355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Свен » Бунт на корабле » Текст книги (страница 10)
Бунт на корабле
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:20

Текст книги "Бунт на корабле"


Автор книги: Виктор Свен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Дед Тит

Человек, привыкший смотреть в даль, человек, которому нужно уловить среди густых ветвей старой сосны силуэт готовящейся к прыжку рыси, – смотрит слегка прищуренными глазами. Так сделал человек и сейчас, чтобы искрящаяся белизна снега не мешала зрачку вбирать малейшие движения деда Тита.

Шшших… шшших… шшших… сухо выписывают след лыжи деда Тита. А сам он маленький, хоть и за шестьдесят ему, и совсем седенький старичок. И ружье у него тоже вроде седое и окончательно древнее. «Дубельтовка» – так зовут здесь такое ружье, переделанное из кремневого, тяжелое.

Идет и идет себе дед, охотник-лыжник. Иногда остановится, посмотрит на след зверя и опять – шшших-шшших…

Вот уже красный круг февральского солнца поднялся над полесским лесом, и навстречу ему глубокий снег улыбается синевой.

Боком скользит солнце, к полудню белеет, жар свой отдает воздуху. Дед Тит расстегивает верхние пуговицы древнего полушубка. Уже не шшших-шшшихают лыжи. Двухаршинный снег начинает садиться, верхний слой как будто запотел, потерял синеву, обернулся свежим серебром.

Потом солнце что-то вспомнило, заторопилось к закату, немножко задержалось над лесом, еще раз оглядело все вокруг и нырнуло в сосны.

Серебро снега потемнело, сразу стало хрустящим, звонко ломким стеклом. Это образовался наст, ледяная корка на толще нежного, пушистого снега. По этому насту уже не идет, а легко бежит дед Тит на своих широких, лосиной подшитых лыжах. Он бежит по следу волка, по-волчьи, след в след бежит, ровно и незаметно отталкиваясь.

Дед Тит бежит, но не торопится. Просто, сами лыжи бегут, ну, и он с ними. А спешить ему некуда. Хоть и стар он, но у него времени вволю, к тому же он знает, что зверь скоро почует идущего за собой, заторопится, станет скачками уходить. А для зверя в феврале, в Полесье, это последнее дело: под тяжестью прыжков ломается наст и тонкое ледяное стекло режет лапы… Раз провалившись, зверь толчком выбрасывается из снега и опять ломает наст и опять ледяные стекла впиваются в тело.

А сзади позванивают лыжи. От этого звона надо уйти во что бы то ни стало… И когда волк уже совсем выбьется из сил и начнет кругом себя брызгать кровью, тогда дед Тит увидит лежащего на снегу волка и оскаленную пасть зверя, уже совсем обреченного и не могущего защищаться. Тогда дед Тит поправит за плечами дубельтовку, в правую руку возьмет свинчатку, плеть короткую, в ремень которой вшит свинцовый кулачок, и медленно приблизится к волку.

Зверь собирает последние силы для последнего прыжка. Но даже его горящие бешенством глаза не могут поймать короткий взлет руки деда Тита. Зверь, видимо, не успевает ощутить и боль, пронизавшую небольшую впадину чуть-чуть выше левого глаза. И спокойно застывает на снегу… и все казалось бы совсем обычным, если бы не темная, еще горячая кровь, вытекающая из ноздрей уже мертвого волка…

– С полем, Борисыч! Как дело-то было?

Кто это говорит? Ах, да, это дед Тит, он приехал в город на Припяти, продавал лис и белок, тряс выдрой шесть-четвертей или куницей-белодушкой перед большим и первым скупщиком пушнины, которую потом контрабандой переправляли в Польшу. Этого скупщика когда-то ласково прозывал христопродавцем, а теперь товарищем заведующим.

– С полем, Борисыч, – это сказал дед Тит, зайдя в дом номер один по Покровской улице, внеся в тепло комнаты удивительный запах полесской смолы и ветра.

– С полем! – еще раз говорил дед Тит и крестился не на иконы, а чуть правее, к востоку.

