Текст книги "Газета День Литературы 141 (5 2008) "
Автор книги: Виктор Смирнов
Соавторы: Николай Коняев,Алексей Варламов,Юрий Петухов,Борис Екимов,Александр Городницкий,Владимир Винников,Михаил Шемякин,Сергей Угольников,Елена Родченкова,Ольга Гринева
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
7-ая полоса
ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ
Новелла Матвеева НЕПРИГЛАШЁННЫЙ ГОСТЬ
Новелла Матвеева
НЕПРИГЛАШЁННЫЙ ГОСТЬ
Отрывок из романа "Веста"
Племянница (Веста) приезжает к своей тёте на дачу. И нечаянно разбивает заветное для тёти блюдо с изображением царицы Клеопатры.
Наступило многообещающее молчание. Нечего было и мечтать, что хотя бы одно из его обещаний не будет выполнено! А тут ещё Никандр подлил масла в огонь:
– Кувет полетел в кювет, – скаламбурил он в почти трагедийной тишине. И его пассия готова была, кажется, на всё, кабы успела выбрать – кого разорвать в клочья: его или меня. И ливни из глаз пролить или молнии выметнуть в сухом исполнении?
Всё это, конечно, не выглядело так забавно, как можно рассудить по моему теперешнему, быть может, немного лёгкому тону. О, тогда мне было никак не до лёгкости! Не до юмора стало вскорости и Никандру (конечно, лишь для неудержимого "красного словца" отпустившего своё примечание).
Сначала тётя заплакала. Потом начала бранить меня… Как-то так… как-то так изысканно-иронически и вместе с тем грубо, что я не знала, куда деваться. Даже какую позу принять, словно мне выходил запрет и на позу. Я не имею в виду что-то искусственное: то есть на любую нормальную позу мне выходил запрет. Я не смела двинуться. Не знала, в какую сторону глядеть… И, наконец, Елизавета Викентьевна договорилась до того, что… Но нет! Язык мой не может этого повторить! Соль в том, что меня она ругала даже не так, как ругала Егерева. Его она ругала жестоко, но, всё же, как человека. Я же была для неё и не человек словно! Потому воздержусь теперь от повторения тех её слов. Слишком трудно забыть, что все они при большом скоплении гостей были сказаны! Да ещё тут одна соседка притащилась на огонёк… (Звать было Альбиной).
В этом моём нелепом и совершенно неопределённом полубессмысленном состоянии (я выбрала всё-таки позу, больше похожую на жест – то бралась за спинку стула, то убирала руку) и в этом моём вынужденном бездействии мысли мои продолжали быстро двигаться, а иногда вообще принимали форму калейдоскопа. Как часто в таких случаях происходит, я избегала думать о настоящем и витала в помыслах где угодно, только чтобы не здесь, и времена – чтобы совсем другие!
Впрочем, даже мысленно я не могла оторваться от дачного дома, где застала меня вся эта история… Так призадумалась я, например: а почему среди гостей нынче нет Кулебякина?! Кулебякина Степана Трофимовича, которого, правда, и в прошлый мой приезд почему-то не было. Почему? – спрашивала я себя почти с возмущением. А возмущение сейчас мне в самый раз было! Ибо разыгранный гнев отвлекал от реального страха. Где Кулебякин? – ещё немножко – и топнула бы ногой… (Сейчас мне требовалась, как на театре, хоть какая-то роль – для себя, про себя, – но только не эта моя теперешняя!) Так где же он, дядя Степан? Чего это он чуждается нашего гостеприимства? Широко известного хлебосольства нашего?
Ах, да! Кажется, вспомнила!
А если вспомнила, то, наверное, пора и описать, что это за человек – С.Т. Кулебякин. Мысли о котором могли приходить мне в то время не иначе, как в порядке болезненного мелькания. (То есть как раз в беспорядке!)
-
Казалось бы, человек, носящий фамилию Кулебякин, не только должен, но даже обязан: быть очень румяным и очень дородным – словом, дяденькой, с трудом влезающим в двери. Да и немыслимым балагуром! Балагуром-то, собственно, Степан Трофимович и являлся (в чём мы ещё, может быть, убедимся) но это было едва ли не единственной чертой как-то роднящей его с его кулинарной фамилией. А разве кулинария всегда габаритна? В сказках, может быть, да. Наяву – только чуточку реже. Но Степан Трофимович обманул и правду и сказку! Человек это был высокий и худощавый, чтобы не сказать – сухопарый. Русоволосый и просто одетый (любимая рубашка – в тонкую полосочку), лицо имел длинное, немного рябое и, вроде как, даже конское. Иконописное, но в то же время конское, – лицо иконописного коня!
