Текст книги "Том 4. Начало конца комедии"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Он сказал, что краску привезут через двадцать минут, и начал восхищаться матрешкой и художественными талантами русского народа. Я заверил его в том, что таланты Рубенса не намного ниже нашей Хохломы.
В результате, как говорится, победили дружба и обоюдное стремление к мирному сосуществованию. И я с чистой душой рухнул поверх покрывала на койку, не снимая ботинок, хотя убежден был, что проснусь до срока от воплей нашей истеричной буфетчицы.
К этому моменту за текущие сутки – от встречи с тремя парусными яхтами в тумане – я выкурил двенадцать сигарет «Мальборо», пачку «ТУ-134», четыре сигареты «Опал», четыре «памирины», выпил семнадцать чашек кофе и закусил все это крепкой «беломориной». (Подсчеты провел некурящий болезный старпом.)
Естественно, что приснился мне кошмар. Я в самолете за штурвалом на взлетной полосе и должен куда-то лететь, хотя никогда в жизни за штурвалом самолета не сидел. И вот я взлетаю, лечу и все время понимаю, что мне еще надо сесть – а это смерть. И тут за плечом появляется штурманец с «Чернигорода» в виде американского пилота, как они у Джона Херси написаны в «Возлюбившем войну», этакий профессиональный убийца, который и в пикирующем бомбардировщике думает только о шлюхах, то и дело употребляет слово «задница» и считает боевые доллары, получаемые за каждый вылет…
Я проснулся, когда Людмила с шипеньем стаскивала с меня ботинки. И не стал ей сопротивляться, потому что решил принять душ, прежде чем идти на «Чернигород».
Душ, бритье, одеколон, стакан крепкого чая, пятьдесят первая сигарета, свежая рубашка, хорошо сшитая форма, тяжесть нашивок на легких рукавах – продолжаем жить, леди энд джентльмены! И какое-то странное ощущение повторяемости всего на свете, ощущение того, что все это уже со мной было – точь-в-точь все было…
Предстояло обойти весь Альберт-док, хотя мачту «Чернигорода» было видно невооруженным глазом. Шагая вдоль пустых железнодорожных вагонов, я оглянулся на судно. Оно заметно приподнялось над причалом – выгружали носовые трюма. Ободранная скула была засуричена – боцманюга не дал металлу даже слегка заржаветь.
Впереди, в конце проездов, между пакгаузами виднелись зимние деревья на берегу Шельды. Слабый дневной свет еще задерживался в мокрых ветвях их вершин. И на фоне темно-фиолетового неба вершины деревьев за каналом были опушены каким-то иконным сиянием. А за верфями и сухими доками Каттендийского бассейна виднелись шпили собора Нотр-Дам – самого большого кафедрального собора Антверпена, в котором я никогда не был, хотя он битком набит знаменитой живописью.
Я осторожно закурил пятьдесят третью сигарету и еще раз огляделся вокруг. Ощущение чего-то повторяющегося, уже точно бывшего в жизни все не исчезало. И мне почему-то не хотелось спугнуть это ощущение. Я осторожно нес его в себе, шагая по ботопорту Крейссанского шлюза, который был пуст.
Чем ближе я подходил к «Чернигороду», тем огромнее он становился. Рудовоз уже, вероятно, совсем выгрузили. Бульба на форштевне выпирала из нефтяной портовой воды дельфиньим рылом. А весь рудовоз можно было определить только одним словом, хотя это давно штамп: левиафан – чудовищное библейское морское животное, только вынырнувшее не из чрева Библии, а со стапеля НТР. За левиафаном исчезли из видимости и деревья, и низкие небеса, и Нотр-Дам.
Поднимаясь по бесконечному трапу рудовоза, я еще раз оглянулся на пройденный путь – ботопорт Крейссанского шлюза, перспектива портовых складов, одинокая патрульная полицейская машина, отдыхающие после дневных трудов краны… – и, наконец, понял причину ощущения «повторения». Просто-напросто Антверпен был первым заграничным портом в моей жизни. Я поздно начал плавать за границу – всего лет пятнадцать назад.
«Ты кто? Ты куда прешь, контра? Ты к кому?» – так можно было перевести вопрос, который задал вахтенный матрос «Чернигорода» на марсианском или даже юпитерском языке, но с мурманским акцентом.
