Текст книги "Удивление перед жизнью"
Автор книги: Виктор Розов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Маленькая звездочка за моим окном
Писать о том далеком времени сейчас особенно приятно – скорее всего в силу старой истины: «Что пройдет, то будет мило», а может, и по другой причине.
Мои собственные дети растут в материальном благополучии и даже в тяжелых снах – хотя вряд ли у них такие сны по этому поводу возникают, но если бы возникли, – они не увидели бы того, что было моей явью. Оговорюсь заранее. Я терпеть не могу, когда взрослые в укор своим детям твердят: «Пожил бы ты в детстве как я, узнал бы, почем фунт лиха!» В пьесе «В поисках радости» далеко не привлекательный Лапшин так и говорит сыну в назидание: «Я в твои годы коней пас, косил, молотил…» На что сын, перебивая, резонно отвечает: «Ты уж об этом здесь в третий раз говоришь». Глупо тыкать в нос молодым людям свою выносливость, она была не добродетелью, а необходимостью.
Каждому поколению мир открывается по – своему. Да и не только поколению – каждому человеку. Я уже давно заметил: иной рассказывает о жизни только так, как он ее видит лично. Попав в Соединенные Штаты Америки, я с жадностью расспрашивал людей об их стране, желая узнать побольше подробностей, а главное, узнать объективно. Мало ли что мне, заезжему командированному, может показаться с лёта! Каково же было мое недоумение, когда я услышал от американцев множество своеобразных суждений о своей собственной стране – от бурного восхваления до яростного неприятия.
Но дело еще не только в том, какою тебе открывается жизнь, а в том – как. Человеку обеспеченному, встречающему мало препятствий на пути, жизнь кажется весьма радужной. Так принято считать. Но это неправда. И еще принято считать, что человеку бедному, вечно мучающемуся решением самых насущных вопросов бытия, жизнь представляется жесткой, мрачной, давящей. Это тоже неправда. Из последней поездки в США я вынес странное впечатление, вернее не впечатление, а странную мысль. Матери – альное благополучие этой страны достигло такого высокого массового уровня, что сама жизнь стала терять смысл. Подумайте: хочешь автомобиль – можешь купить, хотя бы подержанный, недорогой. Хочешь дом – пожалуйста, сразу или в рассрочку, тоже доступно. Что ты хочешь? В конце концов, хочешь револьвер – вот они лежат на прилавке, револьверы всевозможных систем, недорого. Пулемет стоит всего триста долларов.
Но, как ни странно, в Америке самое большое количество самоубийств. Причем стреляются, бросаются в окна, принимают яд, топятся в море не только бедные люди, но и обеспеченные. Удивляло явление хиппи, вспыхнувшее в начале шестидесятых годов. Это было странное племя юношей и девушек, сбросивших с себя нарядные платья, модные пиджаки, белые сорочки и галстуки, бродящих полудикими стадами по градам и весям, идущих по дорогам в никуда. А ведь это тоже дети богатых родителей. Когда у человека в материальном отношении есть все, это не значит, что у него все есть. Может быть, у него нет ничего. Кинулись на поиск свободы от ответственности перед родителями, перед женой, перед детьми. Свобода любви, полная свобода, свобода зрелищ. Любых. За самую умеренную плату любой может пойти в небольшой зрительный зальчик, где на его глазах исполняется половой акт. Свобода!..
Есть ли границы у свободы, у этого прекрасного слова, о котором сложено столько песен, которое выкрикивали миллионы страдальцев? Ну кто против свободы? Никто. Но границы свободы есть. Хотя бы смерть. Или назовем это уже полной свободой – вопрос интерпретации. Гамлет или Катерина в «Грозе» освободились. А Лариса Дмитриевна Огудалова так и говорит выстрелившему в нее жениху: «Милый мой, какое благодеяние…» Она освободилась.
Замечательны материальные блага, замечательна свобода, но… Я был беден и не имел свободы. Я имел счастье. Царство Божие внутри нас. А Лев Толстой устами Левина сказал еще проще: «Счастье бывает только в самом себе».