При внешней некоторой изнурённости (похожей на след какой-то болезни, может быть, оспы) держался дядя Степан всегда удальцом, и во всякое общество вносил прямо с порога исключительное оживление. "А я себе и говорю: Степан, говорю я себе…" – примерно с таким продолжением речи (начатой наверно ещё с утра у себя дома, а потом не кончающейся нигде) входил он в дом к той же Елизавете Викентьевне и сразу, вместо приветствия, брал присутствующих в оборот. Никому не давая вообще-то рта раскрыть… "Стёпа, – говорю я себе, – дорогой ты мой! Неужели ты никогда не задумывался – примерно об чём? А вот об чём…" – начинал он с порога. И так далее, и так далее…
О своём разбитном обаянии – удальстве, молодечестве, молодцеватости, залихватстве, бесшабашности, ухарстве, хватстве, отчаянности, безудержности и безоглядности – держался он мнения весьма высокого и ни минуты не сомневался в своём непревзойдённом искусстве пленять. (Особенно, что касаемо женского пола любых видов, возрастов и вероисповеданий.) Но, похоже, уже совсем неотразимым казался он себе самому при своей манипуляции с прядью. Что это такое? А это – когда длинная и прямая, с лёгкой проседью прядь вдруг падает вам прямо на глаза, да так неожиданно! И вы её отмахиваете обратно с досадой, но не без изящества и порыва. Она опять падает, а вы её опять отмахиваете… ("Та же игра", как пишут на театре). Но она опять (ну что ты с ней будешь делать!) падает, а вы её опять отбрасываете… Но она опять… Канальство! Да отстригите вы её, что ли, если она у вас такая! Чем так мучиться, – срежьте её, да и только! – хочется подсказать такому вот мученику идеи (потому что игре этой преданы, кажется, довольно большие коллективы из мужского сословия). Так нет же! Им, видно, нравится эта (надоедливая на вид) процедура. Потому что в таком откидывании пряди (или волны, или чуба, – нет, чуб, кажется, не откидывается) есть дорогого стоящий и почти героический жест безоглядности, в котором одна из немногочисленных примет мужского (на этот раз) кокетства.
Неужели я, Веста, говорю это в осуждение Кулебякина? Или других парней? Да ни в коем разе! Что нам останется от возможностей благородного негодования, если мы начнём его тратить по таким пустякам? Нет. Если я на это вообще как-то глядела, то затем только, чтобы скоротать время в гостях, и просто, как досужий примечатель.
Дописывая портрет Степана Трофимовича, не могу снова не подивиться на совсем особенный способ, каким он откидывал прядь! Тем, кому больше делать нечего, стоило бы поглядеть на это! Заметив непокорную прядь у себя на лице, он вдруг замирал и смотрел на неё одним, ею незаслонённым, глазом не без некоторого удивления. Затем резко наклонялся вперёд – ежели и не всем корпусом, то всей верхней его половиной; ронял и обе руки, слегка ими покачивая и почти касаясь пальцами пола; тем самым – ронял себе на лицо и все остальные волосы – можно сказать, закрывался ими, как восточная женщина – паранджой, и… вдруг резко выпрямлялся – тоже весь и тоже сразу! И все сразу волосы откидывал назад! Родившись же таким образом заново, оглядывал нас торжествующим взором: дескать – а что? Я – такой! Прошу любить и жаловать! А величать Степаном. И одну руку держал некоторое время – картинно – у себя на макушке.
Но почему всё-таки я описываю неприглашённого гостя так подробно (надо было пригласить, конечно!) как если бы он-то и находился здесь прямо передо мной? А это я просто немного хитрю; это я постепенно подкрадываюсь к отображению штуки, которую сей человек однажды в моём присутствии отчебучил. А штука, надеюсь, будет та-а-ка-ая, и вам покажется, возможно, та-а-кой, что, быть может, отколовший её Степан Трофимович (скажете вы) даже ещё мало здесь мною представлен.
