Текст книги "Том 4. Начало конца комедии"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Он занялся штурманскими делами.
Я тоже взял бинокль. Огонь был желто-оранжевый, а сигнальные огни судов желтыми не бывают. Кроме того, огонек не был постоянным, он мигал, как мигают луноходные огни на машинах. И я не сразу вспомнил, что такой частопроблесковый огонь ночью в надводном положении носят американские подводные лодки.
Я сказал об этом Пескареву. Он взял до лодки дистанцию, пеленг, то есть сделал все, что положено, и вернулся ко мне с секундомером и фонариком.
– Мы дачи за тысячи приобретать не можем, – сказал он, подсвечивая фонариком фотографию и показывая ее мне. На фото крепко стоял среди старых лип большой дом. – Мы его за двести пятьдесят рубчиков приобрели – и ни цента сверх того! А сгнил только один нижний венец, валунчики-то под им в землишку вдавилися, он, нижний венец-то, и погнил, а мы его поддомкратили, венчик-то мне мужики сменили, а под венчик-то уже сплошь камень зафундамили; ну, печи стояли старомодные, так я их повыламывал, да и выкинул. В девять комнат дом-то, веранда. Сто лет простоит. В чудо теперь домик обратился, в истинный рай и чудо, а спроси: на что? А я честно и отвечу: на мохер да на открыточки! Ну вот эти, что в каждом порту, голенькие красули, по восемь штук на западнонемецкую марку, а в Нью-Йорке они по десять центов, – не совсем, ясное дело, голые, а какие ежели наклонишь, то немного этак обнажаются, – и ни-ни, никакой порнографии, все по закону, все, Петр Иваныч, по закону. Посулишь бульдозеристу такую красоточку, вот он тебе и напихает между делом валунов на цельный фундамент – так напихает, безо всякого бизнеса, по дружбе. Уметь надо с народом, Петр Иваныч, жаждет душа евонная всякого прекрасного восприятия, хотя завистлив наш народ, ох, завистлив! Я первую зиму уехал из поместья-то своего и окна не заколотил. Весной приехал – стекла выбиты. Ну скажи: кому это душу согрело, зачем, почему? И ведь не детишки били – я знаю, проверял, с детишками у меня контакт налажен, я им с каждого рейса или картинок переводных, аль модель какую никогда не забуду подбросить… Мужики били!
– Комаров-то там у вас много? – спросил я, чтобы что-то сказать.
– Много! Действительно, неудобство роковое! Птиц сейчас изучаю, чтобы комаров ели. Разведу птичек. А без комаров только на Карельском перешейке и есть места. Но там народ балованный – за голенькую открыточку бульдозер не погонит. А я на реке Свирь стою, возле Ладоги. Я ведь почему еще туда взгляд бросил? Не только что там за двести пятьдесят рубчиков сруб отдают, но и с большим расчетом. Здесь нас сейчас, Петр Иваныч, никто не слышит, я тебе всю душу открываю, чтобы тебя поучить, ведь мне тебя жалко, Иваныч, ведь ты всю жизнь ко мне добром – я знаю, я добро помню! – и вот жизнь-то наша на уклон пошла; что ты в могилку капитан-наставником закопаешься, что я отставным третьим помощником – все одно закопаемся, тогда зачем огород городить, зачем ночей не спать, перед начальством трепетать, за других людей отвечать, за грехи их и глупости? Честолюбие в тебе, Иваныч, всю жизнь сидит, а его разве накормишь, честолюбие-то? Оно как лев какой – ненасытное… Никак вояки подводные правыми бортами расходиться собрались? Будем подворачивать?
– Подверните решительно – градусов на пятнадцать, – сказал я. – Будем левыми расходиться.
Он пошел на рулевой автомат, отвернул на пятнадцать градусов. Американская лодка почти одновременно тоже отвернула, показав нам красный отличительный, который, правда, был виден очень плохо – лодка глубоко просаживалась в зыбь и шла в облаке брызг. Мы разминулись в полумиле.
– Вот жизнь-то прямо и подтверждает мою точку, – сказал Елпидифор от руля, возвращая судно на прежний курс. – Ведь я на Свири дом поставил, потому что в мирные эти разговоры – тю-тю! – не верю! Доиграются людишки до водородной бомбочки. Так вот, ежели такая на Питер шлепнется, так и на Карельском брызги полетят, а до Свири не дойдет. Тут мне друг военный точно радиус посчитал. Ездить, конечно, дальше, зимой особенно трудности, но все одно, если за машиной хорошо смотреть, так оно короче, чем до Сестрорецка, выйдет. А Ладога! А рыбалка! Эх, и чего вы мой дефицитный амортизатор выкинули, Петр Иваныч! – вдруг вспомнил Елпидифор. – Расплющенная машина на свалке для желающих один доллар стоит, я же предварительно у работяг ихних узнавал, – ничего-то нам за амортизатор по закону не сделали бы! Все это страх ваш, Петр Иваныч, а почему страх? Потому, что вам падать выше: из наставников-то – выше, чем со штабеля, ха-ха! Вот всю жизнь и трясетесь. И еще скажу, если послушаете. Надоел небось таким разговором?
– Нет-нет! Продолжай! – сказал я с некоторым даже страхом, опасаясь, что он замкнется и заткнется. Я как бы в театре сидел и слушал совершенно по о-генриевски неожиданную развязку тягомотной пьесы.
– Тогда скажу. Законы знать надо, Иваныч. Вот вы огни здешних подлодок угадываете с первого мерцания, а законов, которые в жизни, и не ведаете. Меня на закон внимание обращать в Канаде хохлы научили, эмигранты хохляцкие. Мы там в аварию попали, и суд был над капитаном, а я свидетелем проходил. Ну вот, пока терлись с канадскими хохлами – они сочувствовали, помогали нашему делу, – так и многому научились. «Первое дело, – твердят, – хороший лоер!» Адвокат, значит. И вот мне как бы какая великая истина приоткрылась: ведь мир наш законами набит, законов этих написано со времен Адама – тысячи и тысячи законов. Рази их без специального образования знать возможно? И потому у каждого канадского хохла постоянный лоер есть и по всем вопросам жизни советует. Ни один хохол там никуда без лоера и нос не сунет! А мы как? Мы и в юридическую консультацию-то хода не знаем! А если уж знаем, так только после того, как тебя в суд поволокли! А ведь сколько в наших-то, в советских законах всякой различной пользы навалено! Сколько там чего раскопать можно, если с прицелом, со знанием! Ведь там выгод-то непочатый край! А вот когда я это вдруг понял, так тут мне как раз и супруга моя будущая подвернулась, она в швейный институт, текстильный то есть, готовилась, а я ее – в юридический! И с той поры у меня свой лоер есть, законный. Теперь гляди, Петр Иваныч, тебе до пенсиона еще пятнадцать лет на волнах качаться, а у меня на основании строгой законности заслуженный отдых начинается. И при том все это, что ты в блокаду столярным клеем себе желудок к кишкам приклеил, а Электрон Пескарев один раз по шее от старосты схлопотал, когда у Шульца головку сыра стибрил, но и этого факта, если законы знаешь, уже много для чего достаточно, так-то вот, товарищ наставник. Извините, надо мне гидрометеонаблюдения произвести. Дурацкая – скажу, не побоюсь, – затея эти наблюдения, нынче-то в научно-технический век, бессмысленная совершенно вещь, но Пескарев положенное завсегда исполняет. Сейчас ветерок померю и все другое по правде заделаю, Пескарев липу в журнал писать не будет, как другие-то пишут…
4
Атлантический океан был черен и пустынен. Луна еще только собиралась всходить, и альтостратусы только еще начинали светлеть в небесной бездонности. Эти высокие облака состоят из ледяных игл и быстро пропитываются лунным светом. Это надменные облака. И тяжелые длинные волны надменно катились из тьмы ночного океана. Им было такое же дело до нашего теплохода, как Ориону до лампочки.
– Вы море любите? – спросил я Елпидифора несколько неожиданно для самого себя.
– Я жизнь люблю, – ответил он так, как будто давно хотел сказать мне это, но не находил предлога.
– О чем вы ночными вахтами думали, вот в океане, когда один в рубке сотни дней? Я вот о метеоритах думал, хотел, чтобы они где рядом грохнули – для разнообразия.
– Нет, я о таких глупостях не думал, – сказал Елпидифор. – Я этот рейс катер обдумывал. Катерок у меня еще есть, «Ласточка», поместительная посудина – персон на десять. Вот всякие проекты и строишь. Как его оборудовать, дизелек отремонтировать – то да се.
– За сколько купили?
– Мы люди бедные, нам катер покупать – пупок надорвать. Так достал. Друг есть из военных моряков, со списанного эсминца мне через бумажки разные оформил. Я, Петр Иваныч, делишки почти всегда удачно, хотя, конечно, почти всегда, с вашей точки зрения, подловато устраивал, а подловатого-то и нет! Вот теперь бороду отпущу в аршин – с бородой-то солиднее опять стало ходить. Ну, борода поседеет быстро – по морю-то по вашему, хи-хи, тосковать буду, она и поседеет. С седой бородой мне на суше квазидурака ломать еще удобнее будет.
– Как? Как ты сказал, Пескарев? – переспросил я, как бы даже переставая ненавидеть собеседника под напором любопытства к степени его мерзости. – «Квазидурака»?
– Ага. Приставка «квази» на ученом римском языке означает «как бы», Петр Иванович. Ты вот меня четверть века за дурака почитал, а я «квази». Я, Петр Иваныч, из Пескаревых, а Пескаревы не дураки, а, если хочешь по-современному, философы, потому что все, кто умеет жизнь любить – а мы умеем, умеем мы жизнь любить! – так все те философы, а ты хоть высокообразованный капитан-наставник, а не философ, потому как жить-то не любишь, службу любишь, положение карьерное, ответственность и власть, и море это дурацкое любишь, а не жизнь! Ты морю этому тридцать лет, как семьсот пуделей, служишь верой-правдой, и потому тебя жизнь, как пуделя, и обстригла, хотя ты и умный, ничего не скажу – умный ты человек, и плавать с тобой спокойно, но только любой ум подлец, а глупость-то моя продуктивнее. Как в народе говорят? Чем глупее, говорят, тем и яснее! Я вот сейчас в каюту пойду и буду про полезных для природы птичек читать, душу тешить, и забот у меня до завтрашней вахты и нет ни единой, а у тебя-то! У тебя забот этих! Беспокойств, опасений! Господи, пронеси и помилуй! Сколько в голове чепухи-то квазиумной держишь – радиотехники всякой, электроники, таможенных манифестов да пунктиков, отчетности, а все это до настоящей жизни и не относится! Ну, хорошие у тебя пароходы, ну, красивые, а разве какой птице веселей, если она в красивой клетке чирикает до шестидесяти лет? Молчишь, Петр Иванович?
– Жалость какая, что ракетные пистолеты «Вери» с вооружения торговых судов сняли, – сказал я. – Был бы здесь ракетный пистолетик, я тебе, Фаддеич, прямо в лоб ракетой бы запузырил.
– И не об этом ты сейчас думаешь! – воскликнул Пескарев с глубоким убеждением. – Думаешь: и как я его, мудреца такого, раньше-то не раскусил, характеристику на него соответствующую куда надо не послал, как это я протабанил? Поздно, Петр Иванович, мы теперь с тобой задами друг к другу повернули и – пошла дистанция увеличиваться! Да и по закону у меня все, по закончику! Чешите себе, – как это ихний полицай выразился? – чешите себе пониже спины битыми бутылками, а Пескарев жить без вас начинает!
– Ну, Пескарев, ну, почтеннейший, ну, уважил! – сказал я. – Только теперь помолчи, хватит, тошнит меня, прямо с души воротит.
– Совершенно справедливо на этот раз изволите из себя вылезать от злости, Петр Иванович, совершенно справедливо! А мне, извините, точку надо на карту положить – вахта кончается. Мы, Пескаревы, свое маленькое дело всегда до дна исполняем, со всей точностью – как денежки считаем, так и дельце маленькое, жалкое точно исполняем, чтоб и никакой наставник не прицепился! И тебе, Петр Иваныч, ко мне не прицепиться!
Он торжествовал, как торжествует премированный литератор, обладающий той счастливой степенью бездарности, когда после получения премии он уже никаких сомнений в своей талантливости не испытывает и сыпет эпопеями на полную катушку для пользы родины и человечества.
Я медленно спустился в шикарную каюту с двумя кроватями и полутораметровой «Аленушкой», раздумывая о том, что вот первый раз в жизни мне повезло и я встретил великого человека. Ибо только великий человек способен строго и непреклонно десятилетиями следовать в практике за своей философией, за собственными предсказаниями. Абсолютное большинство людей на словах и в мыслях умеют далеко и точно предсказывать, но поступают не так, как это их собственное точное предсказание требует, а по воле обстоятельств и сторонних мнений, а Пескарев всю жизнь за собой следил замечательно, и его философия всегда была в стальном единении с поведением, начиная с того момента, как он перекрестился из Электрона в Елпидифора с легкой руки Старца на зверобойной шхуне «Тюлень». И во мне даже скользнула какая-то радость и гордость по поводу открытия мною совершенно нового типа – «квазидурака». Радость и гордость, правда, немного омрачались тревогой, как у тех ученых, которые открыли реакцию синтеза и заглянули в водородную бомбу, – они ведь и обрадовались, и испугались.
В каюте я хлебнул глоточек бренди, запил холодным кофе и долго смотрел на Аленушку. После саморазоблачительной исповеди Елпидифора лютый тигр, лакающий рядом с Аленушкой из водоема воду, уже не уравновешивал ее стерильности. И я воткнул с другой стороны Аленушки сексуальную красотку из журнала «Париматч». Красотка застегивала лямки парашюта на груди, пропустив их предварительно между ног и приподняв ими черную юбочку до дух захватывающего уровня.
Полюбовавшись на эту троицу, я лег спать и, как сказал мне сосед-доктор, разбудивший меня на рассвете, всю ночь орал дурным голосом.
А что мне еще, черт возьми, оставалось делать?
Рассвет запаздывал. Стотонные тучи тащили провисшие животы по темному горизонту. Кое-где они продавливали горизонт и соединялись с пепельным, равнодушным океаном. Кое-где расползались в них грязно-розовые пятна восхода, как кровь на бинтах. Только в самом зените оставался клок свободного от туч неба. Оно было бледно-зеленое, слабенькое, худосочное.
Чайки метались за окном каюты встревоженно и бестолково, без обычной планирующей плавности. На фоне слабенькой небесной зелени птицы казались черными. Вероятно, чайки тревожились опозданием рассвета.
Солнце все не находило щель, чтобы просунуть луч между брюхатыми тучами и равнодушным океаном. Однако вершины плавной зыби ловили каждый квант, зыбь напитывалась рассеянным светом медленного рассвета и уже начинала голубеть над тяжелой и темной хмарью. Потом тучи шевельнулись, подобрались, первый солнечный луч-разведчик промчался сквозь какую-то невидимую щель на горизонте и попал прямо на чаек. И все птицы, кружащие над судном, разом стали ослепительно белыми, они именно как бы вспыхнули белым, снежным огнем.
1977
ПОСЛЕДНИЙ РАЗ В АНТВЕРПЕНЕ
1
Три маленькие яхточки дрейфовали в тумане, связанные тросом. Они связались, чтобы не потеряться в мокрой мгле и не разрушить компанию. Радар почему-то не взял их. И мы чудом успели отвернуть, когда прямо по носу возникли три белокурых привидения с обвисшими парусами, три бездумные маленькие бестии, или три наивные бестии, или три парочки самоубийц.
Мы промчались в полусотне метров, а нам махала какая-то набитая романтикой или глупостью женщина, она смеялась и махала ручкой в алой варежке. Надо же – кататься на яхте в Северном море в декабре! Что тут оставалось делать? Только показать женщине кулак, а потом проводить глазами исчезающие за кормой три маленьких привидения, и пожать плечами, и отшагнуть обратно в тепло рубки, и накатить дверь, прижать ее клином, чтобы она не откатывалась на кренах и вибрации, и опять вернуться к радару, испытывая острейшее желание еще сбавить ход, но мы и так сильно опаздывали в Антверпен, и сбавлять ход никак невозможно было, ибо нигде время с такой скоростью и очевидностью не превращается в доллары, как на море. И с годами мысль об этих долларах входит в плоть и кровь.
Милях в тридцати от Флиссингена туман поредел – его здесь разгонял сильный ветер с берега. И по левому борту обнаружились два столба белого дыма с огненными проблесками – голландское специализированное судно сжигало сухопутный мусор. Оно маленькое, но дым валит из него, как из Везувия и Ключевской сопки вместе взятых. И стараешься пройти с наветра, чтобы не нюхать вони – она проникает в рубку даже при опущенных окнах.
Слово «Флиссинген» когда-то действовало околдовывающе. И казалось, что под этим словом на острове Валхерен живут гриновские герои. Тем более что юго-западное побережье острова Валхерен, начиная от мыса Зюйдерхофд и до самого Флиссингена, покрыто дюнами, а дюны щемят душу чем-то грустным и вечным. Нигде мне так хорошо не мечталось, как одному среди прибрежных дюн под шелест их песка и ровный шум наката.
Со стороны моря вдоль города Флиссингена все еще виднеются валы старинных укреплений. Они тоже вызывали особое настроение. И еще здесь околдовали меня когда-то сами городские дома, которые стоят прямо у моря, отделенные от прибоя только полосой набережной и косыми молами, внешние края которых обозначены черными шаровыми знаками.
Шельда была полна тумана, смешанного с тяжелым дыханием заводов. Не видно было даже корабельного носа. Только четыре ряда контейнеров на палубе. Передние торцы контейнеров упираются в сизо-черную стену тумана. Где-то над ними слабое сияние от топового огня.
А в зените туман просвечивает, и там видны звезды, которые напоминают огни самолетов, – кажется, не туман летит, а сами звезды набирают высоту.
На металле палуб густая влага. Дым сигарет не хочет вылезать из рубки в холодный туман и плывет вместе с судном.
Тихо.
И слышно, как слабая попутная волна касается где-то береговых отмелей и плюхает. Слышны и тихие вскрики птиц из сизо-черной тьмы.
Очень промозгло, и все в рубке начинают чихать.
– Надеюсь, после Тернезена тумана не будет, – бормочет речной лоцман, когда мы с ним очередной раз сталкиваемся лбами над экраном радиолокатора. Я тоже надеюсь. Но туман держится почти до самого Антверпена. И только в три десять ночи огни створов и буев вокруг начинают сверкать во всю свою алмазную мощь.
Шлюз Боуденин.
На черной воде у ограждения шлюза спят среди оранжевых отражений от оранжевых огней чайки. На сваях бродят чайки, страдающие бессонницей, и вскрикивают, как ночные сторожихи.
Отсыревший голос боцмана с бака: «Нос проходит ограждение шлюза!»
Равнодушная туша теплохода – сто семьдесят шесть метров стали – бесшумно плывет в тупик. Красный треугольник из предупредительных огней на ботопорте прямо по носу. Здание диспетчерской рядом с бортом на шлюзе. В уютной комнатке кто-то читает журнал. Виден даже женский силуэт на журнальной обложке.
– Приехали, – говорит старпом. Он язвенник и не любит долго стоять на ногах.
– Плюнь через левое плечо, – говорю я. – Приедем, когда ошвартуемся к семнадцатому причалу Альберт-дока.
Доковый лоцман – бельгиец с французским уклоном, немного за пятьдесят, бородка, баки, трубка, запах голландского табака.
Пока подходят буксирчики и подают буксирные троса, я узнаю, что в Лондоне перебои с сахаром и пипифаксом – лоцман только что швартовал британское судно.
– Ужасные краски заката империи, капитан! – злорадствует он. – Ведь всем известно, что у англичан очень много мозга, а мозг, morbleu (черт подери), требует фруктозу и сахарозу – представляете, капитан, какая паника поднялась в Лондоне, когда пропал сахар, а вместо пипифакса пришлось употреблять «Таймс»? Как в худшие времена блица!
На шее лоцмана болтается переносная радиостанция «Токи-воки» – связь с капитанами буксиров. Связь с портовым диспетчером он держит по нашему «Кораблю».
Даем малый вперед и тихо скользим сквозь ночь мимо дремуче спящих у причалов судов, сквозь узкие дырки поднятых мостов, мимо громад элеваторов и складов.
Сильный западный ветер, очень холодный. Во тьме трепещет, заливается, пластается газовый факел над нефтехранилищами «Шелл».
С кормы докладывают, что на палубе полно машинного масла – разбилась бочка, принайтовленная возле румпельного отделения. Во-первых, им там скользко работать с тросами; во-вторых, масло через шпигат течет за борт.
– Какого дьявола они орут на весь свет, старпом? Прикажите забить чопы в шпигаты! Что, второй сам не может догадаться? – Мне кажется, лоцман понимает по-русски.
Лоцман уже выскочил на крыло и пялит зенки за борт – не хватает налететь на штраф. Но тут его срочно требует на связь диспетчер.
Бурный разговор на фламандском, вероятно, языке. Затем у лоцмана вдруг вырастает хвост, которым он начинает вилять: маленькая неприятность, капитан, автомобиль со швартовщиками угодил в аварию, нет-нет, никто серьезно не пострадал, но людей на причале нет, знаете, какие капризные нынче рабочие – сейчас они повезут свои царапины врачу, потом должны навестить юриста…
– Что будем делать, мистер пайлот?
– Будем удерживаться на месте.
– Мне не нравится ветер, мистер пайлот. Похоже, что пахнет шквалом. Сколько времени нам предстоит ждать?
– Mon Dieu! Я не могу этого сказать, капитан. Поверьте, что мне самому не нравится ситуация. Я, bigre, не отказался бы от более мощных буксиров, капитан, если ветер усилится.
Судно как породистая лошадь – нет для него ничего более невозможного, нежели стоять на одном месте: вечно его куда-нибудь тянет или ведет.
Конечно, лет десять назад, когда еще не развелось на свете такого безумного количества буксиров, лоцманов, швартовщиков, диспетчеров и подруливающих устройств, мы бы спокойненько сунулись носом в первое попавшееся местечко, матросики съехали бы на земную твердь по концу от кранца, сами приняли веревки, и мы бы великолепно ошвартовались при помощи обыкновенного брашпиля и лебедки. Но нынче, когда тебя за нос и корму тащат буксиры и весь ты опутан всякими местными портовыми правилами, наставлениями, предупреждениями, а матросики твои едва ползают по палубе в касках, как провинциальные пожарники в понедельник, ты вполне готов впасть в панику, если шваровщики опоздали.
Не успели мы застопорить машины, как затрезвонил телефон. Старший механик возмущенно поинтересовался тем, сколько еще времени мы собираемся держать его «на стопе», у него остывают двигатели, а его двигатели – не примус, и он или совсем будет вынужден их заглушить, или пускай мы даем ход – хоть взад, хоть вперед, но ему их надо крутить…
Господи, прости и помилуй! Чем совершеннее и мощнее делаются дизеля, тем ужаснее плавать. Уже не дизеля существуют нынче для судна, а судно для них. И ты уже, например, не о безопасности судовождения думаешь, а о том, как бы не забыть предупредить механика о переходе на легкое топливо, или о маневренном режиме, или еще черт знает о чем. Так доярки мучаются с породистой коровой, когда не корова существует для колхозников, а колхозники мычат и телятся для этой породистой коровы.
Я ничего не стал объяснять механику – просто шмякнул телефонную трубку обратно в захваты аппарата.
– Вон вроде братья-славяне стоят, – сказал чиф, поднимая бинокль. – «Чернигород». Рудовоз.
Я понял его идею. И сказал лоцману, что мы попробуем связаться с соотечественниками и попросим их послать людей на причал.
Было 03.50. Самая ночь, самый сон. И все вокруг спало – в Антверпенском порту ночью не работают. Только ветер, черт бы его побрал, не спал. Он давил нам в левый борт. А мы были в полугрузу, и давить ветру было не на что. Вероятно, площадь парусности у нас была как у чайных клиперов, со всеми их топселями и лиселями.
Буксирчики осторожно и аккуратно сдали назад – поближе к «Чернигороду». Он стоял во втором хавендоке кормой на выход. Огромная кормовая надстройка рудовоза была залита светом. Он был еще крупнее нашего «Обнинска».
– Давайте, Степан Иванович, включите палубную трансляцию и поорите, – сказал я старпому. Он был болезненный мужчина, но глотку имел иерихонскую.
– А может, вы сами? – застеснялся старпом. Ну, то что он болезненный был мужчина – тут ничего не поделаешь – таково все наше поколение, и я сам далеко не Юрий Власов. Но вот стыдливость или, вернее, стеснительность была у Степана Ивановича не по времени. Не было у него вовсе пробивной силы и пронырливости. Сунуть нужному человеку заграничную тряпку или даже обыкновенную бутылку в пароходских шхерах, чтобы получить какой-нибудь дефицит для судна, или ускорить ремонт, или выписать прибор – тут старпом пасовал решительно и безнадежно. «Не могу, Ник! Не способен! Не умею такими делами заниматься!» – как-то сказал он, когда мы выпивали у меня дома по-холостяцки и без чинов. (Мы были почти одногодками.) И он по пьянке назвал меня «Ник». Почему-то на судне дали мне такую подпольную кличку, хотя она не имеет никакого отношения к моему имени и отчеству. «Не могу, Ник! Не способен! Не будет у нас хороших ковровых дорожек! Не надейся, Ник, и не жди!»
Во всех остальных вопросах я за его спиной чувствовал себя как бомбардировщик за истребителем сопровождения.
– Ты только разбуди их там, а остальное уж мое дело, – сказал я.
И его баритон загремел камнепадом над черными снами застывших в гавани судов: «На „Чернигороде“! Вахтенный у трапа! Попросите вахтенного штурмана срочно подняться на мостик!!!» – он повторил это три раза. И к концу процедуры уже захотелось забить чопы во все палубные динамики – так рвалась и растрескивалась европейская ночь над напором Степана Ивановича Балалайкина.
Вероятно, наша буфетчица не ложилась, подремывала где-нибудь на диванчике в кают-компании, потому что после вопля старшего помощника капитана появилась на мостике и спросила, не надо ли подогреть кофе.
– Чего не спишь? – спросил я. – Подогреть мы и сами сможем.
– Бутерброды никто и не поел, – сказала буфетчица, осмотревшись в темноте рубки. – Засохли все. Новые сделать?
– Не надо. Приплыли уже, – сказал Степан Иванович, опять несколько опережая, как потом выяснилось, события. – Святая ты у нас вумен!
– Обзываются! – пожаловалась мне Людмила сварливым и полуплачущим голосом. И я подумал, что действительно наша Людмила святая женщина, но, как и все святые женщины, порядочная ведьма. Ее доброта и заботливость плаксивы. Правда, причины для плаксивости у нее были – сын, вернувшись из армии, сильно запил. В этот рейс идти она не хотела, специально потеряла служебное удостоверение, не сделала прививок, но в кадрах сидят не плаксивые ребята, и в моря они ее нормально выпихнули.
Сколько времени надо вахтенному штурману, чтобы проснуться от звонка вахтенного матроса, чертыхнуться, вылезти из койки, спуститься на палубу, узнать, что какой-то ошалелый пароход по-русски просит на связь, еще раз чертыхнуться и взлететь на мостик. Минуты три, если парень, согласно уставу, дрыхнет не раздеваясь. Минут пять, если ботинки он все-таки снял, а штаны расстегнул. И неопределенное время, если вахтенный матрос закутался в арктический тулуп и закемарил в тамбучине, подняв (для защиты от крыс и диверсантов) трап до уровня палубы. В этом случае матросика не разбудят иерихонские призывы и задуманная операция сорвется в самом начале.
Паузу Степан Иванович использовал для того, чтобы деликатно объяснить рулевому необходимость стирки рабочего платья. Для этого старпом вынужден был совершить экскурс в неандертальские времена. Он втолковал рулевому, что первобытный человек уцелел среди огромных диких ящеров только благодаря своей вони. Вонь от первобытного человека, по данным современной науки, была так омерзительна и сильна, что огромные, свирепые звери оббегали первобытного нашего предка за тридевять миль, что и сослужило для всех нас определенную пользу. Но то было в неандертальские времена, а…
На крыле мостика «Чернигорода» появилась медлительная тень.
Я взял микрофон и сказал по палубной трансляции: «Дорогой товарищ, беспокоит советский теплоход „Обнинск“. Прошу вас выйти на связь на шестнадцатом канале. Как поняли?»
Фигура на мостике «Чернигорода» подняла над головой правую руку и исчезла в рубке.
Ну что ж, и правила несения вахтенной службы, и вообще морская четкость на рудовозе были отработаны. Да и весь он очень достойно выглядел, хотя возил, вероятно, апатит, а при таком вонючем грузе легко стать неандертальцем.
Лоцман оживился, схватил засохший бутерброд и жадно зачавкал. Видимо, тревожный спазм несколько отпустил его внутренности.
– «Обнинск», я «Чернигород»! Вас слушаю!
– Доброй ночи, «Чернигород»! У нас тут неприятность. Швартовщики запаздывают. Болтаемся, как ромашка в проруби, а ветерок жмет. Большая просьба к вам. Пошлите пару моряков на сто семнадцатый причал. Боюсь, мы тут дров наломаем. Как поняли?
– «Обнинск», я «Чернигород», вас понял. Мои люди ночью отдыхают. Как поняли?
– Ну, одного-то можно и потревожить, дорогой товарищ. И с ним вахтенного пошлите. Пускай только рукавицы не забудут взять. Как поняли?
– Вахтенный существует для того, чтобы стоять у трапа. Людей подниму, если вы им сверхурочные заплатите. Как поняли?
– Да вы из какого пароходства?
– Северного. Еще вопросы будут?
– Поднимите капитана! Это капитан «Обнинска» говорит!
– Капитан отдыхает. Он поздно лег, велел не беспокоить. Связь закрываю.
И все это на глазах бельгийского лоцмана, который понимает по-русски больше, нежели показывает (такое всегда выгодно), а он понимает, иначе почему бы он, лягушатник, пробормотал: «Финита ля комедиа»?..
И все это – с «Чернигорода»! Имя-то какое! – так и гудит колоколами древних русских сторожевых монастырей!..
Я машинально поднял бинокль.
Вахтенный штурманец рудовоза вышел на мостик.
В сильном свете палубных огней его лычки на погончиках вспыхивали бенгальскими звездами, а с козырька форменной фуражки лупил по глазам прямо прожектор. Но он-то, подлец, знал, что долго в открытой атмосфере не задержится – он это твердо знал.
А мои оболтусы – я это, конечно, тоже засек, когда они выскакивали на верхнюю палубу швартоваться, – толком не оделись, рассчитывали на короткую работу, на этакий марш-бросок в береговой гальюн в лондонских доках. Не из абстрактного гуманизма требуют от матросов одеваться по сезону. Просто-напросто шевелятся они в замерзшем состоянии еще хуже.
– Разрешите, я объясню этому сукиному сыну, кто он такой? – попросил старпом, враз потеряв свою стеснительность и стыдливость.
– Люди-то у вас, Степан Иванович, полуголые на палубе кукуют, – сказал я, любуясь на здоровенную форменную фигуру вахтенного штурмана «Чернигорода». Подлец стоял, расставив ноги и заложив руки за спину.
– Так я врублю трансляцию еще разок? – попросил старпом.
– Вруби, но только, шер ами, ты все-таки не очень!
Он врубил палубную трансляцию и прокашлялся – от злости у него, вероятно, запершило в глотке.
– Подлая ты фигура! Струве продажная! Ты за шиллинг страуса догони и его под хвост поцелуй! – понеслось в европейской ночи. И еще несколько десятков существительных и прилагательных, ни одного из которых не найдешь даже в словаре Даля.
В ответ рывком усилился ветер, ночь наполнилась летящим снегом, и «Чернигород» исчез из видимости.