355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Свен » Бунт на корабле » Текст книги (страница 6)
Бунт на корабле
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:20

Текст книги "Бунт на корабле"


Автор книги: Виктор Свен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

9

В четверг партийный секретарь и председатель колхоза вошли во двор Ивана Кожемяки. На крыльце стояла бледная Агафья.

– Муж дома? – спросил секретарь.

– Дома…

– Пусть выйдет…

– Нет уж… берите… сами…

Как только сказала это Агафья, дети заплакали в полный голос и кинулись к сараю. Прижавшись спинами к дверям сарая, они на все происходящее смотрели со страхом и злобой.

Председатель колхоза оттолкнул детей. Секретарь вывел Серку. Не понимая, почему чужие тянут ее за недоуздок, Серка упиралась, косила глазами и тревожно поднятыми ушами старалась разгадать, почему плачут дети, а хозяйка, раньше дававшая такие сладкие куски хлеба, стоит и равнодушно смотрит.

Председатель колхоза поднял с земли палку и со злобой, вдоль хребта, ударил Серку. Уже забывшая о побоях, Серка начала рваться и в тот момент, когда она пыталась подняться на дыбы, новый жгучий удар заставил ее броситься вперед.

Николка не выдержал и вцепился пальцами в лицо председателя…

Серку увели. Агафья заметила, что на повороте улицы Серка еще раз попыталась вырваться… Потом, уже издали, раздалось призывное ржанье.

Агафья, прислонившись к углу избы, плакала навзрыд, как будто в ее дом пришла большая, неизбывная беда.

Двор стал пуст. За открытой дверью сарайчика, где раньше помещалась Серка, угадывался полумрак, прикрывавший собой то хорошее, что было у Агафьи. Ей даже показалось, что все недавнее, такое дружное и светлое, было только сном…

На утро приехали и забрали старшего сына, Николку. А еще через несколько дней Иван спокойно надел свою старую солдатскую шинель, застегнулся и, никому не сказавший слова, вышел и больше домой не вернулся. После этого Агафья перестала работать на колхозном огороде и соседки шептались, что она «тронулась», все время сидит в темном углу и молча смотрит в одну точку.

Почти целыми днями так сидела Агафья. В полдень с птичьей фермы прибегали Васильки, чтобы покормить мать: она ела только тогда, когда ей давали ложку в руки.

Иногда в избу заходил колхозник, ездивший по делу в город. Агафья не поднимала глаз и совсем не интересовалась рассказом, что Ивана Кожемяку, в рваной шинели, грязного и небритого, встречали то у вокзала, то где-нибудь на улице. Видели даже, что Ивану Кожемяке кой-кто из прохожих подавал милостыню.

Рассказав все это, колхозник некоторое время сидел на лавке, как будто ожидая вопросов. Потом, вздохнув, вставал и говорил:

– Прощай, Агафья…

И на это не отвечала Агафья. Сидя с опущенной седой головой, она исподлобья, пристально разглядывала какую-то точку в дальнем углу…

Каламбай

На крутом берегу Байкала стоял бурят. Он был очень стар и своим спокойным равнодушием походил на изваяние, неожиданное тут, под этим темноголубым сибирским небом. Старик казался памятником прошлому, так он был похож на своих дедов и прадедов.

Здесь, у Байкала, можно сказать и киргизское хабар-бар, и бурят поймет, хотя слово это принадлежит горячим пескам. Бар-хабар, скажет он, да, новости есть. Новости всегда, потому что минута идет за минутой, и не стоит над землей облако, и ветер, раз дунувший в лицо, той же самой струей никогда не скользнет вновь.

Бар-хабар – новости есть. И новости эти не в том, что люди отказались понимать хорошее слово совет. И не в том, что это хорошее слово стало требовать плохие, непонятные налоги и отобрало коней. Новости даже не в том, что застрелили молодого, хорошего джигита Алам Каламбаева и сказали, что он сопротивлялся совету. Это не новости, это старое, это как ржавчина на худом куске брошенного железа. Новости? Хабар-бар? Новости есть, большие и радостные, и они не подчиняются никому.