Добротой дядя Степан отличался необыкновенной! Не такой, за которую иногда всё же благодарят, а такой, над которой уже смеются. Так как же тогда подобного человека окружающие терпели? Для чего сами же его звали на всякие семейные праздники? Почти немыслимого в общежитии; такого, который разговаривать начинает с вами, ещё за дверью сам находясь? (Я слышу звук, но не вижу изображения – как-то, отворяя ему, сказал Никандр.) Человека, в присутствии которого ваше собственное красноречие весь день незаслуженно отдыхает! По вине которого сама словоохотливая Елизавета Викентьевна, смешавшись, приумолкала (тем более – когда он всё равно уже ворвался, а речь, начатая, по-видимому, с утра, за чаем, – ещё не подошла у него к логическому завершению)… Человека – должна не без горечи повторить, – которому и за его редкую, здесь названную, сердечность никто не считал себе должным или обязанным, – как же его в таком случае терпели? За что поощряли?
Ответ будет прост. Степан Трофимович замечательно танцевал и отплясывал. А пел – даже ещё лучше!
Песен он знал – море немереное! Песни эти (в большинстве) и нам бы могли быть известны, но в то время – о котором рассказываю – на самые яркие из них был почему-то запрет. А Степан Трофимович по каким-то своим хитрым тайным каналам (не то по знакомству "в верхах", что кажется менее вероятным) как-то умел их всё равно добывать – быстро запоминал и, сколько мог, распространял в народе. Не знаю, правда, может быть, и не все песни из кулебякинского репертуара были тогда под запретом – категорически утверждать не берусь. Но то, что в нашем кругу их не знали, пока не занёс их к нам Степан Трофимович, – уже совершенно точно.
Так однажды он спел нам вещь (которую теперь, наверное, всякий ёж знает наизусть!) а нас тогда она буквально сразила блеском и (столетнею!) новизной. Добавьте же к этому сильное исполнение!
Москва златоглавая, —
как-то начал он; медленно, многозначительно – и при большом стечении народа – зная, что все от него этой песни ждут:
Звон колоколов…
Царь-пушка державная,
Аромат пирогов, —
и все, сидевшие за праздничным столом (исполнитель один – стоял), приготовились уже сразу подхватить, показывая, что уж теперь-то и они это знают:
Конфетки-бараночки!
Точно лебеди, саночки!
Ой, вы, кони залётные!..
Ну и так далее – но он всё медлил, опустив глаза и набираясь для песни – какой-то дополнительной важности… А так как все мы буквально глядели ему в рот, ожидая какого-то знака от него, не то взмаха руки (вперёд Кулебякина в этом деле забегать не полагалось); и так как он (вместо знака к действию) как будто наоборот – едва видимым жестом вроде приказывал всем обождать – все молчали и ждали. Уже и сами даже не зная – чего!
Ещё один лёгкий остерегающий жест – с закрытыми глазами. "Сам буду петь!" – словно говорило его, ослепшее от вдохновения, лицо. А рука – ладонью вперёд – удерживала нас от вмешательства. Но когда? Когда же будут "Конфетки-бараночки"? – уже ёрзали собравшиеся, с приоткрытыми ртами – «Конфетки-бараночки» здесь должны быть! Пора… Но подсказки прочь! Долой суфлёрскую будку! Неужели же он сам не знает? И вот все, наклонясь вперёд, ждали – алкали теперь именно от него решающего слова «конфетки». Все уже знали, что сегодня оно непростое будет, что оно должно разразиться и грянуть… Что конфетки-то «конфетки», но это должны быть конфетки особенные: с молниями и среди всяких раскатов… Как зачарованные следили мы за всяким изменением в лице Кулебякина. А он открыл глаза, он обвёл нас всех, слегка удивлённым взглядом (де – откуда мы здесь взялись?), вновь затем страдальчески зажмурился, замотал главой (почему-то отрицательно – а что это значило – никто не опустился до такой вульгарности, чтобы начать вызнавать), подняв кулак, сжал его очень сильно – и что же?
Кон-фет-ки, —
наконец произнёс он и вдруг… упал!
Ну, тут уж, конечно, не до того стало, чтобы ждать "бараночек"! ужас неожиданности и сочувствия поразил всех. Все мы кинулись к нему, наклонились оказать ему срочно помощь… Так каково же было повторение (и, можно сказать, удвоенное утроение) всеобщего страха, когда все увидели, что на полу никого нет! (Под "никого" я, конечно, имею в виду Степана Трофимовича. Раздалось дружное "Ах!" многие схватились за головы.)