А Борисыч смеется. Какое мое дело, отвечает Борисыч, самое пустяковое дело: зайцы, лисицы, редко-редко волк.

– А ты, дед, ты-то с чем в город пожаловал?

– С пушниной, хозяин, с пушниной… Продал уже. Зима нынче хорошая, и зверь, (дед снова крестился чуть правее икон) слава Богу ходит ничего…

Так сидит и рассказывает дед Тит и вдруг торопится:

– Вот что, Борисыч, собирайсь… В неделю за Озаричи на берлоги пойдем… Ты уж готовьсь, я заеду за тобой с нашими… Ну, так живи помаленьку, я к дому тронусь…

Борисыч бросается к деду, – вот как это хорошо, говорит, а только… только мой Канис, нога еще не зажила…

– Ну, что же, – качает головой дед, – что же теперь делать будем? А знаешь, я своих возьму и кузьмичевых прихвачу… обойдемся…

И в неделю (воскресенье) пахнущий сосной и ветром дед Тит опять в доме номер один. Смотрит, как Борисыч возится у стола, пригоняя жакановские пули.

А Канис должен был остаться дома. Он и сам знал, что на трех лапах ему нечего делать в лесу и как будто бы мирился с этим.

А потом Борисыч, уже в своем коротком полушубке, подошел, положил руку на голову собаки и сказал:

– Кан, Кан… Ты не можешь ехать с нами… Ничего, Кан, поправляйсь, береги свою лапу. У нас впереди еще много охот, вот как много охот…

Канис от тоски даже глаза закрыл. Борисыч еще раз погладил его и направился к выходу.

– Папа, смотри! – закричала маленькая Ирочка. – Скорей смотри сюда…

И Борисыч и дед Тит оглянулись: Канис лежал, глаза его блестели, он протягивал правую переднюю, в лубках и забинтованную, лапу. Борисыч вернулся:

– Бедный ты мой Кан…

И когда уже Все выходили из комнаты, Борисыч опять оглянулся на Каниса: он продолжал держать приподнятой забинтованную лапу, как бы в чем-то оправдываясь.

Борисыч заволновался, ему захотелось остаться дома, не ехать на эту охоту. Он начал было рассказывать, что вот Канис остается и тоскует. Бот видите, говорил Борисыч, как он меня любит, а я его крошечным взял в дом, и каким знаменитым гончаком он вышел. Но люди не захотели понять Борисыча, кой-кто даже смеяться стал, что, надо думать, страшновато Борисычу. И тогда Борисыч сел в сани, и поехали.

Ехали далеко. Это туда, знаете, за Озаричи, в самую глубину Полесья. С отдыхом ехали. День ехали, заночевали на знакомом хуторе, и только к следующему вечеру попали на место. Вот как это было далеко, хотя кони у деда Тита были добрые и дорога зимняя накатана.

А когда возвращались к домам, на полпути встретили охотники медленно ковыляющего Каниса. Он плелся навстречу. Он жалко нес свою правую переднюю, в лубках, лапу. Он ее держал вперед и чуть-чуть вбок.

Охотники заметили его издали, в тот самый момент, когда он прилег отдохнуть на обочине дороги и стал облизывать бинт.

– Борисыч, смотри: это твой Канис…

Борисыч сорвался с саней, кинулся к собаке. Канис быстро поднялся, протянул свою раненую лапу и улыбнулся блестящими клыками. – Бери сюда, – крикнул дед Тит. – Поехали…

… Сани тронулись. О чем-то своем запели полозья и скороговоркой залепетали бубенцы…

А потом в песню полозьев и бубенцов вмешался какой-то грубый, назойливый треск… Все громче и громче… За этим треском уже не стало слышно ни полозьев, ни бубенцов…

Это удивило того, кто сидел в санках рядом с дедом Титом и держал забинтованную лапу Каниса. Прислушавшись еще немного, он поднял голову, открыл глаза и… с удивлением увидел перед собой белую скатерть, осыпавшуюся елочку, зеленые сухие иголочки, собранные в кучку… Тяжело вздохнув, он хотел опять опустить голову к столу, но в этот момент в коридоре гнусным городским треском задребезжал электрический звонок, сразу и грубо зачеркнувший картины русского Полесья.