– Разве ты видел, – спросил старик, – чтобы солнцу приказывали? Иль чтобы кто задержал идущую темноту ночи?

Старик поправил малахай и спрятал морщинистую бронзу рук в обтрепанные рукава древнего халата.

– Вон там, над Верхней Ангарой, совсем ярко горела звезда. Это было вчера. Она давно так не горела, последний раз она была такой, когда – тому уже много лет – вот этот халат был очень новым, а я молодым… почти таким… – и старик пристально посмотрел мне в лицо. Потом глаза его внимательно пересчитали патроны в моем патронташе и остановились на штуцере.

– Все ходишь? – спросил бурят.

– Хожу, – ответил я.

– Почему один ходишь?.. У человека должен быть сын… Ты знаешь, что человек без сына? Это как река Сары-су, она идет и идет по пескам, и ты идешь за ней – и день, и два, и три, даже четыре дня ты идешь – и приходишь в место, где реки дальше нет. Была река и не стало реки, и не принесла река свою воду в озеро или море, и ненужно отдала свою воду жадным пескам. И там кончилась… Вот и человек без сына проходит по пескам своих дней, а для чего – неизвестно, совсем как Сары-су, которая идет умирать и место свое отмечает скучными зарослями саксаула и тугая…

Я хотел было расспросить хорошенько про Сары-су, но бурят поднял свои раскосые маленькие глаза и сказал:

– Вчера ты был здесь?

– Был…

– И раньше вчера ты был?

– Был…

– Вот я видел тебя, ты все стоишь тут и с обрыва смотришь на Далай-Нор…

– Далай-Нор? – не понял я и переспросил: – Далай-Нор?

– Ну, вот смотришь и не знаешь: по-вашему Байкал, по-нашему – Далай-Нор… Хороший Далай-Нор, светлый и глубокий… Скажи, разве есть где такая хорошая глубокая вода? Ну? Только кажется мне – не может быть…

– Почему не может?

– Слушай, – говорит старик, – потому не может быть такого, что вот стою я здесь, а мне надо идти далеко, далеко отсюда, туда, где нет совсем людей и где ничьи глаза не встретят меня… Я не хочу больше спрашивать: хабар-бар? И не хочу отвечать: бар… Я ничего не хочу… У меня был сын. Я старик…

Бурят поднял руки, как бы принося клятву. Рукава халата скользнули вниз и открыли тонкую сухую кожу, напоминающую пергамент.

– Мне уже ничего не надо, а я не могу оставить, не могу бросить Далай-Нор. По-вашему уже май, а смотри кругом, кругом смотри…

Он протянул худую руку, и, подчиняясь ей, я с неожиданной отчетливостью увидел буйную поросль молодой, свежезеленой травы.

– А Далай-Нор еще под крепким льдом, и мне хочется еще раз увидеть его волны. Ты видел волны Далай-Нор? Вот я посмотрю на них еще раз и пойду…

– Один пойдешь?

– Один… Посмотрю на волны и пойду, пойду совсем один, потому что у меня был сын…

– Слушай: разве ты уже был там, где нет людей? И разве есть такое место?

– Я не был. Но место такое есть, совсем старые рассказывают, что есть такое место…

Старик говорил и смотрел мне прямо в глаза. Вначале мне стало холодно, потом почудилось, что старик тихо помешан и, наконец, я увидел перед собой пустые и мертвые глаза. Это меня испугало. Мне даже показалось, что сейчас пропадет весенняя живая трава, исчезнет озеро, еще лежащее подо льдом, и никогда не восстановится недавний, так хорошо начавшийся разговор. Мне захотелось вернуть все к старому, и я спросил:

– Я разговариваю с тобой и не знаю, как тебя зовут. – Каламбай…

– Каламбай? Это хорошее имя… Скажи, Каламбай, почему ты хочешь уйти отсюда? Разве тебе плохо здесь?