– Он медиум! – взвизгнула какая-то дама (из состава прежних тётиных гостей, не теперешних). Дело в том, что упасть-то Степан Трофимович, конечно, мог, но вовсе исчезнуть – вроде не мог никак. Да и некуда было, негде было исчезнуть! И вот, когда общее (при всей моей невозмутимости даже мне понятное) смятение достигло этого… как там его? – ах, да – кажется апогея, – Кулебякин вдруг вынырнул с другой стороны двух, сдвинутых вместе, столов! И, показавшись враз всему обществу в полный рост, благополучно допел:
Бара-а-ночки…
Так что… «конфетки» он спел, выходит, с одной стороны столов, а «бараночки» – с другой, запятую пройдя под столами. Только и всего. Но как мы-то, ослы этакие! – попались на такую простую, даже глупую удочку? Не догадались, что он мог просто пролезть под столами и выйти с другой стороны?! А потому что думали: ему где-то там – плохо. А потому что эта мысль на миг (нужный ему) лишила нас всякого соображения. Ведь же, не успевши освоить вопрос: «Что с ним?», мы были враз поставлены перед другим: «Где он?» – и не вдруг догадались переключиться…
Между тем дядя Степан пребывал, очевидно, в ударе, отличающемся большой продолжительностью. Но главное-то было всё-таки впереди…
А почему – потому что раж, который уже и так выдвинул нашего героя на передний план, – не идёт ни в какое сравнение с трансом, в который он впал на следующем завитке своих выступлений. Потому что, проговорив свои «конфетки», – как было сказано, – на одной стороне столов, а «бараночки» (для равновесия) на другой, гастролёр наш не только размотал песню дальше, но так затанцевал с песней-то на устах, так вообще растопался, выбрасывая руки то в одну, то в другую сторону; так (словами Липского говоря) тронулся и пошёл, что той маленькой даме, которая выкрикнула раньше «Он медиум!», даже сделалось плохо! Я-то, признаться, была довольна. (Конечно, не обмороком её, а его танцами, а то вы уж Бог знает, что подумали!) Долго лишённая развлечений душа невольно радуется любому веселью, особенно неожиданному и, как царский подарок, рухнувшему тебе с неба прямо на голову! Но другие люди на это не так смотрели. Может быть, они просто меньше ценили искусство танца, а больше склонялись к высокой оценке гончарного, например, ремесла? И потом… у них наверно слишком глубоко запечатлелась первая часть зингшпиля, чтобы так быстро суметь освоить вторую. Человек не машина, чтобы переключаться на таких удивительных скоростях… И не все – должна повторить – устроены так же, как я три года назад; мне не приходилось переключаться, потому что (в каком-то из смыслов) я всегда находилась как бы в отключке.
Степан между тем крепче ударил ногою, подмигнув, подбоченился и пошёл кругами вокруг тех двух столов, свистя и покрикивая. ("Кругами вокруг"? Какой образ! Пошёл – вернее – квадратами, потому что столы были не круглые); пошёл, улыбаясь приветственно, как великодушный даритель счастья; лебедем-селезнем поплыл, по-цыгански трепеща «плечиком», а главное… – совершенно не учитывая окружающей обстановки! Забывшись в художестве, даже того он, казалось, не замечал, что тётина комната для гостей (у неё она так и называлась, как в старых романах: «гостиная») хотя и широка, но не беспредельна; что, всё же, тут не степь с обозами, везущими и рассыпающими соль по всему горизонту. И не подозревая, что всё оно немножечко да не так, – мотал головой, пускался вприсядку, протарабанивал ногами по половицам, и – летел, летел, – даже уже совсем не разбирая дороги…
– Й-эх! Й-эх!
Ой вы, кони залётные!
Слышен клик с облучка…
Сначала с ближайших столов посыпалось всё самое хрупкое и стоявшее с краю. Раздался звон. Затем грянулась на пол стопа тарелок, и какой-то китайский чайник буквально полетел без крыльев, увлекая за собой целый выводок зачирикавших белых чашек (были они тоже китайскими или нет – это уж потом археологи установят, наверное, по осколкам)… Но и это ещё не всё! Звонко зашелестев, лавиной с разных выступов поползла и вся эта пёстрая шушера мелкотравчатых сувениров (каждый из которых, конечно, был чем-то дорог хозяйке дома), – и вся вообще статуэточная шпана фарфоровая, друг и пособница чайной посуды, засвистела туда же, куда и ведущая диаспора… (Что шмякнулось, то как раз не разбилось. Я с удовлетворением отметила уцелевшего, несмотря ни на какие катаклизмы, тряпочного зайца в «вафельных» брюках; он был мне с детства знаком.)