– Здравствуйте. Я свой. С «Обнинска». К капитану. Кто капитан?
– Владимир Дмитриевич Додонов. Сейчас вызову вахтенного штурмана.
– Да, пожалуйста.
Все сказки рано или поздно сбываются. Все сбывшиеся сказки перестают быть сказками, а все сбывшиеся мечты превращаются в обыкновенную жизнь, то есть в скучную прозу. Даже если сбывшееся выше и шире былой мечты или сказочной летящей выдумки. Почему? А черт знает почему! Быть может, потому, что в ковре-самолете или в мечте всегда есть живая красота, а в воздушном лайнере – мертвые заклепки.
– Сколько лет капитану? – спросил я у матроса.
– В этом рейсе отметили шестьдесят, – сказал матрос. И по тому, как он это сказал, сразу стало ясно, что он капитана любит и им гордится. – Старый полярный волк!
Ах, это полярное амплуа! Давно кончилось всякое арктическое геройство, давно уже война и боевые подвиги задернули его в нашей памяти! Я те дам сейчас, старый полярный волк! Рыба гниет с головы, а пароход гниет с капитана. И если у тебя штурман откажет в просьбе соотечественнику, то и сам ты дерьмо собачье, а никакой не волк.
Вышел вахтенный третий помощник. Я дал ему визитную карточку для передачи капитану, матросу оставил удостоверение и был допущен в чрево левиафана. Пришлось подняться еще по трем трапам. Вахтенный штурман исчез за капитанской дверью, чтобы через секунду попросить меня войти.
– Мастер был в пижаме. Сейчас переоденется, а вас просит подождать в кабинете.
Он помог снять пальто, не дал мне самому его повесить, указал кресло в кабинете и открыл папиросницу с американскими сигаретами – все было выполнено с достойной морской вежливостью. Я спросил, какой помощник стоял предыдущие сутки вахту. Стоял второй, фамилия его была Карапузов.
– Ладно. Спасибо. Идите, – сказал я и принялся осматривать волчье логово. Оно производило необычное впечатление. Слишком много книжных стеллажей по стенам, а сами переборки почти сплошь завешаны акварелями. Тропические растения в свете ламп дневного света по всем углам. И, ясное дело, кораллы, раковины, африканские маски, индийские божки.
Цветочки! Акварельки! Я те дам цветочки! Сентиментальный старикашка. Если он не впилит своему второму помощнику строгача, министру докладную напишу – не начальнику их пароходства, а сразу министру – это я решил точно.
Тихо доносилось радио. Директор пушкинского заповедника рассказывал по «Маяку» о планах строительства нового Михайловского или нового Тригорского…
Вышел Додонов в темном костюме. Он был абсолютно сед при сохранении мощной шевелюры. На лице – ровный румянец. Он мягко пожал мне руку своей припухлой большой рукой. Создавалось впечатление, что капитан вступал в здоровое мужское старчество прямо из молодости, минуя стадию промежуточного развития. Его глаза были чуть насторожены ожиданием какой-то официальности и лишены какого бы то ни было интереса к моей особе. Мы были люди разных поколений, разных пароходств. Мой визит имел или мог иметь для капитана только лишние отвлечения. Он сел за стол – без единой бумажки стол, просторный, украшенный тяжелым письменным прибором с мраморным дельфином – и спросил, чем может служить.
– Меня тянет к северянам, – сказал я. – Служил в молодости на Севере. Вот узнал, что здесь старый арктический капитан, и пришел. У вас очень хорошо в кабинете, Владимир Дмитриевич. Эти растения здесь по штату или персонально ваши?
– Планировка капитанской каюты неважная – я поздно на приемку приехал в Польшу. Зелень моя. Люблю растения, – объяснил Додонов и достал ящик с сигарами. – Хотите «Гавану»?
– Спасибо. Я не умею их курить. К ним надо привыкнуть.
Он закурил сигару, и я решил, что можно брать быка за рога.
– Скажите, вахтенный второй помощник докладывал вам, Владимир Дмитриевич, о ночном случае, вернее о ночном разговоре с теплоходом «Обнинск»?
– Нет.