– Вот видишь, – ответил бурят: – это лед Далай-Нор… Внутри у меня все холодное, как этот лед… Вот у тебя есть ружье, смотри, как оно блестит, и как много патронов… Тебе не жаль одного патрона для Каламбая? Не жаль?

– Патрона? Боже мой, конечно, не жаль…

– Так вот, возьми свое ружье и выстрели в Каламбая, выстрели в его холодное, как лед, сердце… Тогда Каламбай будет свободен и ему не надо уходить далеко…

Я отшатнулся; я даже сделал шаг назад.

– Что ты говоришь, Каламбай?

– Возьми, я прошу тебя… тогда мне не надо будет уходить от Далай-Нор…

Где-то внутри началась дрожь. Она росла, быстро охватила меня, я задрожал и сквозь эту дрожь почувствовал страшную тяжесть штуцера. Губы стали сухими.

– Каламбай, разве можно такое сделать?

– Можно, – ответил старик. – У меня был сын, и если бы он сейчас открыл глаза и живыми словами мог говорить, он сказал бы: можно!

– Почему ты все говоришь: был, был… Почему же ты не взял с собою твоего сына?

Глаза старика сразу и вдруг утонули в тумане слез, а тонкие бронзовые руки протянулись к темноголубому небу:

– Хабар-бар? Бар… у моего сына закрыты глаза и навсегда остановилось сердце… потому что раньше вчера застрелили молодого хорошего джигита…

– Твоего…

– Моего джигита, моего сына… Слушай, Далай-Нор, все слушайте: застрелили джигита Алам Каламбаева…

Певчая печка

1

Не только я – сотни тысяч людей не знали, в какую сторону они должны идти.

И вот в этом небольшом городке вблизи чешской границы я задумался о своей жизни, о прошлом, я даже вспомнил Волгу… А так как родина моя богата громадными реками и сама она очень велика, я не мог даже мыслями обежать ее быстро и размышлял очень долго.

Сколько? Не знаю. Во всяком случае так долго, что за это время ко мне успели подойти американцы и строго спросили о чем-то. А я не понимал их языка и не мог им рассказать, о чем я сейчас думал. Их, видимо, это и не интересовало. Я их не обвиняю, война еще не совсем закончилась, к тому же я долгое время был солдатом, я участвовал в четырех войнах и знаю, что в такое время особенно не размышляют.

Один из американцев ткнул пальцем в погон и спросил:

– Обер-лейтенант?

И я ответил. Тогда американец вытащил свой пистолет и начал его показывать, что-то объясняя. Я догадался, к чему он ведет речь, кивнул головой, вытащил браунинг и отдал.

Они обрадовались, как дети, дали мне несколько пачек сигарет, и я им сказал единственное известное мне американское слово:

– О-кей.

Они засмеялись и предложили мне много жевательной резинки, но я отказался, очень наглядно показав, что от нее меня может стошнить. Их это рассмешило, они весело хлопали меня по плечу, а у меня в кармане был другой пистолет, очень хороший парабеллум Но их он уже не интересовал, они повели меня в одну гостиницу.

Я шел, и в груди у меня было холодно при мысли, что та, с которой я уже столько лет шагал по путям моей жизни, не узнает, где я и что со мной. Я проклинал себя, что позволил ей уйти осмотреть окрестности, малодушно поверив, что ей это проще и легче сделать.

«Вот и все, вот и конец», думал я и представлял себе ее испуганные глаза, когда она не найдет меня там, где я должен был находиться. Что она подумает, что сделает?

И вдруг я увидел ее. Она спешила ко мне, лицо ее было искажено ужасом, и тогда я уже знал, что надо делать. Она быстро приближалась, я смотрел ей прямо в глаза, и мои глаза сказали ей что-то нужное. Тогда она остановилась, пропустила нас и медленно шла следом.

Когда я входил в отель-тюрьму, я оглянулся и совсем близко увидел ее. Она скорбно улыбнулась, ее улыбку я знал давно, но в этих, таких знакомых глазах я прочитал суровую, идущую на все решимость. Такими глазами может смотреть только человек, уверенно протягивающий руку для поддержки.

Утром, после очень почему-то долгой ночи, я заметил ее из окна и почувствовал какую-то удивительную собранность. Мне даже показалось, что впервые я ощущаю не жизнь вообще, а жизнь каждого своего нерва.

Она долго говорила с офицером, и тот повел ее в нашу тюрьму-гостиницу, и меня вызвали в коридор на свидание. Стоявший невдалеке часовой равнодушно жевал жвачку, ему было скучно, он оживился только тогда, когда в окне напротив показалась белокурая хорошенькая девичья головка. Тогда он опустил автомат и попытался сделать выразительные глаза, но они стали совсем наивно-смешными, так усердно жевал он свою жвачку. Немочка не замечала американца, весело улыбалась чему-то своему, и американцу прямо-таки скучно было стоять тут. К тому же был конец апреля 1945 года, и падал мокрый, по-весеннему неряшливый снег.

Пальто было очень тонкое, коричневое. И я удивился, как оно смогло уместиться в дамской сумке. «Скорей!» – сказал ли кто, или это была мелькнувшая мысль, но я очень быстро вдвинулся в амбразуру окна, снял шинель, и вместо нее надел это легкое штатское пальто. Оно было такое тонкое, что на плечах под пальто очень отчетливо вырисовались погоны мундира. Но рассуждать не было времени, нужно было спешить. Я застегнул пальто на все пуговицы и с ужасом увидел, что пальто короткое, и из-под него прямо-таки нахально вылезали прекрасные, еще сохранившие блеск, офицерские сапоги.

Вдобавок, я очень отчетливо чувствовал вес парабеллума.

Американец рассматривал хорошенькую немочку. Мы несколько раз прошлись по коридору, моя спутница что-то оживленно говорила мне по-английски, а я, подходя к часовому, совсем шикарно восклицал:

– О-кей!

Потом я вынул одну из тех пачек сигарет, и она взяла у меня сигарету, и мы остановились около часового. Я начал искать в карманах спички, их у меня не было, не должно было быть, и тогда мы подошли вплотную к часовому. Она спросила у меня что-то по-английски. Я догадался: насчет спичек. И я великолепно каркнул:

– Ноу…

Тогда она обратилась к часовому. Тот, глядя одним глазом в окно напротив, вытащил зажигалку. Мы прикурили. Но мне очень тяжело было смотреть на маленькую женскую руку: так она по-детски жалко вздрагивала, как будто сигарета была ей не по силам.

Я первый и очень решительно сказал:

– Тсенк ю.

И, слегка отодвинув часового в сторону, мы сделали четыре шага по ступенькам и остановились на площадке выхода. И тут я увидел ее бледное лицо и неразгоревшуюся сигарету.

– О-кей! – сказал я. И она поняла, взяла меня под руку, и мы медленно пошли, не оглядываясь. Я не смотрел вниз, но я чувствовал предательский блеск сапог.

2

Уже наступила ночь. Мы прошли несколько верст по слякоти, усталость увеличивалась сыростью, надо было найти приют хотя бы на эту ночь.

Куда мы ни заходили, всюду нам отказывали. Мы забирались на горы, в одинокий хутор, и там нам говорили: «нет». И мы вновь спускались вниз, шли по лесу, думали о том, что надо где-то хотя бы у дерева пристроиться и сидеть, прижавшись друг к другу, до утра. И ждать, как будто бы утро могло все разрешить.