Вот это да! Вот это была работа! – думала я теперь, из далека времени, про этот великий спектакль. Что стеклобою было, что громозвону! А это что? – почти скривясь, почти с презрением помышляла я о себе, на чьём счету значилось только одно блюдо! Правда, его считают особенным, – ну что ж… И тут я опять приуныла. Уже из-за того теперь, что блюдо считалось особенным, а с тем росла и моя виноватость. И даже досада взяла меня на Степана Трофимыча: столько всего переколошматить, – так ведь что ж ему стоило и эту глупую тарелку взять на себя? Ему-то без разницы, одно к одному, – так шандарахнул бы уж и эту надоедливую вещь, если (как мы теперь это ясно видим) она всё равно была обречена и окончательное решение её судьбы оставалось лишь вопросом времени. Не пойму: каким же образом он её тогда обошёл?! И что за дурацкие, с другой стороны, в этом доме порядки. Уж не могли царицу свою посудную – Клеопатру свою ненаглядную, обустроить поближе к самому краю! Чтобы Трофимыч и её тогда успел ниспровергнуть… Ему, повторяю, семь бед – один ответ, а мне теперь с ней каково? Блудница паршивая! Сколько мне через неё ещё страдать (даже не имея эту швабру в соперницах, как сотни других девушек, а просто из-за того, что не вредить она не может)!
Однако… чего это я удивляюсь, что Кулебякин больше сюда не вхож? Ещё бы ему быть вхожим – после той битвы осколков… А между тем он один – с его живым характером – только и сумел бы сейчас развеять эту тягостную атмосферу. На меня безотрадность плохо действует.
…Итак, вызывая во мне ребячливый, подсознательный (ах! теперь он был бы сознательный!) и всё же несколько глупый восторг, – расчимбрякалось и пошло на чистые дребезги очень многое. А что же Степан Трофимович? Хватился? Испугался? Опомнился? Отнюдь. Наоборот! Если даже мне всё это немножко нравилось, то ему ещё больше льстило…
И вот, окрылённый своими певческими успехами – на этот раз мнимыми (а сопроводительный звон оценив, наверное, как поддержку подголосками), он вдруг сам: возьми да и хвати мимоскоком об пол первую подвернувшуюся салатницу, – было нечаянно, стало нарочно и переставало уж быть забавно! И начал уже всё кругом целенаправленно разносить вдрызг, и шага не промчал дальше, чтобы специально что-нибудь не обрушить… Тётя, как сейчас помню, дико побледнела и стояла в углу, вид имея при себе очень странный. Некоторые кинулись к ней на помощь, другие – к нарушителю, – но не так-то просто было его урезонить или, подхватив «под белы руки», вытолкать вон: он лягался, он ритмически, танцевально брыкался, пребывая, кажется, в отчётливом убеждении, что главное на свете это, конечно же, удальство, а всё остальное – так… Низкое лицемерие!
Наконец этот аспид, многими мужскими руками к дверям толкаемый, грациозно вымчал на улицу, где продолжал отплясывать, буквально "под собою не чуя страны", – и вперёд побежал в танце, развивая новую ртутную неуловимость и не обращая никакого внимания на погоню…
Иногда ему казалось, правда, будто к нему тянутся какие-то руки и норовят, будто бы, его схватить – помешать ему! И если мы-то видели, что всё оно так и есть, как ему кажется, то сам он, думается, не был в этом совершенно уверен – и явно принимал истинную ловитву за свою дополнительную мечту… Впрочем, несколько уже досадную, не совсем в его духе! Что ж. Тем жёстче он отбивался, всею душою Артиста защищая своё Искусство…
Бесспорно, что любой пляс требует от исполнителя хотя бы маленьких приостановочек. (Иначе можно ведь улететь туда, откуда слишком долго пришлось бы потом возвращаться!) И даже сам дядя Степан – этот мчащийся джаз-оркестр – иногда принуждён был делать изящные приостановки. Главным образом, для ответственного отщёлкивания некой штиблетной "дроби", называемой в народе "чечёткою". А это такой специальный бег на месте: вы бежите – и не прибегаете никуда. Бежите, – а всё далека цель… И даже было бы странно, кабы вы прибежали.