Франкфурт-Майн.

Беркут

Надо мной часто посмеивались и удивлялись, почему вот такой: попадет в чужой город и не стремится в музей или в театр, а спешит к старым местам, к причалам, на базары, где толкутся охотники иль рыболовы. Посмеялись и астраханцы, к которым я впервой, в 1924 году приехал. Посмеялись и сказали:

– Ну, раз вы такой, идите на Большие Исады… Там завтра народу будет полным-полно… Только около верблюдов с верблюжатами не задерживайтесь: верблюжиха не любит, когда ее дите пристально рассматривают. Плюнуть на любопытного ей ничего не стоит…

Исады… На этом базаре – Европа и Азия. Полуголый казак и в ватном халате киргиз… Выбеленные солнцем волосы аетраханца, потомка петровских стрельцов, и лисой отороченная шапка на голове степняка из Букеевской орды…

– Мусульманин! – орет казак. – Бери сто крючков! Смотри, мусульманин, крючки из старорежимных матрацных пружин сделаны… Огонь крючки! Смотри!..

У степняка, на сгибе левой руки, сидит сокол. Легкий колпачок прикрывает ему глаза.

– Ай-ай, хорошо, – расцветает улыбкой степняк. – Огонь хороши крючки. Давай за сокола двести. Смотри сам сокол! Всю степь перемахнешь, лучше сокол не будет…

А сверху такое горячее солнце, что вся кровь закипает. Тем более у степняка: ему так нужны громадные, бледной медью отливающие крючки.

Казак тоже взволнован. Взволнован соколом, ловчей птицей. Казак вот-вот готов выбросить двести крючков, позабыть, как много искусства, времени и труда вложил он в них. А тут еще и советчик подвернулся:

– Давай, казак, двести! Стоющая птица…

Казак с остервенением плюет в сторону посредника. Степняк, уже готовый было уступить, радостно трясет жидкой бороденкой:

– Ай-ай, хозяин… Хороший человек правду говорил: давай двести!

Казак бьет себя в грудь кулаком и кричит:

– Побойся Бога, мусульманин! Бери сто пятьдесят…

Казак уходит с птицей. Степняк садится на корточки. Не обращая внимания на снующий народ, он разглядывает крючки, губой пробует острие и радостно шепчет:

– Ай-ай, огонь хорошо сделал казак крючки…

* * *

Об этом виденном на Исадах я и рассказал астраханцу, старику-охотнику Ивану Васильевичу Удалову.

– Сокол? – хмыкнул старик. – Сокол ловко бьет птицу, звериную мелочь или, там, лису… Это верно… А вот посмотреть бы тебе беркута. Не в зоологическом саду. На свободе. В степи. Это – когда он размахнет свои крылья на полторы сажени. Или когда сожмет крылья и нырнет к земле. А на земле – волк. Вот тут увидеть бы тебе беркута: как пришит к земле волк, а на волке беркут, и беркут смотрит на тебя строгим глазом. А глаз горит и переливается…

– Иван Васильевич, – задохнулся я. – Что вы сказали? Да ведь это история, это соколиная охота Ивана Грозного да царя Алексея Михайловича… Как же, читал об этом. Представляю себе и бояр на конях и соколов на рукаве… Но это – прошлое… А сегодня… да сегодня кругом советская власть…

– Э, милый, – смеется охотник. – Конечно, советская власть. Да она поверху ходит… Это – да… А тут – народ… Я хоть и старый, а промышляю еще на каспийских култуках и в степи… Знаю кой-чего…

А во мне горит все.

– Вот посмотреть бы, – прошу, – соколиную охоту. Глазами своими увидеть, Иван Васильевич…

– Время твое, милый, молодое, – отвечает Иван Васильевич. – Соколиную охоту завсегда найдешь. Вот беркута, говорю, это уж я тебе устрою. Про берендеев ты знаешь?