– Машина с бельгийскими швартовщиками попала в аварию по дороге к причалу, и мы дрейфовали в бассейне. А тут еще шквал подоспел. И я попросил вашего вахтенного помощника послать на причал пару матросов. Он отказался. Я попросил его поднять вас. Он отказался вас поднять, ссылаясь на то, что вы не велели беспокоить. Потом буксир намотал на винт. И пришлось швартоваться к пустому причалу с одним буксиром. Старпом и боцман прыгнули на площадку крана, когда мы навалили скулой на причал, – люди чудом не погибли. И потому эта история стала для меня очень значительной…
– Простите, если не возражаете, то продолжите в присутствии моего помощника, – холодно предложил Додонов и по телефону приказал вахтенному третьему вызвать второго. Вахтенный сообщил, что второй спит. Капитан сказал, что ждет его через пять минут. Он еще добавил, чтобы второй был одет по форме.
Мы ждали очной ставки в неприятной тишине, которая всегда предшествует акту обвинения или наказания. Но я пока не мог понять реакции самого Додонова. И у меня даже складывалось ощущение, что вызов второго штурмана в какой-то степени показывает недоверие старого капитана к точности моего рассказа, что он хочет его повторения в присутствии заинтересованного лица. Ну что же, он имел на это право.
Додонов встал, выключил радио, опять сел, снял часы с руки и положил их на стол перед собой. Я молчал, хотя такие длинные паузы мне дорого даются – я не помор. А только эти ребята могут молчать в любой ситуации хоть до второго пришествия, черт бы их тресковую способность побрал!
Есть моряки, у которых всю жизнь сидит в душе пружина: «Вперед!». Эти в любой миг готовы сократить стоянку, вечно думают, как срезать угол, выгадать десяток миль, вечно стремятся возможно скорее прийти в очередной порт, чтобы немедленно начать стремиться возможно быстрее из него уйти. И всю жизнь – во имя осторожности – они обуздывают свое «Вперед!», степенят себя, борются с инстинктом движения. И есть моряки, у которых внутри живет мягкое понятие «Погоди…». Им, наоборот, приходится преодолевать свою инерцию, чтобы гнать и гнать судно из порта в порт, из рейса в рейс – по планете. Вероятно, тут для пользы дела нужно диалектическое единство таких противоположностей. Но лично я ценю медлительность на море больше торопливости. Оттого я ее ценю, что принадлежу к первому типу. Мне потребовалось десять лет, чтобы научиться медлительно говорить по радиотелефону. Да, я нынче выше ценю медлительность. Даже когда дело идет на секунды. Осторожность! Она все-таки должна быть врожденной и для летчика, и для моряка. А мне пришлось ее вырабатывать… Русское «авось» – сколько оно погубило голов! И сколько раз я был на волосок от гибели из-за него!
Прошло минуты три – я молчал из последних сил, ибо еще и сигарета кончилась, ее пришлось погасить, а закуривать сразу новую никак в такой ситуации не следовало.
– Кого из маринистов вы выше других цените? – вдруг спросил Додонов.
Я заставил себя отсчитать до двадцати и тогда ответил:
– Мелвилла.
– Приятно слышать, – сказал Додонов. А я поймал себя на том, что мне приятно слышать то, что ему приятно слышать мой ответ. Пожалуй, здесь произошел как бы незаметный обмен неким паролем. И дальнейшая пауза уже не так давила на психику.
Обвиняемый Карапузов оказался точно таким, как он мне представлялся: здоровенный детина – под два метра, с пшеничными усиками над ярко-красными губами. Ему было лет двадцать шесть – Лев Николаевич Толстой на бастионах Севастополя, то есть командир артиллерийской батареи и автор «Севастопольских рассказов», а по нашему теперешнему – мальчишка.
– Садитесь, пожалуйста, Иван Иванович, – сказал капитан своему помощнику. – Капитан теплохода «Обнинск» рассказывает о сегодняшней ночи, и я решил, что вам следует присутствовать.
Тот сел на диван, пошевеливая скулами и глядя мимо меня в угол.
– Почему вы ничего не доложили, Иван Иванович, капитану? – спросил я для начала.
– О чем докладывать? – спросил он.
– О том, что к вашему судну обратилось за помощью другое судно, причем плавающее под одним флагом с вашим, – сказал я.
– Насколько я знаю, с просьбой о помощи на море обращаются, указывая форму договора о спасении – по «МАК» или по «Ллойду», – сказал детина. Медлительностью словоиспускания он явно напоминал своего капитана. – Вы попросили, чтобы я поднял своих людей. Среди ночи. И чтобы мои люди заменили бельгийцев. Которые что-то пролопушили.
– Вы правы, – сказал я.
– Мои люди отдыхали. Им предстоял тяжелый трудовой день. Никто не стал бы оплачивать им сверхурочные. За ночные работы по швартовке вашего судна. Они имели бы полное право не работать днем. А нам нужно зачищать трюма.
– Вы когда-нибудь слышали слова «морское товарищество»?
– При чем здесь товарищество? Здешние швартовщики получают за час работы две тысячи франков. Если бы вы могли уплатить моим людям такие деньги, я бы их немедленно поднял. Вы можете их заплатить?
– Нет, Иван Иванович. Но я мог наломать дров на тысячи долларов.
– Все убытки по береговым объектам и по вашему судну несли бы бельгийцы. По местным законам, как только доковые буксиры подают концы, так агентирующая компания несет всю ответственность. Если швартовщики не прибыли вовремя, то вы могли хоть полным ходом в причал впиливать.
Он был прав.
– В результате старший помощник и боцман вынуждены были высаживаться на кран, рискуя жизнью, Иван Иванович, – сказал я. – Как бы вы сейчас смотрели мне в глаза, если бы они пострадали?
– Думаю, вам самому пришлось бы переживать. Почему вы рисковали своими людьми, когда отвечали за все бельгийцы?
Занятно получалось! Я-то настраивался на то, что придется давить самолюбие и гордость в молодом человеке, преодолевать в себе жалость к нему, усилием своей воли придерживать его физию в луже, а получалось, что это он сажал меня в лужу и придерживал в ней, как щенка.
– Люди прыгнули, потому что они русские моряки, – сказал я.
– Значит, на вашем судне люди плохо знают устав и правила плавания на судах советского морского флота, – сказал он, и пот выступил на его лбу.
Спорить с капитаном не простая штука для штурмана, даже если это капитан чужого судна. Но у парня была воля и еще у него была непоколебимая уверенность в том, что он по всем статьям прав. Моя выдержка кончалась, мне хотелось залепить по его потной харе крылатую пощечину.
– Да вы сами-то русский человек или бельгиец, черт бы вас побрал? – заорал я.
– Между прочим, вы и вчера меня матом оскорбляли на весь бассейн. У меня свидетель – вахтенный у трапа все ваши слова слышал. А сам я русский. Но не хочу, чтобы мои люди вкалывали за всех бельгийцев на свете. Во имя так называемой «морской дружбы», а на самом деле по безграмотности и серости.
– Да не ваши или мои, а НАШИ люди! – заорал я, раздражаясь сейчас больше всего на отстраненно-молчаливое присутствие Додонова, который, по моим представлениям, давным-давно должен был брать дело в свои руки.
– Насколько я понимаю, Иван Иванович, – наконец отворил пасть капитан «Чернигорода», – вы не стали мне ничего докладывать, так как посчитали происшедшее слишком незначительным делом?
– Так точно, Владимир Дмитриевич.
– А скажите, Иван Иванович, чистовой судовой журнал за вашу вахту уже заполнен?
– Да.
– Там упоминается происшедшее?
– Нет.
– Это ошибка, Иван Иванович. В случае неприятностей у «Обнинска» ваша запись должна была бы фигурировать в суде и помочь общей нашей стороне.
– Да, здесь я протабанил! – радостно согласился детина на эти мелочи.
Додонов медленно поднялся с кресла и глубоко наклонил голову в мою сторону.
– Я приношу вам глубочайшие извинения за все происшедшее, – сказал он. – Я уверяю вас, что, если бы сегодня повторилась подобная ситуация, я сам поспешил бы на причал и своими руками принял ваши концы, я принял бы ваши концы голыми руками и тащил бы их зубами. Прошу передать вашему старшему помощнику и боцману мой глубокий поклон! – Он еще ниже склонил белую голову и простоял так секунд десять в полном молчании.