Однако ж чечётка – это и не простой бег на месте, но, как бы выразиться… бег с перетиранием чего-то невидимого в ещё более мелкий помол.
С перемалыванием чего-то (а как ещё назовёшь эту субстанцию?) посредством обеих ваших ступней – вообще в ничего. (Если что-нибудь было.) Результат же (хотя вы и его разглядеть не сможете) зависит полностью от вашего мастерства; рискните же сотворить в глазах зрителей иллюзию утысячерения вашего ботинка, пущенного в мелкую россыпь и в неуследимое, безотчётно интригующее мелькание… Да Бог мой! Кто же не знает, что такое «чечётка»?! В словарь можете заглянуть, в крайнем случае. Экие вы какие! (Как писалось в старину с твёрдым знаком после каждого слова.)
И вот как раз, когда новый Петипа перетирал всю эту отвлечённость в ещё более тонкую пудру, – эх! тут его и поймать бы! Скорее! (Раз есть ещё лица, которым он нужен.) Скорей! – покуда снова ни полетел вперёд, как мысль, опережающая сознание (если воспользоваться выражением дяди Никандра). А у дяди Никандра даже стишок такой был:
Дабы сбылись
Дерзостные начинанья, —
Мчись, моя мысль,
Опережая сознанье!
(Тётя окатила эти стихи ледяным презрением, а, по-моему, в них что-то есть! В них бьётся пульс эпохи…)
Но мы остановились на том, что —… наказывать не надо, а задержать хулигана никак не мешало, пока ещё чего-нибудь ни натворил выдающегося.
Да не тут-то было! В этот раз в друге тётиного дома – наряду с удальством замечалась ещё и… какая-то вдохновенная тайная вредность! Неуловимой гордостью она отражалась на его лице взбрыкнувшего Буцефала, – особенно, если б сбоку на него глянуть… Ну и что, – что приостановился? Оппоненты и сами бы могли догадаться: он сделал это в интересах Большой Чечётки, а не в их интересах! И – едва лишь удалось кому-то на бегу до него дотронуться, как он – с неожиданной для его изнурённого сложения силой – вмиг раскидал здоровяков-мужчин в разные стороны! И они у него аж рассыпались кто куда, – точно кегли…
При этом на крыльце, где к тому времени собрался весь дамский люд из состава дачи, – раздался дружный и горестный вопль. Все (кроме оставшихся при тёте, чтобы навязывать ей нюхательную соль) давно уже следили с крыльца за странной той танцевальной погоней. Нарочно не придумаешь, но людям ведь приходилось едва ли ни подтанцовывать извергу! поневоле вместе с ним притормаживая, увёртываясь, чтобы локтем-то не угождал в глаз прямо! и чуть только ни набирая с ним вместе (самым мелким комментаторским шрифтом!) его отвратительную чечётку!
Все были утомлены, замотаны. А давно ли (ещё до трескучего провала погони) создавшийся танцевальный её ритм невольно увлекал всех?! Давно ли – и наблюдавших с крыльца – тайно пленял неожиданный хореографический этюд? Для живущих в глуши такое их поведение – норма. Долго, вяло, гусеницей тупорылой ползут сюда все последние новости… С турнирами рыцарскими тоже издавна – недобор! И даже телевизоры были тогда не у всех. А тут… Разве каждый день – одни у вас на глазах – враздрамдрызг раскромчвакивают в чужих домах посуду, а другие – чешут за ними вдоль по улице разгневанной вереницей с длинным счётом расчваканного в руках, и вдруг – сами же разлетаются вдрободан с треском, как деревянные городки… Не диво поэтому, что… и я обреталась тут же, как зритель. Ну и? Возмутило, устрашило ли меня с первого раза зрелище? Отнюдь! Неумный, неглубокий, несерьёзный восторг обуял меня при виде мчащихся! (Тем более что муторно было бы оставаться в доме, где даже к сбору стёкол тебя сочли физически неспособной, и даже, оказывается, подачу нюх-соли тебе доверить было нельзя!)
Теперь, как последовательный летописец этой вот душераздирающей истории, спешу признаться: восторг мой как-то сразу простыл, когда дядя Степан, в чьё благодушество верилось несмотря ни на что (как верилось и в благодушество ''погони"), вдруг… как-то слишком бесцеремонно взял да и разметал своих друзей-преследователей по разным жёстким позициям. И даже не оглянулся проверить: что от них осталось? (Слава Богу – все уцелели, да не его в том была "вина"…)
Для некоторой само-(ре-а-бе-ли-тации, кажется?) напомню, что не одна я тогда испытала презренный страх: буквально все попадали духом, но я-то хоть не вопила; ведь никого из моих среди волонтёров не было, и вообще я не уважаю резкие звуки…
… А всё-таки: что же это такое с ним тогда сделалось? С дядей Степаном? С человеком сумасбродным? Да. Но не до жестокости. Весёлым? Но никогда – прежде – не до разбоя! (Правда, я тоже всегда ценила размах. Но более про себя и не до белой горячки.) А тут… даже я дрогнула! И, как лицо с достаточной долей надёжного, прочного, здорового суеверия, впала бы даже наверно в это… (как его?) в мисти… (чего?) мисти… (– ага!) – в мис-ти-цызым, кажется! (Плохо – не знать, во что впасть собираешься.)
И до сих пор я не знала бы: отчего одичал наш добрый дачный сосед, кабы да не позднейшие ползущие слухи. Сказывали однако, что не само по себе одичал-то он, а это Альбина заплеснула ему в стакан приворотное зелье.
Дело житейское? Может быть, может быть… Но ведь, кто ж его знает: из какого археологического сырья или из какой змеиной отрыжки изготовляется почтенная смесь? Даже иногда страшно подумать – чем всё это дело ещё сверху бывает потом присыпано! Ни одна мировая Академия про то знать не может, а знает лишь тёмна ночка едина да, возможно (отчасти), сама Альбина… Словом, питьё это, видимо, очень своеобразно, если от него можно прийти в то состояние ошаления, из которого так долго не мог выйти Степан Трофимович Кулебякин.
Быть может, мы где-то уже обмолвились, что все его заигрывания с прекрасным полом были чисто платонические и не преступали размеров реальной площади, отведённой жизнью под флирт. Не являясь Ловеласом (ни даже Лавласом), безобиден-то он был для нашей сестры примерно как тень мухи на солнечной занавеске! Страдал ли он, не видя себе серьёзного отклика? А зачем? Ведь в каком-то смысле наше маленькое общество и без того лежало у его ног! Тебе ли сетовать на одиночество, если сам ты как целый ансамбль в одном лице! Вот ведь, как соберёшься весь вместе да грянешь "Не шуми, мати…" – и все почужевшие – снова твои! Так для чего же осложнять себе жизнь ещё чем-то? (Кажется, у Степана Трофимыча она уж и бывала осложнена…)
И всё же никто из женского населения не был обнесён его вниманием совершенно. Альбина оставалась единственная из местных красавиц, на кого он почему-то не обращал внимания. Могло показаться, даже и опасался её. Что в общем-то и резонно. Скажи такой даме: «Здравствуйте» – и уже она разнесёт, что её сманили! Похвали ей погоду: «Вечерок-то какой, соседка!» – и завтра же она подаст в суд «на алименты»! Даже и при отсутствии ребятишек с той и с другой стороны. А то (если без того, кого бросили, уж никак нельзя будет обойтись) – отловит какое-нибудь чумазое дитя подворотни, папиросами подкупит и – пожалуйста: дело в шляпе! И даже не в простой шляпе, а в шляпе с пером – сказала бы я! Так что у дяди Степана имелись достаточные причины бежать от привалившей удачи.
Альбина же со своей стороны… – как бы это выразиться?.. Если бы её можно было объехать не в три, а только в два дня с половиной, я, пожалуй, сказала бы, что она "по нему сохнет". К счастию для неё, я этого о ней сказать не могу. Но какое-то сердечное чувство к нему у неё, несомненно, было.
При том, что уклончиво-непроницаемый вид избранника лишь подливал масла в огонь её расположения к этому, столь галантному вообще, человеку. И ревность, – ревность безвыходная и несуразная! – становилась её уделом.
Мог бы когда-нибудь или нет – Кулибякин втюриться в Альбину? Вряд ли, думаю я. Но даже если бы… гм… нежное чувство… негаданно… невзначай, ненароком… как тать в нощи… и всё такое… – вкралось бы вдруг в это чёрствое (в данном случае) сердце, – оно (то есть чувство) опять улетучилось бы, и вот тут уже навсегда, – как только он выпил бы эту заразу – альбинино "приворотное зелье"!
(газетный вариант)