Но с деревьев падали крупные, холодные капли. Ветер носился по верхушкам сосен и посвистывал. Я люблю такую погоду, я мог бы даже с удовольствием вот так сидеть и слушать эти лесные шорохи. И вспоминать охотничьи ночи на озере Селигер. Палатку, разбитую у воды, костер, моего костромича Каниса, шерсть которого при блеске огня казалась отшлифованной и очень уютной. Там была палатка, и вой ветра звучал древней песней, а шум набегающих волн был мягким аккомпанементом.

Но здесь было другое. Здесь была она, от пережитого сразу обессилевшая и уже не могущая двигаться.

Был момент, когда я хотел вынуть парабеллум, войти в одинокий горный хутор и приказать дать приют женщине. Но она тихо заплакала и умоляла не делать этого, идти, пока есть силы, дальше. Идти в темноту леса, по неизвестной дороге.

И мы шли. Вдруг в стороне, на обочине, случайно заметили из досок сбитый сарайчик: в таких летом хранятся инструменты рабочих, чинящих дороги. Я подошел. Сарай был без окон, он был закрыт на замок. На крепкий замок, а у меня не было ни ножа, ни топора, ничего, чем можно было бы сделать вход.

Я стоял и слушал. Мне нужен был сильный ветер, нужна была прямо-таки буря, которая смогла бы заглушить все звуки. И постепенно я убедил себя, что шум леса очень силен, к тому же идет дождь. Тогда я вынул пистолет, расстрелял этот замок и открыл дверь.

3

Утром я пошел один. Вдали я увидел древний, полуразвалившийся замок и в стороне от него, на одинокой скале, стоял большой крест.

Я пошел туда, к замку и кресту. Около них приютились шесть-семь домов баварских крестьян. Да, они пустили бы меня, они бы это сделали с удовольствием, даже денег за это не взяли бы они, эти баварские крестьяне. Они не расспрашивали меня, кто я и почему я ищу приют в баварском лесу. Они угадывали кое-что, они даже старались не смотреть на мои сапоги, до того были они симпатичны, эти крестьяне. И все же они не могли дать мне приют. Как бы оправдываясь, они подвели меня к только что, два дня назад, расклеенному приказу, напечатанному по-немецки и по-английски.

Я их понял, этих крестьян. Я попрощался, я сказал им спасибо за все, я сказал, что пойду назад к той, оставленной в лесу, бьющейся в ознобе. И тогда я услышал:

– Халло!

Я вернулся. Мне указали на взгорье стоящую крохотную избушку. Они даже извинились, что там выбито единственное окно и нет никакой печки. Но избушка эта – теперь ничья, и я сам, на свой ответ, могу ее занять.

Я еще раз поблагодарил и ушел.

Через несколько часов я вернулся к этой избушке. Никто меня не встретил, но я был тронут: выбитое окно было заменено другим. Оно было большое, больше оконного отверстия, и оно было просто прибито к стенам, это новое окно. А в избушке лежал громадный крестьянский хлеб, кусок масла и банка молока.

Я пошел к деревне, взял соломы, принес ее в избушку и уложил жену и не знал, как помочь ей. Она просила пить, ей было жарко. Выпив молока, она свернулась жалким калачиком, и мокрые пальто не могли ее согреть.

Мне было очень тяжело. Я уже жалел не обо всем, потерянном, я жалел только ее, у которой хватило сил пройти такой путь. Я как-то, много раньше, говорил ей, что так может поступить только русская женщина. Тогда она смеялась и отвечала, что я ошибаюсь, что женщину душевное движение толкает на жертву.

А в этот момент я подумал, нужна ли и оправдана ли такой цены жертва? И решил, что, видимо, нужна, без нее сама жизнь утратила бы смысл…

4

Так началась жизнь в этой ничейной избушке на склоне горы. Я снял погоны с мундира и заменил блестящие пуговицы обыкновенными, черными, костяными.

В прошлой моей жизни мне не доводилось заниматься печным делом. Только один раз в жизни я видел, как складывали печку из кирпичей: делал это солдат, он очень ловко сложил «времянку», и она так уютно обогревала блиндаж.

Я исходил много верст, прежде чем наткнулся на место, откуда я смог взять кирпичи. Это был разрушенный бомбами дом. Я носил их издалека, по несколько штук, и когда образовалась целая горка, я решил, что пора начинать.

Но сам по себе кирпич еще не разрешал задачу. Кирпичи надо чем то скреплять, и я вспомнил свое детство, вспомнил жирную, скользкую глину, из которой такие ловкие получались шарики.

Но глины здесь не было. Я бродил по лесу, подходил к реке, я много дней потратил на поиски, и однажды, после дождя, я заметил ручеек, несший ярко-желтую воду. Я пошел вверх вдоль ручья и подошел к обрыву – он был из глины. Я так обрадовался этой глине, я улыбнулся своему простенькому счастью и совсем отчетливо представил себе изумление золотоискателей, вдруг наткнувшихся на золотоносную жилу…

– Моя Маленькая уже поправляется? – спрашивал я. Она тихо улыбалась, внимательно наблюдала за моими хлопотами, иногда даже пыталась давать советы, и совсем не сердилась, когда я надоедливо отмахивался рукой.

Наконец, печь была сложена. Это было нечто среднее между плитой и нашей русской, так называемой голландкой. Я с гордостью рассматривал ее, и мне казалось, что это самое лучшее из того, что я создал за всю мою жизнь. Я еще очень долго что-то подправлял, подравнивал и подглаживал. Мне хотелось, чтобы она выглядела совсем хорошо, потому что я делал ее не только для себя.

Она тоже смотрела и радовалась. И мне казалось, что так радовалась и та, древняя женщина, впервые пришедшая к очагу, в котором уже горел вечный огонь.

Да, огонь. И я немножко смутился, я даже испугался, что моя печь имеет какие-то изъяны, в ней плохо будут гореть дрова и дым может повалить в комнату.

Я так думал. И с горьким сожалением увидел, что так оно и случилось. Но Маленькая не огорчилась, она стойко встретила это разочарование и, задыхаясь от дыма, верила, что я сумею все исправить.

Наконец, дрова разгорелись. И дым пошел куда следует. И все же радость моя была настороженной и ожидающей. Я боялся, что в какой-то момент дым опять хлынет в комнату и разрушит мою надежду. Тогда я думал только об этом, и крушение будущих надежд меня совершенно не интересовало.

И вдруг, уже разгоревшись, уже наполнив теплом избушку, печка начала петь. Я даже не могу сказать, где зарождался этот звук: в самой ли печке, в трубе или еще где. Но звук был ровный, слегка гудящий и напоминающий тихий напев про себя, сквозь плотно сжатые губы.

Постепенно мы так привыкли к этому напеву, что в тот момент, когда согревалась печь и раздавался первый, еще неуверенный звук, мы замолкали и прислушивались.

Иногда мы между собой с тревогой говорили, что она поет, пока новая, и что потом, когда она совсем обсохнет и устоится, она перестанет нас радовать и убаюкивать. Но мы ошиблись. Прошли месяцы. Печка пела. Чем дальше, тем отчетливей. Нам даже казалось, что она научилась петь, передавая свои настроения. Нас это очень радовало, и жизнь была наполнена смыслом и ожиданием.

Иногда мы уходили куда-либо. Возвращаясь, совершенно не сговариваясь об этом, мы спешили развести огонь. И не потому, что нам было так холодно.

Время шло. Мы уже могли получить хорошую комнату в деревне. Сам бургомистр пришел и сказал, что, дескать, да, кой-что изменилось, и можно иметь меблированную комнату, и из окна комнаты прекрасный вид на горы и леса. Мы благодарили бургомистра. Нет. Спасибо. Почему? Мы ему не объясняли, что не можем оставить нашу певчую печку.

Нам было здесь прямо-таки отлично, это было наше, тут мы были вдалеке от всего, и от прошлого и от настоящего.

Своим напевом эта печка связывала нас, и мы были благодарны ей, мы по-настоящему любили ее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю