у тебя за спиной. Ты смотришь на указатель положения руля, а не в глаза юноши-рулевого. Это он зрит тебя перед собой, он изучает тебя вахта за вахтой, он впитывает твои плюсы и терпит твои минусы. А ты ходишь перед рулевым по мостику, как по сцене ходит актер, который не знает, что в пустом зале спрятался зритель. И вот я обнаружил зрителя, и мне стало до смерти интересно, что он обо мне думает и что он из себя представляет. С тех пор сотни юношей матросов прошли передо мной. И ни в ком я не понял духовной сути. То есть я смог бы изобразить внешнюю оболочку, оттенить отличия, создать видимость их характеров, но это только натурализм получится, ибо ни в ком я не понял сути. Сплошная тайна. Сплошная закрытость. Сейф. Туманность Андромеды. Черная дыра. Черный ящик. Последнее особенно верно, ибо я могу предсказать, как будет действовать в той или иной ситуации тот или иной из двадцатилетних, но это механическое предсказание, ибо я не знаю внутреннего состояния, которое сопровождает их в том или ином поступке. Их внешнее, правильно предсказанное поведение будет обусловлено моим присутствием, моим на них наложением, они будут действовать в пику или в пандан моей воле. И, зная свою волю, ее направленность, я могу предсказать их поведение. Но я не смогу ничего предсказать, если они будут действовать вне моего поля зрения, вне поля моей воли, моего телекинеза. Там их поступки абсолютно непредсказуемы и удивительны, как поведение электрона на орбите, – если угадаешь время его появления, то не будешь знать состояния; если предугадаешь состояние, не будешь знать места, где этот подлый электрон в данный миг в пространстве находится.
Кудрявцев нарушает принцип дополнительности. Он оказался старомодной доверчивой частицей, которая позволяет без труда определить и ее координаты, и массу, и время прибытия и убытия в данную точку. Кудрявцев слетел с орбиты прямо мне в руки, как доверчивый скворец однажды влетел мне в каюту в Гибралтаре. Я брился возле умывальника, и вдруг в иллюминатор влетел скворец и безо всяких оглядываний и разведок плюхнулся в раковину и стал плескаться под струйкой пресной воды – умываться, с полнейшей бесцеремонностью оттеснив обалдевшего и обмеревшего хозяина каюты. Я захлопнул иллюминатор, вытер мыло с физиономии и уставился на скворца. Тот вволю поплескался, перелетел на стол и уставился на меня.
– Тебя как звать? – спросил я.
– Са-ша! – сказал скворец.
Я пошел на камбуз, выпросил колбаски, нарезал ее длинными червяками, покормил Сашу. Потом открыл иллюминатор – мы шли на север, в Мурманск, делать там скворцу зимой было нечего. Но он не захотел улетать. Он жил у меня в каюте до Гетеборга. Там улетел. И всю стоянку его не было. Но на отходе он оказался в каюте. И ехал со мной до Бергена. И только там исчез. Это была первая и последняя птица, которая пришла мне в руки и вверила себя мне с доверчивостью Дюймовочки или Маленького принца. Если бы я был индусом, то не сомневался в том, что душа того скворца переселилась в Сашу Кудрявцева. И я рассказал ему про тезку-скворца. А он сказал, что очень любит скворцов. И для него праздник, когда супружеская пара скворцов сядет на палубу судна за тридевять земель от земли. И как муж-скворец сразу по-хозяйски носом в какую-нибудь доску стук-стук, по палубе туда-сюда шасть-шасть. А самочка тихо сидит, смущенно, робеет на новом месте, но, видя свойское поведение супруга, тоже начинает обихаживать пароход… Кудрявцев рассказывал про скворцов, и вместе со мной слушал Мобил, хотя пес при всем своем уме и графских лингвистических способностях никак не мог успеть изучить русский язык.
Когда наступила пауза, Мобил встал, прихрамывая подошел к ящику с консервированным пивом и сделал хвостом отчаянной широты жест, который на русском языке обозначает: «Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец»!
И мы хлопнули по баночке.
Кудрявцев отправился на вахту, а я лег спать и… «Старику снились скворцы», – сказал бы Хемингуэй.
24 октября. Южная Атлантика
У Юры родился внук. Вернее, это внук Степана. И назвали его Степаном. Ситуация типично книжно-романная. Под командой и по приказу Юры погиб товарищ моей юности. И, как положено в красивом романе, Юра женился на красивой вдове погибшего и воспитал его сына. Ну, а если опуститься в прошлое на четверть века, то там лежит пласт разбитых черепков, о которых Юра, вероятно, не знает. Во всяком случае, не дает мне понять, что об этих черепках что-нибудь знает.
В честь новорожденного Степки солнце поднималось в небеса торжественно и насупленно, как парадный генерал на трибуну. Волны катились, держа равнение на его сиятельство – ряд за рядом, рота за ротой, батальон за батальоном, легион за легионом.
Когда волны освещены в профиль, у них не бывает теней: провалы между гребнями высвечены до самых подошв, до тайны последнего изгиба. Так, наверное, высвечивало римское солнце ряды гладиаторов на арене Колизея.
Пена сверкала серебряными сединами или шлемами над чистой синевой переливчатых кольчуг. И слышался бесстрастный лязг смыкающих опять и опять ряды легионов, когда судно пронзало их бездумный строй.
И если в сверкающем утреннем океане все-таки была диалектическая тьма, то она пряталась под гребнями волн, как прячется суровая тень даже под задранными к трибунам подбородками парадных солдат.
Мы с боцманом Гри-Гри искали подходящее местечко для прогулок Мобилу. И нашли его в корме возле румпельного. Мобил сделал свои дела, поднялся на задние лапы у фальшборта и замер.
Оранжевое с белым – на темно-синем фоне! Торжественное сочетание красок – купола собора или купы осенних крон в вечереющем осеннем небе; золотая парча, свисающая с княжеской ладьи; апельсиновые рощи на Кипре или самолет полярной авиации над синими торосами Антарктиды – вот как выглядел наш Мобил, когда он стоял, подняв передние лапы на фальшборт в корме «Фоминска» и философствовал над морем, вернее, над океаном. Торжественное глубокомыслие без конкретного предмета раздумий, парение духа над бесконечной дорогой Вселенной, бездумье высшей мудрости; покой божественного всезнания, который хранится в глубинах здоровой жизни под толщей тревог о хлебе насущном, о месте под солнцем, о перевыборном собрании, как хранится семечко в яблоке – семя знает все тайны мира, кроме обыкновенных тревог кожуры и боли плоти.
Черная зависть снедала меня, зависть к собачьему всезнанию истоков покоя. И тогда бес, который сидит в каждом человеке, искусил мою руку. Она протянулась к шерстяному брюху Мобила и начала почесывать его.
Этот сладострастный бес сдергивал с пса величавость, а не моя рука.
Мобил суетно и торопливо опрокинулся на спину и зажмурился в предвкушении обыкновенного земного блаженства. Он без всяких колебаний отдавал космические парения своего духа за наслаждение от почесывания брюха. И ничего не оставалось, как чесать и чесать его теплые бока и живот. Мобил погружался в состояние блаженного земного транса. Он распустил нюни, безвольно обнажились клыки, лапы начали подрагивать, безотчетно и неуправляемо, как кожа лошади, когда над ней кружат слепни. Греховное выражение плавало по его шикарной морде, как таинственная атмосфера по Венере или улыбка по физиономии Моны Лизы. И после того как мне надоело чесать его сивый живот и розовые пахи, он еще пару минуток продолжал лежать на спине, не открывая глаз. И все это время блаженно-плотский экстаз тихо выцеживался из псины, как выцеживается воздух из камеры через крохотную дырочку прокола. Наконец Мобил возвратился с грешной земли в космические дали своего обычного состояния, перевернулся на брюхо, полежал в этой нормальной позе еще минутку и тогда только окончательно обрел торжественную величавость древнего философа.
О, нежность губ твоих, сын суки, от шакалов происходящей!
О, метеоритная твердь твоих клыков, дикий ты зверь!..
О, ток твоей крови ленив и могуч, как древний Нил!
О, скажи мне, почему при взгляде на тебя с моего прозаического языка капает выспренная высокопарность Беллы Ахмадулиной?
Грубоватые флотские люди маскируют свою высокопарную нежность к судовым собакам, изменяя, например, ударение: говорят не «собака», а «сóбак».
И старый боцман Гри-Гри сказал:
– Собак в поряде! Это порода, которая за ласку все тебе сделает, а грозить ремнем – ни-ни!
Я посмотрел на Мобила и подумал, что с таким же успехом можно было бы грозить альпенштоком Альпам или пальцем Александру Невскому.
– Варгина не видали? – спросил Григорий Григорьевич.
– Нет.
– Господи, и когда рейс кончится! – вздохнул боцман, и глубокая предпенсионная тоска наполнила его глаза.
Лень молодых матросов, которые чихать хотят на любое усилие, медленно, но верно сводит Гри-Гри с ума. Он совсем древний человек – помнит Кирова и бесплатное кино на огромных экранах площади Урицкого в дни народных торжеств…
С утра и до вечера боцман рыщет по укромным закоулкам теплохода в поисках того или другого сачкующего матроса. Гри-Гри напоминает мне Рики-Тики-Тави. В полнейшем одиночестве он ведет смертельную борьбу в подвалах большого стального дома с десятком молодых Нагов.
Но иногда он вызывает обыкновенную жалость и напоминает дряхлого виннипегского волка, огрызающегося и отбивающегося от своры собак на узком карнизе возле вершины отвесного утеса.
Матрос Варгин – неформальный лидер и самый заметный бездельник – доводит боцмана – формального лидера палубы – до слез меньше чем за минуту. На тридцать пятом градусе южной широты двадцатилетний Варгин упрекает старика в том, что тот носит ватник, а ему, Варгину, не дает. На празднике Нептуна Варгин исполнял роль черта. Надо было видеть, с каким злобным торжеством он волок старика к соленой купели и мазал в традиционной грязи, когда выяснилось, что боцман, который сто раз видел экватор без всяких тапочек, не имеет при себе дурацкого «диплома»!
Но самое тяжкое для Гри-Гри – трапезы. Матросики наши, честно говоря, зажрались. Достаточно сливочному маслу чуть пожелтеть, чтобы они начали его обнюхивать с брезгливостью и подозрительностью избалованных кошечек; молодые физиономии изображают крайнюю степень отвращения и возмущения, издают рыгания, имитируются припадки бурной тошноты и острого желудочного расстройства. И Гри-Гри, только что по-российски намазавший в палец масла на ломоть, сделавший это неторопливо, с предвкушением удовольствия, добротно, как он делает плетеные маты, теряет аппетит и смачный кус не лезет ему в глотку. И не лезет главным образом от бессильного раздражения. Ну по какой статье устава накажешь этих балбесов, если их якобы тошнит?! Старик ругается, бросает кусок и уходит, а Варгин орет ему вслед:
Чита город областной – хорошо в ём жить весной!
Чита город окружной – для народа он нужной!
Вирши эти – боцмана. Иногда из него вываливаются целые баллады, но чаще он рожает две – четыре строфы. Пути боцманской поэзии абсолютно неисповедимы. В разгар работы он вдруг застывает с остекленелым взглядом и открытым ртом. Пауза длится секунд тридцать. Затем следует несколько мгновений оживленной, но бессмысленной мимики – это сами родовые муки. И:
Как бермудский их народ
Рассадили огород:
Куда хошь могишь пойтить,
Чего хошь могишь купить!
Выродив такой стих, Гри-Гри понуряется и плетется искать неформального лидера. А я поднимаюсь в каюту, чтобы записать боцманский шедевр.
С четырех утра понедельника ветер зашел на траверз левого борта, семь-восемь баллов, приняли дрейф пять градусов, скорость при такой погоде сразу падает на целый узел. Какая-то тепленькая мгла, серятина. Она тушит даже ослепительную пену кильватерного следа. Татаро-монгольское нашествие крепеньких, короткогривых волн с севера. Они бегут дружными косяками и фыркают без злобы, но своенравно.
Гадали с Юрой над картой океанских путей – выбирали самую выгодную дорожку через океан. За работой он напевает свою любимую: «Простите пехоте, что так неразумна бывает она…» Чудесно получается! Когда Юра напевает или играет на гитаре, то не думает о зрителе и слушателе – он плавает в своей глубине и плевать хотел на реакции окружения. Кажется, именно такого стиля певец победил в рассказе Тургенева. Оно и понятно – глухарь вон ничего не слышит, когда сам поет; это и есть натуральное, природное искусство. Я знаю, что Юра пробрался из эвакуации обратно на запад шестнадцатилетним парнишкой в военном эшелоне – пел солдатам всю дорогу, и они его без всяких пропускных документов довезли. Теперь Юра совсем сед и голос его звучит надтреснутой бронзой, с которой вовсе слезла позолота, но когда он тихо поет, делая предварительную прокладку в штурманской рубке, то ему покорны все возрасты – от Гри-Гри до Варгина.
Быть может, история с Викторией так оскорбляет меня тем, что Юра изменяет не жене, а врожденному артистизму. Спутайся он с Мариной Влади или Полиной Виардо – пожалуйста! Но с Викторией… Мне легче было бы, если б я мог поверить, что она его любит без расчета выгоды – втрескалась баба, и все тут! И я ищу признаки такой ее влюбленности, хочу их найти. Вот читал недавно «Штиллера» Фриша. Он утверждает, что влюбленные женщины мнят себя снова десятилетними девочками.
Какая бы по счету любовь у женщины ни была, она возвращает даму к ощущениям самой первой ее любви, то есть в девочкины времена; она (любовь) наполняет сорокалетнюю даму девочкиной прытью, заставляет ее говорить милым тоненьким голоском детские глупости, задавать наивно-дурацкие вопросы об очевидных вещах, потуплять глазки и пугаться мотылька. И все это Виктория проделывает. Тогда, быть может, она воистину влюблена? Но я никак не могу в это поверить. И мое горькое разочарование капитаном по качеству сродни тому, которое я испытывал, когда мы должны были взять в Лондоне белого носорога для Московского зоопарка, готовились к этой перевозке, детали продумывали, а потом вдруг белого носорога везти нам не дали. И я ужасно как расстроился. Так вот, если то мое разочарование умножить по силе на тысячу, то получится похоже на теперешнее, потому что они какого-то одного качества обидности.
Я из тех, кто последним замечает, что кто-то в кого-то влюблен; из тех, кто в первую очередь ловит те флюиды, которые касаются собственной персоны – все через себя!
И только по какому-то изменению отношения Ямкина ко мне, которое много раз совпадало с появлением близко Виктории, я начал что-то подозревать. А потом, кажется, на пароходе к Антверпену, мы взяли молодого лоцмана. И Виктория принесла на мостик поднос с кофе и сандвичами. Лоцман от сандвичей отказался, заявив, что на всех социалистических судах сандвичи одинаковы и ему надоели. Тут он понял, что сморозил обидное, спохватился и сказал, что наша стюардесса – это уже не стюардесса, а голливудская кинозвезда, она просто потрясающе красивая женщина!
Виктория явилась тогда на мостик в белом с синим горошком платье. Волосы ее были только недавно вытравлены и сверкали простынной белизной, а лицо было накрашено с яркостью цирковой афиши.
В полутьме ходовой рубки, в суровом мужском мире отточенных команд и официально-вежливых отношений возник перестук каблучков. Скажи мне, Боже, что станет с девушками, женщинами, романистами и режиссерами, когда в уставшем мире будет принят закон, по которому на все цокающие в ночи, в утренней тишине, в коридоре, на лестнице, на тротуаре, затихающие под сводами, торопливые, размеренные, острые, легкие и т. д. женские каблучки будут поставлены обесшумливающие амортизаторы?
Что такое женщина, если она не слышит стука своих каблучков на мраморе театрального вестибюля!
Какое оружие будет выбито из рук амура! Небось, все амуры объявят голодную или сидячую забастовку, а кинорежиссеры, те просто повесятся в массовом порядке – что это за фильм, если по асфальту не удаляется или не приближается стук каблучков?
Голландский или бельгийский лоцман аж язычком прищелкнул в такт перестуку Виктории. И Ямкин вдруг взглянул на меня с такой счастливой мужской гордостью, так стремительно помолодел, выпрямился, так махнул рукой по сединам и морщинам, что даже мои тугие глаза отверзлись, как у испуганной горлицы. И я заметил во взгляде капитана насмешливый упрек: мол, как же ты-то не примечаешь, какая небожительница ходит между нами; как ты позволяешь себе на нее цыкать и заставляешь по три раза перемывать умывальники? И тут я понял, почему со стороны Юры последнее время был по отношению ко мне какой-то едва заметный, тщательно прикрытый, но холодок. И сразу же я, конечно, как и все мужчины, начал проявлять к пассии приятеля повышенное, неискреннее, удручающее самого себя уважение; горячо благодарю после каждой трапезы в кают-компании, как будто она кормит меня собственным молоком; вытаскиваю зажигалку, как только она протягивает руку к сигарете и т. д. и т. п. И все это надо прикрывать улыбкой сочувствующего, хранящего прекрасную тайну товарища.