– Берендеи? Сказки какие-то вспоминаются, Иван Васильевич… Берендеи? Кощеи? Нет, Иван Васильевич, не припоминаю…

– Да где тебе и знать… А это не сказка, это люди такие двигаются по Букеевской орде. Вот тут, рядом с Астраханью. По орде своей кочуют и овец с места на место гоняют. А за овцами ходит волк. Пропитанье ищет. И не в том убыток берендею, что волк овцу зарежет. Овцы у него несчитаные. А в том беда, что отару напугает волк. Овца же больно проста: с перепугу летит зря, не глядя. Ягнят давит, ноги себе вывертывает, на камнях расшибается. Вот с чего убыток. За это и не любит берендей волка. А против него у берендея первый защитник тайган-собака да конь… А страшнее всего для волка – беркут… Вот как поедешь в Букеевскую орду к киргизам, поспрошай, где травят волка беркутом. А пуще всего добивайся берендеев. Где они – нельзя сказать: сегодня там, завтра – эвона где. Но бывает, что подходят к низам Ахтубы… Ну, одним словом, доставлю тебя к берендеям…

И доставил… Уже после того, как соколов я видел. Уже после того, как со стариком-этнографом, отстраненным от дел Василием Тимофеевичем Кириаком много чашек калмыцкого чая выпил.

Василий Тимофеевич Кириак, сам чуть ли не киргиз, любил всякого, способного слушать о Тамерлане, о тысячелетиях, пронесшихся над степями и пустынями Востока. Вот тогда-то я узнал о берендеях, о том, что еще в ту пору, когда только что становилась Киевская Русь, берендеи в истории оставили след. И еще о том, что берендеи были великие мастера пограбить славянские земли…

– Само имя берендеи для уха уже архаизм, – говорил Василий Тимофеевич. – А все ж есть еще они, есть замешанные среди киргизских племен роды, что зовут себя берендеями и многое свято хранят от десятого века. И беркута тоже. И дудочку, от которой удесятеряется сила и храбрость…

Такое зная о берендеях, к берендеям я и попал с Иваном Васильевичем Удаловым, астраханским охотником. С берендеями день и два двигались мы прочь от низовьев Волги, в сторону Большого Тэнгиза, как зовут киргизы Аральское море.

Под вечер, на стоянке у безымянного лимана, вдруг раздалось гортанное: «И-хай!» На этот крик повернули гордые головы два беркута, звякнули цепочками, раскрыли клювы, скрипнув колесом арбы.

Подлетели конники, подняли беркутов на седло и помчались…

И вот низко над землей скользят птицы. Впереди них бежит громадная тень: солнце на закате. «И-хай!»

Беркуты взмывают вверх… И кажется, что кони тоже летят, летят выше пыли, стелющейся по степи. А впереди темная катящаяся точка: волк. Беркуты почему-то уклоняются а сторону, вправо. Что такое? Ага! Беркуты ломают свой лет под прямым углом и уже бескрылыми метеорами перерезают дорогу хищнику…

Если нет возможности победить, надо спасаться. Спасаясь, нельзя останавливаться. Это в крови у хищника. И еще: хищник боится упасть. Упав – нельзя подняться… А тут… волк вдруг лег. Сам! На хитрость рассчитывает?

Вот-вот, еще мгновенье, и столкнутся волк и птица. Беркут кинул крылья вверх, бросил лапы вниз… и все спряталось в неизвестно как возникшей пыли…

Когда мы подскакали к месту, пыль улеглась. На мертвом волке сидел беркут. В глазах его еще плавали искры огня. А второй беркут описывал воздушные круги, ходил уверенно, как сильный часовой…

Уже в сумерках возвращались к лиману. На палках у седел дремали беркуты с обыкновенными темножелтыми глазами. А старик-берендей говорил, что силой когтей беркут крошит шейные позвонки волка и плечевым изгибом крыла ломает ему череп…

Мюнхен, 1955.

Канис
1

Дым паровоза цеплялся за старые сосны, повисал на ветвях и медленно таял.

– Петя, а дальше что?