…Поезд Кострома – Москва подошел к перрону. Я прошел сквозь Ярославский вокзал и остановился на его крыльце. Замер. В руках у меня маленький фанерный самодельный чемодан. Все мое со мной. Передо мной Москва. Рассматриваю площадь грех вокзалов. Не нравится. Какое‑то высокое уродливое сооружение в центре площади. Позднее узнал: одна из шахт первого метро. Некрасиво. Думаю: куда идти? Я приехал сдавать экзамены в театральное училище.
Позднее, когда я читал «Человеческую комедию» Бальзака, я по какой‑то касательной сопоставлял себя с Растиньяком именно в момент, когда тот смотрит из окна своей мансарды на Париж.
Прием в теат ральные школы совершался в три тура. А сверх того я держал экзамены сразу в четыре училища: при 2–м МХАТе, в Театр Революции, в ГИТИС и на всякий случай в Киноинститут. Что можно вспомнить из этих дней? Почти ничего. Ураган. Жилья нет, пищи минимум, 1934 год – еще очень голодный год, а забот пропасть.
ГИТИС. Зал, где экзаменуют. Он и сейчас почти такой же, этот репетиционный зал, разве покрашен чище и в другой цвет. На стульях сидят экзаменующие. Кто – понятия не имею. Дяди и тети. Вероятно, там находились знаменитые люди, но я же никого не знал. Они все для меня были Зевсами и Фемидами.
Ничего не понимаю, ничего не чувствую, ничего не вижу, ничего не слышу. Вызвали. Подошел к лобному месту чужими ногами. Что‑то вылетает из моего горла, какие‑то звуки. Через полминуты чье‑то металлическое: «Спасибо, довольно». Это навсегда. Следующий раз я был в этом зале уже через семнадцать лет – смотрел дипломный спектакль, поставленный по моей пьесе студентом курса режиссера – педагога ГИТИСа Андрея Александровича Гончарова.
2–й МХАТ. Если ГИТИС и по сей день на своем месте в Кисловском переулке (только переулок давно носит имя Собинова), то 2–го МХАТа на прежнем месте нет, но здание осталось.
Поднимаюсь по роскошной лестнице, вхожу в комнату – кабинет главного режиссера. Его, главного режиссера, запоминаю сразу: уж очень эффектен, красив, и баритон бархатистый, и глаза, в которых много всего. Они какие‑то будто бы усталые и говорящие: извините меня за то, что я так красив. Позднее узнаю, как зовут: Иван Николаевич Берсенев.
Опять что‑то лопочу. И чудо: «Приходите на второй тур». Клюет! Но на втором туре срывается. Большая рыбина клевала, но сорвалась, ушла в глубину.
В этом здании в 1949 году пошла моя первая пьеса – «Ее друзья». Это Центральный детский театр.
Театр имени Революции. И здание то же, и улица Герцена уже тогда была улицей Герцена, а не Большой Никитской. Но театр нынче называется иначе.
Тоже помню немногое. Поступали тысяча двести человек. Сначала отбирали сотнями. Проскочил! Потом – десятками. Прошел! Потом – единицами… На следующий день иду ко входу в театр и вижу (очень хорошо помню – на каком месте: слева, надо только подняться на пять ступенек), вижу приклеенный к стене небольшой листок – список принятых учиться. Озноб… Озноб при виде этого белого листка с короткими черными полосками букв. Смотрю и не могу разобрать – буквы пляшут. Чувства кипят во мне и мутят рассудок и зрение. Страх, надежда, самолюбие, горечь, предел напряжения… Ах ты, Господи Боже мой, поймет ли когда взрослый человек страдания и муки молодости? Наверное, нет. И сейчас я вспоминаю как бы не себя, а кого‑то другого, знакомого и в то же время чужого. Он стоит там, на пятой ступеньке, задрав голову и вытянув худущую шею, смотрит и видит свою фамилию. Смотрит и смотрит… Еще смотрит. Тихо, медленно сходит со ступенек. И вдруг слезы градом брызнули и покатились по лицу. Идет куда‑то, а слезы текут и текут…
«Какая странная реакция!» – говорю я себе сейчас. В обыкновенной пьесе автор поставил бы такую ремарку: «Прыгает от радости». Черта с два! Не прыгает, а плачет. Ах он, человек, человек, главная загадка природы! Хорошо писать пьесы. Люблю, люблю именно сильные места, когда персонаж сам не знает, что он вытворит. И я не знаю. Я бегаю по кабинету и стараюсь войти в состояние персонажа полно, а уж там – выскочит нужное, если все верно прочувствуешь.
Финал своей пьесы «В день свадьбы» я не мог написать месяца три. Знал, что там что‑то есть, но что – понять не мог. Три месяца мучился. А ведь было‑то там всего одно слово: «Отпускаю!» И вся пьеса приобрела смысл. Находка в пьесе и есть именно находка, а не придумка. Надо терпеливо искать, надо уметь ждать.
Ложь
Лгать нехорошо. Эту аксиому человек совершенно усваивает примерно на пятом году жизни и потом начинает лгать. Разумеется, не без передышки, а по мере надобности или необходимости. Лжет своим уже престарелым родителям, ну хотя бы чтобы их не огорчать. Лжет на работе – тут уж сам черт запутается в смысле и системе хитрой, умной, корыстной, глупой и бессмысленной лжи! Лжет друзьям, чтобы отвязаться, лжет безумно любимой, когда любовь начинает таять и утекать в Лету, и, наконец, лжет самому себе. Вот эта‑то последняя ложь самая грустная.
Не думайте, что я заблуждаюсь. Вы посмотрите, как лгут все знаменитые герои знаменитых романов, поэм, пьес. И не как балаболка Хлестаков. Он что – он сама невинность, он врет по вдохновению, для собственного удовольствия, даже без особой выгоды, разве так, по мелочам – разжиться немножко деньжонками. Вы уж лучше возьмите самые возвышенные, самые хрустальные создания, вроде Джульетты или Алеши Карамазова, который вдруг объявляет: «А я, может быть, и в Бога‑то не верю». Кошмар! И даже сам Александр Андреевич Чацкий произносит: «Раз в жизни притворюсь», а в конце комедии просто совершает низкий поступок: подслушивает. А ведь подслушивать тоже нехорошо. В этом тоже ложь.
Но я не собираюсь писать трактат о лжи. Я, пожалуй, только замечу, что ложь – такое же явление жизни, как и все прочее. «Существует – и ни в зуб ногой»! Да и как же я тогда буду писать свои пьесы, если мои действующие лица не будут врать? Тогда и подтекста не будет. Допустим, Иван спрашивает Петра:
«Ты не видел Марью?»
Петр отвечает:
«Не видел».
А зритель уже знает, что Петр видел Марью. Он, зритель, уже заинтересован тем, что Петр солгал, он, зритель, уже думает – зачем, для чего, почему тот лжет, что из этого получится. Он заинтересован. Пьеса должна же быть хотя бы интересной.
А предположим, я пишу диалог так:
«И ван. Ты не видел Марью?
Петр. Видел.
Иван. Когда?
Петр. Недавно.
И в а н. Не знаешь, где она?
Петр. Знаю.
Ива н. Где?
Петр. Корову доит.
Иван. Свою?
Петр. Свою».
И так далее. Бедный зритель ждет – ну когда хоть что‑нибудь начнется? Уж скорей бы Иван пошел к Марье, авось там что – ни– будь произойдет.
Я на пути к своему театральному поприщу серьезно лгал дважды.
Первая ложь. Когда я в Москве держал экзамены в театральные училища, меня в Москве не было. Невероятно, но факт. Я в то время был в Костроме и лежал больной в постели. Вы, конечно, подумаете: кто‑то вместо меня держал экзамены. Нет, держал экзамены я. Но я был в это время в Костроме, я был болен и лежал в постели. Объясняю интригу.
Кроме родных и моего друга Пржевуского, я никому не сказал, что хочу поехать в Москву сдавать экзамены, пытать счастья. А в это время я работал в Костромском театре юного зрителя. Как же я поеду, если я работаю? И с Пржевуским мы придумали следующее: я лежу больной, он каждый день навещает меня и носит в ТЮЗ от меня записки, где я пишу, как идут мои дела, шлю приветы. Таких записок я заготовил, кажется, штук десять – пятнадцать, отдал их другу и укатил в Москву. Я сдавал экзамены, а он носил записки в дирекцию театра и говорил все, что приходило в голову по поводу моей «болезни». Тайна эта никогда не была открыта в моем милом костромском ТЮЗе, а теперь и открыть некому, так как костромского ТЮЗа давным – давно нет, что само по себе печально.
Вторая ложь. Она была крайне короткой. Принимая в школу Театра Революции, всех иногородних спрашивали, есть ли у них где жить, так как училище не имело общежития. На вопрос, есть ли у меня в Москве жилье, я мгновенно воскликнул: «Да, конечно!» За этим коротким ответом последовала целая цепочка всевозможных перипетий, так как жилья у меня не было абсолютно нигде. Но желание войти в мир театра не знало преград. Я просто поражаюсь теперь поступкам того молодого человека. Он же всю осень, всю зиму, вплоть до третьего марта (вот как я запомнил эту важную для меня дату!), спал на скамейках бульваров, когда было тепло, на вокзалах – пока не выгоняли, и уж как вершина счастья – у людей, дававших ему временный приют.
Правда, я был не один. Новосибирский паренек Витя Подчасов так же твердо произнес это «да», не имея ничего, кроме тех же скамеек на бульварах и вокзалах. И мы с ним мыкались вдвоем. В свободные часы (а их было немного) мы делали набеги на Подмосковье, пытаясь найти там дешевое жилье. Увы, дач в те времена или не существовало, или было крайне мало, и в каждом домике ютилось по множеству людей.
Однажды (я не без содрогания и поныне вспоминаю этот эпизод) кто‑то повел меня в Зарядье, сказав, что есть у него на примете комната, в которой можно жить даром. В такое счастье всегда веришь с трудом. И не без оснований. Мы пришли в Зарядье и примерно на том месте, где теперь возвышается каменный торт гостиницы «Россия», взошли на второй этаж небольшого кирпичного дома. Искомая дверь отворилась. Мы вошли в скромную прихожую, пахнущую пищей и теплом (но, увы, чужой пищей и чужим теплом, а не запахами родного дома), интуитивно показавшимися мне какими‑то мерзкими. А из‑за ситцевых занавесок выплыла дебелая, ядреная простецкая женщина, смахивавшая на одну из кустодиевских купчих, и, облизывая меня маслеными глазками, спросила моего спутника: «Это он?» Я понял все сразу. И даже на улице, куда я, ошалевший дурак, вылетел пробкой, даже потом, снова валяясь на вокзалах и где попало, я ни на мгновение не пожалел об этом своем бегстве. «Почему бежал тогда этот мальчик?» – спрашиваю я себя сейчас. Видимо, оттого, что так был воспитан. Да и как мог! В Костроме он оставил прелестную и нежную девочку, свою любовь. Он мог переносить голод, холод, бездомность, но не мог опуститься в мерзость.
Киноинститут. Я уже был принят в школу Театра Революции, но бездомность и наступившие холода были несносны, и мы с Подчасовым решили переметнуться туда, где есть общежитие. В это время шел набор в Киноинститут. Происходил он в Лиховом переулке, в здании, где теперь находится Студия документальных фильмов.
Мы с другом вошли туда, уже не робея: за спиной у нас прочный Театр Революции. Коридоры набиты юношами, девушками и людьми более зрелого возраста. Многие разряжены, щебечут нарочито развязно, – возможно, от волнения, чтобы создать впечатление людей бывалых, тертых, знающих, что к чему. А тут явились два сапога. Уговорились: если примут только одного, уходим оба. Томимся в коридоре. Вокруг жужжит, гудит, звенит, дышит толпа. Вызывают:
– Розов!
Вхожу в комнату и… пугаюсь! Все вылетело из головы, даже забыл, зачем пришел. Во главе стола, который обсело человек восемь экзаменаторов, сидит самый страшный злодей, какого я ког– да‑либо видел: Чиче! В тех же очках, с теми же редкими зубами, с тем же исподлобным взглядом. Я же в Костроме раз пять смотрел этот замечательный фильм «Мисс Менд». Каждая его серия была сладострастным и жутким мучением. Каких только преступлений не совершал этот Чиче!..
И после оторопи вдруг странное чувство охватывает меня: радость. Я рад, что вижу живого Чиче, вижу актера Комарова, игравшего эту роль. Я думаю, каждый нормальный человек испытывает своеобразное счастье, видя знаменитость, будь это великий человек искусства или науки. Да и потом я, когда был уже взрослым, испытывал эту радость, видя великих или знаменитых людей, например Юрия Гагарина. Так хорошо сделалось на душе. Нет, желание видеть знаменитых – это не праздное побуждение зевак. В этом есть что‑то нужное для человека. Я бы, например, хотел видеть в своей жизни Эйнштейна, но, к сожалению, не видел.
Чиче посмотрел на меня именно чичевским страшным, сверлящим взглядом и спросил, как ни странно, доброжелательно:
– Что вы будете читать?
И, уже совсем счастливый, отчего чуть не сделался нахальным, я ответил:
– А что бы вы хотели?
– Нам все равно, – сказал кто‑то из застолья.
– Хотите, я вам прочту «Жил да был крокодил, он по Невскому ходил»?
– Да, хотим, – слегка оживившись, ответили почти хором члены комиссии.
И я начал. Читал раскованно, как мне помнится, даже с озорством, довольно долго читал. Наконец остановили.
– Теперь мы вас попросим сделать этюд.
– Я – весь внимание.
– Выйдите за дверь. Там узнаете, что вы выиграли сто тысяч. Войдите сюда и сообщите это радостное известие.
Задал же мне задачу мой любимый Чиче!
Я удалился. Что я думал, выйдя за дверь? По – моему, ничего. Через одну – две минуты я возвратился в комнату и, осторожно обойдя сидевших за столом людей, пробравшись к центру его, где сидел Комаров, наклонившись к нему, на ухо тихо произнес:
– Я выиграл сто тысяч.
– Почему вы говорите так тихо? – несколько откинувшись от меня и с полным недоумением в глазах спросил Главный Экзаменатор.
– У вас же идет заседание приемной комиссии. Как же я могу громко?
– А – а-а… – протяжно произнесли все сидевшие и попросили меня удалиться. Но я успел заметить: чем‑то я им доставил удовольствие.
Как хорошо жить, когда ты независим и что‑то у тебя есть за спиной!..
Вызывали и Витю. Мы протолкались в здании института до вечера. Поток шел и шел.
Финал был для меня совершенно блистательный. Из заветной двери появилась девушка и громко сказала: «Прошу тишины». Этих слов ждали все. И тишина воцарилась в одно мгновение абсолютная.
– Приняты двое, – провозгласила девушка – герольд. Она назвала женскую фамилию. – И Розов.
Нет, вы представьте себе: это не был набор, это был добор, нужны были всего два человека, а там толкались сотни. Экая гадость! Да знай мы это заранее… Но все равно, когда произнесли мою фамилию, я ощутил удар какой‑то подлой радости. Однако уговор дороже денег: или принимают двоих…
И снова садовые скамейки, вокзалы и случайные приюты. Жаль только, что я не запомнил фамилию принятой девушки. Может, она теперь известная киноактриса. Я бы встретил ее и сказал: «А помните…» И мы бы вспоминали былое. И еще жаль, что я чье‑то место зря отнял. Неужели у них из‑за меня снова был добор?
Приюты
В ту зиму я имел три приюта.
Первый приютЯ знал, что в Москве живет мой школьный товарищ Саша Арсентьев, уехавший из Костромы в годы борьбы с нэпманами. Чем и как родители Саши были связаны с нэпманством, понятия не имею. По – моему, никак. Я отыскал Сашу.
Он снимал комнатенку в Сокольниках на Охотничьей улице и работал слесарем на заводе. Саша предложил переночевать у него, но сразу же предупредил: «Только уходить тебе придется рано. Мне на завод к семи часам утра, хозяйка тоже уходит в это время. Она ни за что не разрешит, чтобы ты остался в квартире один». Чего боялась хозяйка, не знаю. Видимо, чтобы я ее не обокрал. Она вообще была натурой загадочной. Например, у нее в прихожей в углу стоймя стоял гроб – его она уже давненько заготовила для себя. Ординарные натуры так не поступают, не правда ли?
И я в половине седьмого выходил вместе с Сашей. Занятия ежедневно начинались в девять. На трамвае номер шесть я мог доехать до улицы Герцена за тридцать минут. Куда девать еще два часа? Зима, мороз, метель и т. п. Раза два я потоптался у театра. Двери открылись около девяти. Но топай не топай, пляши не пляши, а в штиблетиках ноги все равно коченеют. Тогда я придумал иной вариант: буду идти из Сокольников на улицу Герцена пешком, время‑то и пройдет. А когда идешь, не холодно, да и интересно – разглядываешь утреннюю Москву. Но как я ни старался идти медленно, все же минут сорок, а то и час оставались. Но и в этом случае я нашел лазейку. Центральный телеграф (это рядом с улицей Герцена, надо только пройти маленькую улицу Огарева) открывал свои первые двери в восемь часов утра, а там в вестибюле чудесные горячие батареи парового отопления. Красота!
Но прожил я у Саши совсем мало. Хозяйка была недовольна. А поскольку Саша, как я догадывался по его страху перед госпожой хозяйкой, и сам существовал там на полуптичьих правах, я понял его намек и перестал посещать Охотничью улицу. Но все равно спасибо Саше и за недолгое тепло.
Второй приютМир не без добрых людей. Я уже писал, что мне просто везло на встречи с ними.
Тетка моего главного костромского друга Кирилла Воскресенского, родная сестра его матери, Ольга Киприановна Сорокина также жила в Москве. Не помню, по какому поводу я посетил ее дом, и добрейшей души Ольга Киприановна, узнав о моих мытарствах, предложила переночевать у них. Отличная была семья! Муж, Сорокин Сергей Иванович, военный врач, тихий, болезненный сын Миша, студент университета, мой сверстник, и дочурка Агния, прелестное, сияющее черными глазками существо. Там я переночевал порядочное количество ночей и имел подкорм. Голодно, ох как голодно было в то время! Помню, я сидел в чайной, находившейся у Мясницких ворот. (Тогда Сергей Миронович Киров еще был жив, и ворота носили свое древнее название. Совсем недавно памятный для меня угловой дом, внизу которого и помещалась та чайная, снесли.) Сидел и пил из казенного стакана жидкий тепловатый чай – все, что имелось в тот день. Сидел, грел руки о стакан, чем и боролся за жизнь. Невдалеке за другим столиком пил такой же чай средних лет смуглый мужчина, но перед ним лежал счастливый румяный брусок черного хлеба. Он аккуратно отрезал карманным ножом ломти и ел. Не знаю, видимо, он поймал мой нескромный, даже, может быть, жадный взгляд на его сокровище. Допив чай, мужчина сложил нож, сунул его в карман, резко встал, цепко взял в руку оставшуюся часть хлеба, быстро пошел к двери и, проходя мимо моего стола, твердым и мгновенным движением положил хлеб передо мной. Положил и стремительно вышел на улицу… Это было сорок пять лет тому назад. Как видите, я не забыл. И ведь в этом эпизоде не было произнесено ни единого слова. Я был так поражен поступком незнакомца, что даже не успел крикнуть ему вслед «спасибо!».
Миша Сорокин умер рано, двадцати семи лет. Он и жил все эти годы приговоренным. Ему нельзя было заниматься гимнастикой, быстро ходить, плавать. Он и родился нездоровым. Застенчивость и чистота его были поразительны. Пошли мы с ним гулять в только что открывшийся Центральный парк культуры и отдыха, на аллеях которого по образцу старинных парков были выставлены гипсовые копии древнеримских и древнегреческих статуй – обнаженные мужчины и женщины. Проходя мимо, Миша опускал глаза. Я его спросил: «Почему ты не посмотришь на знаменитые статуи?» Он ответил: «Мне стыдно».
Ольга Киприановна жила долго и во все годы следила за моим движением по жизни с поразительной доброжелательностью. Когда я начал выбегать в массовках спектаклей Театра Революции, Ольга Киприановна непременно приходила, смотрела мои дебюты и после спектаклей всякий раз говорила: «Хорош, очень ты хорош!» Хотя был я хорош или плох, значения не имело, – бегал я в толпе, и обыкновенный зритель даже не замечал меня, только Ольга Киприановна замечала. И для нее я был хорош. Ах, как это важно, как это поддерживает тебя в жизни! Пусть хоть один человек, но доброжелательно следит за твоей судьбой. Это ведь не я был хорош, это была хороша Ольг а Киприановна.