Я не сразу сообразил, что мне следует тоже встать, ежели передо мной стоит, низко склонив седую голову, шестидесятилетний человек. А когда сообразил, то пришлось вскочить довольно резко и торопливо поклониться ему в ответ.
Додонов наконец опустился в кресло и сказал:
– Иван Иванович, за нравственную тупость не наказывают, а за отсутствие важной записи в журнале и за то, что вы не доложили мне обо всем, как требует того устав, вы будете наказаны.
– Сколько раз сами меня по грузу учили: «С волками жить – по-волчьи выть!» – процедил своим медленным голосом секонд.
– Переучил, видно, – едва слышно сказал старый капитан.
В наступившей паузе слышен стал нежный звон спирали в электролампе. Вероятно, лампочка в каютном плафоне собиралась перегореть. И в эту звенящую паузу вдруг проник с воли бронзовый звук рынды – двойной удар и одинарный. Бог знает, сколько лет назад я последний раз слышал на корабле бой склянок, но сразу узнал их и глянул на часы. Было двадцать один тридцать. Значит, где-то действительно отбивали склянки.
– Да-да, – сказал Владимир Дмитриевич. – Это у нас на борту. Вы можете идти, секонд. И подайте мне объяснительную. Час в вашем распоряжении. Я хочу, чтобы капитан «Обнинска» ее прочитал. Мы подождем.
Детина мрачно кивнул, машинально произнес «о'кэй», сразу испуганно извинился за это «о'кэй» и вышел.
– Не следует молодым привыкать к «о'кэй», – сказал Владимир Дмитриевич. – Он еще по-английски ни бельмеса, а уже на любую фразу стивидора или лоцмана «о'кэй», «о'кэй»! Самое сложное – отучить потом, если он уже привык попугаем быть. Виски, коньяк, водка?
– Спасибо, но с некоторых пор не пью.
– Ну и прекрасно. Будем чай пить, – решил он и позвонил буфетчице.
– А знаете, – сказал я, – только что, днем, я утешал совесть этой формулой.
– Какой?
– А «с волками жить – по-волчьи выть». Знакомы со здешним шипшандлером-финном? Отвратительный тип, а терпишь, чтобы что-нибудь выгадать. Ради своей и государственной пользы.
– Куда же денешься? – пробормотал Владимир Дмитриевич. – Да, знаете, у меня есть попугай. Настоящий. Если не возражаете, я его приглашу.
Я не возражал. Додонов попросил перейти в гостиную каюту. Там он подвесил на подволок кольцо, потом вынес из спальни симпатягу попугая, зеленого, с красной грудкой, с темными внимательными глазами. Попугай сидел на пальце хозяина и ласково щипал крепким клювом волоски его руки, потом спокойно перелез на кольцо и сделал пару кульбитов.
– Его зовут Яша, – сказал капитан, подкладывая на ковер под попугаем газету. – Его нашли матросы на Кубе. Он болел и был весь ощипанный. Раньше со мной плавал какаду.
Яша рассматривал меня одним глазом.
– Как он к чужим? – спросил я.
– Может клюнуть, если попробуете взять на руки.
Яша коротко проорал что-то и принялся кособоко карабкаться по кольцу из стороны в сторону.
– Он знает тридцать два слова, – сказал капитан, привычно и неторопливо накрывая угловой стол крахмальной скатертью. – Плохих слов не знает. С некоторых пор я их тоже не употребляю. Сейчас он говорить не станет: стесняется. Может, все-таки коньяка?
Я отказался.
– Ну и хорошо, что не хотите, – сказал капитан. – Не умеем мы пить по-человечески… Да, совсем Яша был ощипанный – как пасмурный день в Арктике. Ну, я очень за ним ухаживал. Он есть начал, ожил и вдруг – в одну ночь расцвел. Ну, весь пароход радовался и на Яшку приходил смотреть. Все ему чего-нибудь несут из вкусного или развлекательного. И тогда он смеяться начал! Хохочет-заливается! Ясный звонкий смех – минут пять он у меня хохотал. И так заразительно! С ним весь пароход хохотал от киля до клотика. Очень это хорошо вышло. Но больше я у Яши смеха не слышал. Наоборот. Он кусаться начал – характер показывать. Я его в ватнике с зашитыми рукавами приручал – как волкодава. И так целый месяц. Ну, а потом сменил гнев на милость и начал мне волосы перебирать…
Вошла опрятная, веселая буфетчица – антипод моей Людмилы, принесла свежий хлеб, масло, икру, сыр, молоко в молочнике, достала из капитанского шкафа чайный сервиз, мельхиоровый электрочайник, серебряные ложечки и тяжелые столовые ножи со старинным вензелем, накрыла все это богатство на стол, полюбовалась делом рук своих, пожелала приятного аппетита и ушла смотреть кино в низы. А в каюте окончательно сформировался предбеседный покой и домашний уют – как будто вокруг не продолжало жить тяжелой и сложной жизнью огромное суперсовременное судно.
– Где ваш основной дом? – спросил я, подразумевая город.
– Здесь.
«В море – дома, на берегу – в гостях» – красивая пропаганда прошлых веков. Если человек сегодня называет каюту домом, значит, у него нет другого. Или этот другой пуст – кто-то из близких умер, кто-то разлетелся по другим гнездам. Я не стал уточнять. Ведь трехкомнатная каюта старого капитана действительно по всем статьям соответствовала понятию родного очага. Сонно щурились на лампы тропические кактусы, спокойно жили на стенах деревенские и морские пейзажи. Хозяин не скрывал своих пристрастий, как скрывают их хозяева служебных кабинетов и проходных кают.
И все-таки грустно, когда есть только стальная каюта, нужна человеку каменная лестница, тихий пересуд двора, тень тополя на стене, мокрые крыши в окне, стук балконной двери и неколебимая твердь ночной тишины. Но и не дай вам Господь уходить в рейс из пустой квартиры! И не дай вам Господь возвращаться из долгого рейса в пустую квартиру! Лучше уж просто жить на судне.
– Я почему спросил о маринистах? – сказал капитан, наливая мне чай и пододвигая икру и масло. – Потому что обычно называют Станюковича первым. Но Станюкович никогда не поднимался до философии природы. В ранней юности судьба подарила мне возможность знать Арсеньева. Я родился на Дальнем Востоке. Арсеньев был человек особой нравственности. В философию природы Мелвилла и Арсеньева входила любовь к дикарю. Сегодня мы способны уважать грязного и дикого человека, изучать его, порядочно к нему относиться, но любить его – нам уже не хватает внутренней культуры. Вы понимаете?
Зазвонил телефон. Капитан вышел в кабинет.
И сразу Яша перестал крутить кульбиты и встревоженно вытянул шею за капитаном. Он явно не любил расставаться с хозяином даже на короткий срок.
По ответам Владимира Дмитриевича я понял, что звонит старпом, дело идет о втором помощнике: старпом выясняет, какой линии ему держаться.
Там, под нами, в слоеном стальном пироге шла борьба самолюбий в душе молодого современного человека, борьба между старомодной морской моралью и современной рациональностью. Прямо скажем, не очень мне нравилось играть роль фермента в этой реакции. Но потом я плюнул на гуманитарную составляющую своего существа. И, как всегда в таких случаях, тяжесть спала, вернулось спокойствие вечернего чая в уютной каюте, среди здоровых растений, простых пейзажей на переборках. И в обществе попугая.
– Не волнуйся, – сказал я Яше. – Сейчас вернется твой хозяин.
– Кушать х-х-хочу! – ответил мне Яша.
Я вообще-то не очень одобряю попугаев. В обычае держать их на судах мне мнится какое-то пиратское пижонство. А тут почувствовал смысл – этакие буддийские устойчивость и покой, защищенные крепким клювом. И еще мне раньше казалось, что зеленое с красным не режут глаз только нашему боцману. А через Яшу я и в этом сочетании обнаружил мудрость соединения несоединимого.
Вернулся хозяин, попугай успокоился, а я пожаловался на сверхделикатность старпома, на полное отсутствие у него прохиндейства и других пробивных талантов.
– Ваш старпом человек, без сомнений, чистый и несовременный, – сказал Владимир Дмитриевич. – Но вы ему знаете что посоветуйте? Не умеешь нужному клерку или секретарше начальника сунуть шоколадку – купи шоколадный набор и подари. Широко подари, не под столом, а на всем честном народе. Да, супруга, конечно, такое не одобрит, но… Вы думаете, в старом флоте по-другому на Руси было? Если старший офицер хотел корабль держать в порядке, то у него в кармане оставался шиш. Вон Синявин – своими деньгами зарплату эскадре заплатил и до смерти нищим прожил – так уж у нас сложилось. Ведь ты девочек в бухгалтерии или расчетном отделе боишься потому, что сам раб в душе. А вот когда преодолеешь нежелание эти пятьдесят рублей тратить, то и в себе рабскую каплю выдавишь.
Я кивнул. Все это была святая правда. Однако эта святая правда была правдой в такой же степени, как и святой ложью.
– Я отработал старшим помощником около двадцати лет, – сказал Владимир Дмитриевич. – Отец погиб перед войной. Я на «Ермаке» плавал – только в арктических рейсах, как понимаете. Вас судьба сводила с «Ермаком»?
…Конечно, сводила. Первый раз в пятьдесят третьем году. Я шел на Восток на среднем рыболовном траулере № 4241. Караван попал в тяжелые льды в проливе Матиссена в архипелаге Норденшельда. «Ермак» завел нас в залив Бирули в бухту Северную. Там белый медведь брел по кромке слабого прибоя, мимо покинутых черных строений. С военного тральщика ударили по медведю из спаренного зенитного пулемета, но не попали. Потом мы высадились на берег и очутились среди неряшливой смерти. Могилы зимовщиков были возле самых домов. Одну надпись на кресте я разобрал. Там был похоронен ребенок, проживший на свете одни сутки, и его мать. В развалившихся хижинах валялись еще не сгнившие до конца бумаги, и вообще создавалось впечатление, что люди или все неожиданно вымерли, или торопливо ушли…
– Да, – подтвердил Додонов. – На них свалилась какая-то зараза. И я помню тот заход с караваном в Бирули. Лед из Матиссена начало выдавливать в бухту – неприятный был момент.
– Тогда вы можете помнить и меня, – сказал я. – Наши люди давно не мылись – запас воды был жесткий. И я отправился на «Ермак» попросить мытьевой воды пару тонн. Такой поступок можно объяснить только молодой наивностью: мне было двадцать четыре тогда. Я помню, что оробел сразу, как попал в тусклый проблеск красного дерева и надраенную медь и тишину коридоров.
– И дали вам воды? – спросил Владимир Дмитриевич.
– Нет. Капитан славного ледокола вышиб меня из каюты… – Здесь я сказал слова, какими меня вышибли с «Ермака».
Додонов засмеялся.
– Знаете, а ведь это я вас тогда вышиб, – сказал он. – Капитан уже не употреблял таких слов. А я – старпом – еще ими пользовался.
В каюту постучали.
– Это второй с объяснительной? – спросил я.
– Вероятно.
– У меня предложение. Пусть он сходит ко мне на пароход и лично извинится перед боцманом и старпомом. И тогда похерим все это дело, а? Ведь вообще-то видно, что парень толковый. Мне даже кажется, что из него отличный современный капитан выработается.
– Хорошая идея, – сказал Додонов. – Только он может и не согласиться – парень с норовом.
Парень согласился. Он легко пошел на духовный компромисс и преодолел самолюбие. Он расчетливо преодолевал возникшие в этой истории сложности и облегчал себе жизнь. Но он ни на йоту не приблизился к осознанию возвышенных истин, то есть ощущению морского товарищества, которое от него требовалось. Парень уже необратимо усвоил, что облегчить себе жизнь можно, только начисто отринув от себя возвышенные истины, а упираться дальше, проявлять гонор и гордость и т. д. – все это теперь пойдет в убыток.
Я смотрел на парня – он не успел выплюнуть жевательную резинку перед дверями капитанской каюты и теперь прятал ее за щекой, отчего лицо его стало похоже на бабское, хотя и с пшеничными усиками, – я смотрел на него и думал о том, что уйду с флота. Я уже много раз думал завязывать с морями.
Господи, уже давно мне предлагают кабинетную работу в НИИ. Там, на берегу, можно отгородиться от подобных рациональных ребят домашними стенами… Надо только набрать полную грудь воздуха и решиться подать заявление. И никто не будет меня удерживать – на мое место найдется сотня желающих и подходящих…
– Отправляйтесь на «Обнинск» вместе со старшим помощником. О результатах доложите утром. Надеюсь, запомните эту прогулку навсегда, – заключил Додонов.
Детина выкатился. Я не сомневался, что сейчас – за дверями – он высказал в мой адрес немало точных соображений.
Вослед детине Яша проорал такой ужасный индейский боевой клич и так захлопал крыльями, что для успокоения был посажен на хозяйский палец, а затем отнесен в просторную клетку в полузатемненный туалет – спать.
Вернувшись, Владимир Дмитриевич включил приемник, нашел тихую экзотическую музыку и объяснил, что Яша вместо снотворного требует такой музыки. Она помогает Яше преодолевать комплексы неполноценности, возникающие, оказывается, у взрослых попугаев, как у человеческих детей, при эвакуации их в постельку в насильственном порядке в разгар интересного «гостевого» вечера.
– Вот уж чего не знаю, так есть ли подобные комплексы у современных детей, – сказал я. – Детишек сегодня интересует не мир живых взрослых, а телевизор. И это так же естественно, как равнодушие сегодняшнего моряка к самому морю. Мы обыкновенные производственники. И что бы мы ни делали, чтобы задержать в людях любовь к морю, это чувство обречено, ибо морская работа сера до посинения.
– Да, – сказал Додонов, намазывая мне очередной бутерброд. – Но любое чувство быстро восстановимо. Я в это верю. И верю в возможность возвращения любви к морю в отвлеченном смысле.
– Вы последний, кто верит в это, – сказал я.
– Ерунда, – спокойно не согласился он. – Все от нас самих зависит. Вся жизнь – эстафета. Помню вот одну встречу. Десять лет назад делал я рейс на Антарктиду – зимовщиков меняли. Выходили оттуда на Новую Зеландию. Тяжелый был рейс, но удача с нами была. И, вполне возможно, немного занесло меня – некоторое головокружение от капитанской удачи. Плюс усталость, конечно. Кое-кто из экипажа уже раздражал сильно, покрикивать я начал. Взяли мы в Виллингтоне старика математика, с конгресса какого-то он возвращался. Помню, потом он нам лекцию прочитал о том, что если человек обязан знать иностранные языки, чтобы называться культурным, то еще важнее понимать язык математики, ибо на этом языке говорят с мирозданием только самые посвященные. Но сейчас не об этом. Привычка у него была – сам с собой вслух разговаривал. Сидит на пеленгаторном мостике – специально ему туда плетеное кресло поставили – и громко сам с собой разговаривает. А, знаете, в штилевую погоду на юге каждый звук с пеленгаторного мостика в рубке слышно. И вот ранним утром слышу: «Ведь вы, милгосударь, давно заметили, что некоторые личности перед началом уже настоящей старости вдруг резко, скачком умнеют или мудреют – это уж как вам-с угодно-с. И вот тогда им начинает казаться, что все вокруг резко поглупели. А на самом деле, милгосударь, никто не поглупел. Просто окружающие как были каждый на своей полочке умности, так на ней и остались. И вот вы, дружок, начинаете окружающих шпынять. А они еще никак не успели убедиться в факте твоего, дурак, резкого поумнения и совершенно недоумевают по поводу твоего шпыняния. И, ясное дело, думают, что у тебя к старости характер испортился». Выслушал я эту сентенцию, любопытно стало, поднимаюсь наверх. Сидит старик один совсем в плетеном кресле в махровом халате и сам с собой беседует. Заметил меня, спрашивает: «Вы кто, мой мальчик?» – «Капитан», говорю. «Интересно, капитан, вы „Илиаду“ читали?» – «Нет». – «Пора, говорит. Ведь вы уже, надо полагать, созрели». А кто знает: созрел или нет? Черт его знает! «Вероятно», – соглашаюсь. «Вам сколько, мой мальчик?» – интересуется. «Полста, говорю, надо думать: созрел». – «Вот и почитайте, – замечает куда-то уже в сторону. – Почитайте, мой мальчик, Гомера или Данте…» И вот я сейчас «Илиаду» в пятый раз перечитываю, со мной по всем морям прошла.




