– Дальше?.. Видишь, уже наше Полесье началось…

Я знал, что значит Полесье. Прежде всего, это моя родина, здесь близкие мне могилы… Здесь некогда случилось такое, о чем я не рассказываю и о чем вспоминаю очень часто…

Здесь Полесье. Полесье бедных и удивительно душевных полешуков-охотников, край «непуганых птиц». Здесь я вижу себя с ружьем. С гончей костромской породы, которую я торжественно величаю Канисом. «Канис» – так значится в документальной родословной, в собачьем паспорте, имеющем большую круглую печать.

С Канисом я очень близок… И сейчас, въезжая в Полесье, я думаю о нем, об уже сильно постаревшем своем гончем, и представляю его себе таким, каким оставил его несколько лет назад. Я вижу, как он будет меня встречать, как бросится ко мне и улыбнется, показывая тяжелые, острые клыки…

– Знаешь Петя, – говорю я, – у меня есть Канис. Костромич. Гончий. Так он значится по родословным документам. Понимаешь: есть такие родословные. Хотя нет, ты не знаешь этого… Родословная… это – корень… Ты видел корень сосны? Вылезший на поверхность? Так вот, по этому корню (сосновый – он очень, очень длинен!) можно дойти до тоненького усика, который уходит куда-то в глубь земляных пластов и питает все дерево… Понимаешь, так и родословная: от сегодняшнего моего я идем к отцу, от отца – к деду, к прадеду… дальше что-то неясное, затерявшееся, пропавшее в сумерках прошлого… А у Каниса (я покажу тебе его родословную!) идем к Грому, потом к деду Хвату, еще дальше – к прадеду Шарапу… дальше и дальше, и вот уже и псарня двора Александра Первого… Вот это, Петя и есть родословная Каниса… и сам он с чистой кровью гончих собак романовских, царских охот…

Подожди, Петя… О чем это я? Да Канис… Это его кличка по документу. Эту кличку я признавал, но не любил. Когда мы собирались на охоту и Канис жадно зевал и носился по двору, предвкушая лесной азарт и треск выстрелов, волнующих мягкую тишину, тогда я нежно обращался к нему: «Кан, Кан, милый мой пес! Мы сейчас уйдем в сосновый, старый, казенный лес… и никто нам не нужен»…

А в лесу, если бы ты слышал, Петя, как в лесу звучит это имя: «Кан». Крикнешь так протяжно: Ка-а-а-н! И слушаешь, и ждешь ответ, и молчат старые сосны, молчат, не мешают, и катится и катится призывное: «А-а-а-н»…

2

Сквозь дым мелькнуло что-то близкое, родное… Когда и где я видел эти лесистые берега широкой реки? Что-то знакомое, но ускользающее из памяти опять стоит передо мною, тревожит воспоминаниями о чем-то ушедшем и пережитом.

Это встают дни моего детства с совсем голубым небом и с ласточкой, устроившей для своих птенцов гнездо в кухне.

– Петя, – говорю я, – Петя, родной мой! Вот въезжаем мы в наше прошлое, а… прошлого-то и нет…

Петя смотрит в мои глаза и пытается в них что-то прочитать.

– Я не знаю, Борисыч, как там насчет родословной… это должно быть, интересно, и мне кажется, что это и нужно… и в крестьянстве у нас тоже заглядывают куда-то к дедам еще за Александра Второго… а только, Борисыч, нету того прошлого…

– Нету, Петя, – соглашаюсь я.

– Нету, Борисыч… Сгорело все былое, сгорело там, по всем этим фронтам и южным, и сибирским, и архангельским, и тамбовским… Сгорело… и может быть напрасно вы, Борисыч, домой едете… Хоть и демобилизованный вы, все же ненужный вы тут и чужой теперь… Матери и брату вы свой… а так, вообще, новые люди сюда пришли, они на вас как смотреть будут? Все те старые, ну, скажем, дед Тит, а то Киренский с сынами… те, конечно, рады будут… Да сами они теперь ничто, так, щепки, отлетевшие прочь…

В сердце у меня слезы. Чтоб спрятать их, я говорю:

– Петя, а… Канис?

– Что ж Канис? Небось и он забыл вас, и он не захочет признать вас, Борисыч. Время, ведь, тоже ушло… вы вон какие куски отмахали в одиночку, без Каниса…

Я крепко переплел пальцы рук. Хрустнули косточки, и я почувствовал себя одиноким и обреченным… Вдруг что-то прилило к сердцу, теплое и успокаивающее. Откуда и почему пришло оно, не знаю, но я уже не мог молчать. И твердо сказал:

– Нет, Петя, не так…

3

Сад был прежний. И тропинка прежняя. Даже пустая теперь скворешня была на своем месте. Все старое и привычное. Но почему так неуверенно шел я к дому? Почему сердце тревожно стучало, как будто приближался я к чему-то таинственному и даже опасному?

Вот и груша, та самая, что у веранды. На ней вызревали большие, сочные плоды. Как они назывались, я не помню, но отлично знаю, что становились они к осени внутри красными и очень сладкими. Да, и еще одно: у нас была красивая, прямо-таки элегантная Фуфи шпиц. Так вот этот белый, живой и звонкий комок шерсти, эта Фуфи, в осенние дни ложилась у груши и дремала. Она настойчиво лежала на ветру, хотя у нее было такое хорошее место для спанья на широком диване.

«Шшшоп»… Это падала на землю тяжелая груша, и «шшшоп» был сигналом для дремавшей Фуфи: она вскакивала, подбегала и съедала красноватую, разбившуюся грушу. Потом опять уходила дремать. Но спать она уже больше не могла: ее уютная мордочка с темнокоричневым носиком и черными глазами была в сладком соку, и мухи кружились над ней и беспокоили.

Фуфи… это просто так, это мимолетное воспоминание. Она могла быть, могла и не быть. Фуфи была красивая, дорогая безделушка. Она могла украсить место, но занять кусочек сердца ей было не под силу… А вот Канис…

И я увидел его… Я даже не знаю, кто из нас раньше взглянул друг на друга: я ли на Каниса, или Кан на меня. Во всяком случае, я остановился и смотрел: это был он. И он смотрел на меня, очень внимательно и настороженно.

Я знаю, в чем дело. Канис, как и все немолодые гончие, плохо видит. И я знаю почему: они слишком напрягаются, всей силой «вкладываются» в гон зверя, и это напряжение, постепенно, ослабляет их зрение. Вот почему так настороженно смотрит Канис: для него мое лицо в плотном тумане, но его ноздри уже принесли ему сигналы прошлого. Он не видит мое лицо, но уловил мой запах, почувствовал мою атмосферу, и уже медленно двигается ко мне, слегка вытянув голову.

Я не выдерживаю:

– Кан! – кричу я. – Кан!

Я хочу еще что-то сказать и не могу. Тяжелый комок горячего вертится в горле, он мне мешает дышать, он мне делает так больно, что я готов разрыдаться.

Я не плачу, о нет! Но я уже ничего не моту видеть, таким туманом покрыты мои глаза в тот миг, когда на мою грудь падает тяжесть твердых лап собаки.

Потом я сел на скамейку. Канис положил свою голову мне на колени. Он смотрит мне в лицо, молча спрашивает о долгих, ненужно прожитых годах. Его пасть сведена судорогой радости. Он ждет, я… молчу…

Я хотел было встать и пойти в дом. Но Канис еще плотнее прижал свою голову к моим коленям. Глаза его сказали: «Подожди»! Я понял этот приказ и подчинился ему охотно. Это почувствовал Канис и глаза его стали мутными.

– Не надо, Кан… не плачь…

Это была его минутная слабость. Чтобы спрятать ее, он закрыл глаза. Склонившись к его уху, я очень тихо сказал, что сегодня, сейчас не время, нет, а вот несколько позже… завтра, послезавтра я расскажу своему Кану все, что было со мной в эти годы… Я обо всем расскажу, когда мы уйдем в старый, сосновый, казенный лес и под голубым небом будем совсем-совсем одни…

Мюнхен, 1956.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю