Текст книги "Удивление перед жизнью"
Автор книги: Виктор Розов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Это, пожалуй, самый невероятный из всех.
Когда я выезжал из Костромы в странствия, мой дядюшка – врач Александр Федорович Розов – сказал мне: «Подожди, я попрошу доктора Преображенского дать тебе письмо к его родственнику. Может быть, тот тебе в чем‑то пригодится».
Приехав в Москву, я не сразу стал разыскивать адресата, но потом узнал, что лицо, которому я должен был вручить письмо, сейчас не в Москве, а живет в деревне под Каширой, снимает там дачу. День у меня был свободным от всяких хлопот, и я поехал в Каширу. Смутно помню, каким способом я добирался до деревни, но, войдя в избу, узнал, что дачники ушли в лес за грибами. Ехал я на поезде долго, электрички тогда не было, да еще еле нашел деревню. Не возвращаться же обратно. Жду во дворе. И вот из лесу выходит худой, высокого роста мужчина и, что мне особенно бросилось в глаза, в калошах на босу ногу, подвязанных веревками. Оказалось, что это именно тот человек, кому я должен был вручить костромское письмо. Теперь я могу назвать фамилию, имя и отчество родственника доктора Преображенского. Алексей Дмитриевич Попов. К стыду моему, живя в Костроме, я не знал, кто это такой. О Станиславском слыхал. И был еще какой‑то, кажется, Немирович – Данченко, не то писатель, не то режиссер. И все.
За Алексеем Дмитриевичем из лесу вынырнул паренек, тоже длинненький и худенький, его сын. Оба победно несли свои корзины, в которых, по – моему, было совсем не густо.
Я вручил письмо. Хозяин усадил меня за стол, предложил еду и, поставив передо мной рюмку, спросил, пью ли я водку.
Здесь я опять должен сделать небольшое движение в сторону. Костромская компания, в которой я рос, все мои сверстники, думаю, не ошибусь, лет до двадцати в рот не брали этого зелья. В те времена сказать про юношу семнадцати – восемнадцати лет, что он пьет водку, было все равно что зачислить его в исчадия ада, на него уже все начинали смотреть как на проклятого. Да, да, так было! Сейчас, когда я выступил по радио, написал большую статью в газету, ратуя за всеобщую борьбу с пьянством, которое мне ненавистно, и получил в ответ тысячи писем, полных слез, главным образом слез матерей и жен, я уж и сам почти не верю в идиллию прежних лет. Да, молодежь в те времена не пила. И почему теперь пить начинают чуть ли не с детского возраста, как остановить этот водочный вал, я, к моему горю, ответить не могу.
Когда Алексей Дмитриевич заговорил со мной о водке, я растерялся, допустил паузу, во время которой в уме пронеслось: если скажу «не пью», получится – вроде бы я еще совсем ребенок. А мне уже шел двадцать первый год. А если сказать «да», не произведу ли я ужасное впечатление человека, давно пьющего водку?
Однако я сказал «да». Алексей Дмитриевич налил мне рюмку, и я, чокнувшись с ним, залпом проглотил зелье. Видел, как сын его Андрюша смотрел на меня, раскрыв глаза, и, видимо, думал: «Ух, какой кошмарный мужик приехал из Костромы!»
Прочитав послание, Попов спросил, как идут у меня дела. Я рассказал о своих метаниях по училищам. Он эти метания одобрил. Еще до темноты я уехал в Москву. Потом, много лет спустя, я думал: сыграло ли это письмо в моей жизни ту роль, которую я не хотел бы, чтобы оно сыграло? Ведь Алексей Дмитриевич был художественным руководителем Театра Революции и, бесспорно, мог бы, особенно если судить по теперешним временам, составить мне протекцию. Не знаю, может – да, может – нет. Во всяком случае, меня как‑то успокаивает уж совершенно беспристрастное принятие меня в Киноинститут.
Алексея Дмитриевича с той деревенской встречи я не видел до середины зимы, вернее – видел только издали, на репетициях «Ромео и Джульетты», которые я украдкой посещал, пробираясь в какую‑нибудь ложу яруса. Но однажды я столкнулся с ним в коридоре. Алексей Дмитриевич, видимо, узнал меня, остановил и поинтересовался моим житьем – бытьем. Я не скрыл от него, что солгал, когда меня спросили о наличии жилья в Москве.
– Где же вы живете сейчас?
Я ответил уклончиво, но правду:
– Так… где когда…
– Может быть, вы придете к нам? Я поговорю с женой, и она чем‑либо поможет.
Анна Александровна Попова (она‑то и была родной сестрой доктора Преображенского, на которой Алексей Дмитриевич был женат) предложила мне пожить у них. И я поселился у Поповых. И неловко, и стыдно обременять людей, но я сладко пожил в тепле этого дома в Левшинском переулке, ныне улице Щукина. Конечно, я старался не мозолить глаза и исчезал с утра, чтоб являться только вечером ко сну. Спал я в кабинете Алексея Дмитриевича на диване. И вот деталь, характеризующая человека. Я уже лег спать, но еще не заснул. Алексею Дмитриевичу зачем‑то надо было войти в кабинет. Он вошел на цыпочках, еле слышно, и, прежде чем зажечь настольную лампу под зеленым абажуром, загородил ее большой книгой, чтобы свет не падал в мою сторону и не мешал мне спать. Алексей Дмитриевич сел к столу и стал что‑то писать. Я не помню, как погрузился в сладкий, счастливый сон. Видеть всякое проявление человечности, даже просто деликатности – личное счастье.
Вставая рано, раньше, чем пробуждался дом, я находил на кухонном столе приготовленную для меня еду, и в том числе почти всегда большой пакет с печеньем. Ах, как мне хотелось съесть все это печенье сразу! Но я, напрягая всю силу воли, ограничивал себя двумя – тремя штучками. И то мне казалось, что я делаю что‑то бесстыдное.
Однажды – это было днем – Алексей Дмитриевич уходил на репетицию, и я по неосторожности, когда он был уже почти в дверях, задал ему вопрос, не помню точно какой, но что‑то из области актерского мастерства, казавшегося мне, первокурснику, высшей математикой. То ли что‑то о сценическом внимании, или общении, или мышечном напряжении – не помню. Алексей Дмитриевич остановился и начал мне объяснять. Сначала спокойно и ровно, но по мере рассказа стал горячиться, возбуждаться, делать какие‑то широкие жесты. Глаза его разгорелись, нужные слова рвались почти с выкриками. Казалось, он забыл, что ему нужно уходить, и излагал мне целую теорию этого явления. Честно говоря, я ничего не понимал из того, что говорил Алексей Дмитриевич, это был уже не первый курс, это была для меня уже тригонометрия, а может быть, и сама теория относительности. Я думал только одно: как же мне не стыдно – я задерживаю такого знаменитого человека! И мне больше всего хотелось, чтобы Алексей Дмитриевич прервал свои разъяснения и пошел по делам. Теперь я понимаю, что Алексей Дмитриевич говорил о чем‑то чрезвычайно важном, интересном, видимо волновавшем и его, хотя стоял перед ним глупый первокурсник.
Андрея, сына Алексея Дмитриевича, я видел мало. Помню только, что к нему на дом ходила учительница иностранного языка, и когда она, закончив занятия, уходила, Андрей галантно подавал ей пальто и, озорно скосив на меня глаза, показывал в затылок учительнице язык. Видимо, как всякому ученику его возраста, занятия эти доставляли ему мало радости.
Одно событие запомнилось мне особо. Это было 1 декабря 1934 года. Поздний вечер. Раздался прерывистый звонок в дверь. Анна Александровна открыла, и в прихожую стремительно вошел Алексей Дмитриевич. Я никогда не видел его таким возбужденным. Глаза расширены, мускулы лица напряжены и даже деформированы. Не снимая шапки, Алексей Дмитриевич громко, но глухо выдохнул два слова: «Убили Кирова!» Анна Александровна помогла мужу снять пальто, и они прошли в одну из своих комнат. Я понял, что произошло что‑то чрезвычайное и драматическое, но, стыдно признаться, я не знал, кто такой Киров. Я счастливо рос в компании своих костромских друзей. У нас была Волга, а значит – лодки, купанье, рыбалка, походы; кроме того, игры в волейбол и футбол и бесконечные задушевные беседы в уютном домике Воскресенских на улице Кооперации, номер 4. Но Алексей Дмитриевич был членом ВКП(б). Именно через него и я почувствовал чрезвычайность случившегося.
Жизнь в роскошной, как мне тогда казалось, квартире Поповых была небесной. Но… в какой‑то момент я остро понял, что нельзя злоупотреблять человеческой добротой, и, поблагодарив за все, вышел на улицу.
Было бы несправедливо думать, что в этих своих скитаниях я был только счастлив и благостен. Нет, я плакал не только слезами радости, но и злыми слезами, плакал от отчаяния. Изнеможение доходило до предела, до отключения от реальности. Измученный ходьбой по улицам, я однажды вечером не услышал пронзительного звонка трамвая, и только когда тот, затормозив, коснулся моего плеча, я понял, что иду вдоль рельсов, и услышал гневные крики вожатого в мой адрес. А как тянуло домой, под отчий кров, в родительское тепло! Как хотелось видеть любящие глаза матери, слышать сердитый, но бесценный голос отца, побыть рядом с братом! Желание капитулировать подкатывало под самое сердце, жестко брало за горло. И мать, почти не умевшая писать, выводила неровные строчки: «Витенька, если тебе плохо, приезжай домой…» Но я не ехал домой. Другая сила, видимо более властная, держала меня твердой рукой и вела через страдания к звездам. Строчки Данте, когда я впервые их прочел, ошеломили меня своей точной правдой: «Горек чужой хлеб, и круты ступени чужих лестниц».
3 марта 1935 года
Сейчас становится принятым и даже модным искать корни своей родословной – кто был дед, прадед, прапрапра… В те же годы многие именно об этом предпочитали умалчивать, даже не вспоминать. А вдруг дед окажется офицером, купцом, помещиком, лавочником или, уж совсем не дай Бог, графом или князем.
К стыду моему, я не знал, кто были мои прадеды, кто были родные дед и бабушка с той и другой стороны. Не знал я и того, что в Москве живет тетка, родная сестра отца. Костромских и ярославских дядей и тетей я знал, а той, что в самой Москве, не ведал. Да и откуда? Дома о ней не говорили, хотя костромские и ярославские между собой дружили и ездили друг к другу в гости. В новогодние каникулы, когда я был в Костроме и домашние ахали и охали по поводу моего бродяжничества, кто‑то произнес: «А ведь в Москве живет Лиза. Пусть он ее поищет. Может быть, она чем‑то поможет». И я эту далекую тетку нашел.
Улица Остоженка была взрыта от начала до конца, как будто вдоль нее прошелся гигантский плуг, вспахал и проложил борозду. Там строили метро открытым способом, и, видимо, поэтому ее скоро назвали Метростроевской. Я пробирался, лепясь вдоль стен домов, по шатким доскам, переходил по еще более жидким мостикам в поисках 2–го Зачатьевского переулка. Ах он, далекий мне теперь молодой человек, куда его только не носила нелегкая!.. Наконец он увидел массивную кирпичную стену бывшего Зачатьевского монастыря, ворота с прибитым на них синим полукруглым жестяным номером дома с белой цифрой «2». Он вошел в эти ворота, бросив взгляд на обшарпанную надвратную церковь. (Теперь она реставрирована, сверкает своей неземной красотой, желающих осквернить эту святыню пугает дощечка с надписью: «Охраняется государством».) Обогнув громадную кучу битого кирпича – остатки монастырской главной церкви, – он, с удивлением ступая по могильным мраморным плитам, еще слегка поблескивающим золотом надписей (остаткам монастырских захоронений), увидел длинный кирпичный дом – седьмой корпус. Как он узнал во всевозможных справочных, тетка жила именно в этом корпусе в квартире номер 14.
Здание это – сохранившаяся монастырская гостиница, куда приезжали богомолки. Монастырь был женский, построенный при царе Федоре. У царя, как известно хотя бы по трагедии графа Алексея Константиновича Толстого «Царь Федор Иоаннович», не было детей. Моля Бога о младенце, царь и построил монастырь, назвав его Зачатьевским. Вот как ведь все по – людски просто объясняется. Богомолки приезжали в монастырь поговеть, попоститься, уйти от мирской суеты и, видимо, отмолить порядочное количество грехов, накопившихся в том самом миру, где рассудком правят страсти. И каждая снимала себе келью.
В двадцатых годах кельи заселились простыми смертными. И бывший Зачатьевский монастырь для удобства стал называться кратко– Зачмон. Семья Елизаветы Федоровны Красавицкой (она, ее муж и четверо детей) жила в келье размером около восемнадцати квадратных метров. Три метра на человека– на один метр больше, чем теперь полагается на кладбище. Если бы я сейчас вошел в ту комнату, как тогда тот мальчик, я бы, вероятно был поражен. Но мальчик видывал уже многое и ничуть не удивился. На этих восемнадцати метрах стояли вдоль стен четыре кровати, старый стол, игравший роль письменного, а в центре – обеденный и вокруг него – несколько разномастных стульев типа венских. Двигаться вокруг этого стола можно было только боком.
Елизавета Федоровна была в синем строгом платье с выпущенным поверх белоснежным воротничком. Этот белоснежный воротничок я видел на ней всегда, во все времена, в самые невзгоды, как бы тяжелы они ни были. Она была аккуратно, гладко причесана. Забранные в пучок длинные волосы были у нее по пояс и не седые. Мои двоюродные братья и сестры тоже находились в комнате. Где они размещались, не помню, но, поскольку их было много, я не сразу разобрал, кто есть кто, тем более что мое внимание сразу же приковал громадный старик, сидящий за столом. Взлохмаченная полуседая борода, густые, почти неправдоподобные и тоже полуседые брови и дико вздыбленные волосы надо лбом. И взгляд круглых глаз, тоже каких‑то полуседых, мутных.
Я приоткрою тайну тети Лизы – почему о ней так мало говорили в костромском доме. Самая молодая в розовской семье, где было, кажется, девять детей (семерых, я, во всяком случае, знал), Лиза сделала прекрасную партию в Петербурге, выйдя замуж за известного модного и преуспевающего военного врача Петра Матвеевича Красавицкого. Видимо, успех Лизы, внезапное ее материальное превосходство – все остальные были или минимально обеспеченные труженики, или даже люди бедные, вроде моего отца, – породили некоторые нездоровые соревновательные чувства. Петр Матвеевич был старше Лизы почти на двадцать лет, и вот эта‑то сакраментальная разница и возбудила нехороший и, на мой взгляд и даже по моему убеждению, несправедливый слух, будто Лиза вышла замуж за Красавицкого по расчету. Должен сказать, что богатство это было не родовым, не свалившимся с неба, а приобретенным врачебным трудом. Петр Матвеевич был врачом преуспевающим, и его петербургские пациенты, вероятно, не были бедняками. Словом, разница эта, как я понимаю теперь, была вроде той, которая наблюдается сейчас между человеком, имеющим собственную машину «Жигули», и человеком, таковой не имеющим. Но все‑таки…
Как бы там ни было, чувствовалось семейное осуждение Лизы, особенно со стороны женской половины: вот, мол, польстилась на богатство старика… Теперь на это мало кто обратил бы внимание. Кто на ком женится – становится предметом обсуждения только самих вступающих в брак. И правильно. Надоело до смерти, когда посторонние люди лезут не в свое дело. В худшем случае какой– нибудь ехидный язык сболтнет: «Любовь – зла, полюбишь и козла!» Но сболтнет где‑то на стороне, чтобы те, о ком злословят, не слышали. А то ведь в ответ последует другая поговорка: «Не лезь с суконным рылом в калашный ряд» – или что‑нибудь в этом духе. Такая самостоятельность мне больше по душе, хоть я сам отец двоих детей и нет – нет да и сунусь с каким‑нибудь советом. Правда, чаще всего это «сование» остается безрезультатным, только себе и другим нервы треплешь.
Так вот, это ли осуждение Лизы, скрытая ли зависть – а может, и еще что, я не знаю, – навлекли на молодое семейство Красавицких множество бед. Над молоденькой, хорошенькой (судя по фотографиям, в юности Лиза была очень пикантной, да и в возрасте не утратила своей женственности и красоты), вошедшей в свет женщиной и ее преуспевающим мужем ударил гром. Историю эту я знаю смутно, подробно о ней никто не говорил – так, выцеживали иногда полслова. Но все сводилось к тому, что кто‑то публично оскорбил Петра Матвеевича. Может быть, даже Петру Матвеевичу показалось, что его оскорбили, и горячий молодой модный врач ответил на оскорбление ударом по физиономии обидчика. Думаю, ударил он поделом. Теперь такой инцидент окончился бы, по – видимому, в милиции, дяде Пете определили бы пятнадцать суток, и побросал бы он лопатой мусор где‑нибудь на заводском дворе. Не то было раньше. Ударил он по лицу Лицо, то есть человека значительного. Думаю, потому он его и ударил, что то было Лицо. Будь это ровня или нижестоящий, возможно, и ограничился бы Петр Матвеевич какой‑то ответной фразой. Но когда себе позволяет оскорбления Лицо, хочется ответить нотой выше, как бы говоря этим, что я тоже Лицо и даже, может быть, в своей сути более тебя высокое.
Петр Матвеевич должен был предстать перед судом, грозившим весьма строгой карой. Мало того, с него сорвали бы эполеты и могли сослать куда угодно. Вступить в конфликт с Лицом было во все времена делом опасным. Но в данном случае Лицо, по которому ударил Красавицкий, было мягкосердечное и незлобивое: оно предложило Петру Матвеевичу добровольно и навсегда покинуть Петербург, чтобы духу его, Петра Матвеевича, не было, в противном случае – суд, и уж тогда… Думаю, Лицо и само не хотело этого суда. Неприятно все‑таки признаться перед всем честным народом, что тебя били по физиономии, – дело деликатное.
Оскорбленный, разгневанный, гордый Петр Матвеевич покидает блестящий Петербург. Он едет в деревню. Свет гадок. Народ прост и добр. Едет в Витебскую губернию, где он когда‑то приобрел хутор с землей размерами в пять десятин, и из модного врача в сюртуке и при галстуке (кстати, я видел этот старый, уже лоснящийся сюртук на Петре Матвеевиче, когда он надевал его в особо торжественные дни) становится сельским лекарем и сразу же – крупной фигурой в уезде. В те времена доктор – это была фигура высоко стоящая, почти мессианская.
«Вон доктор идет…»
«А я сегодня видел на улице нашего доктора…»
«Ничего не поделаешь, надо пойти к доктору…»
«Доктор сказал…»
«Даже доктор ничего не мог поделать…»
Теперь почему‑то всех докторов зовут врачами, а докторами зовут ученых, хотя они, может быть, и не доктора. Что такое был в прошлом сельский доктор, это, вероятно, по книгам, хотя бы по чеховским рассказам, все знают. Я только добавлю – он делал все: принимал роды и удалял зубы, ампутировал конечности и лечил от простуды, вскрывал чирьи и зашивал раны, лечил дифтерит и сифилис, спасал младенцев, если они захлебывались собственными сопельками и начинали синеть. Александр Федорович Розов, о котором я упоминал вначале, тоже врач и тоже многие годы работал в глуши, в Ветлужском уезде, в селе Одоевском, где основал в начале века первую уездную больницу… Стоп! Стоп надолго! Я вписываю в эту главу другую, новую. Назову ее «Чудеса».
Чудеса
Думаю, с каждым человеком случались какие‑либо невероятности, которые он никогда не мог объяснить. На этот счет много говорится о телепатии и подобном. Но я пока что отношусь к телепатии очень вопросительно, хотя и не исключаю возможности передачи мысленных волн на расстоянии. Думаю, что это дело будущего. Кстати, очень бы я не хотел, чтобы читали мои мысли, да и чужие читать не хочу, как не могу читать без спросу чужие письма. Но странности случаются. Приведу пример.
В том самом казанском госпитале, где мне довелось пролежать почти год, я, проснувшись однажды утром, сказал моему соседу по койке Зайцеву Ивану Петровичу (о нем есть маленький эпизод в фильме «Летят журавли» – то место, где раненый диктует письмо домой; так же диктовал мне и Зайцев):
– Знаешь, Иван Петрович, занятный сон я сейчас видел. Будто мне приносят перевод на пятьдесят рублей. Держу я на ладони квиточек и не могу понять, от кого мне эти деньги – чей‑то совсем незнакомый почерк.
Хорошо, что я этот сон тогда рассказал, иначе Зайцев в него не поверил бы. Дело в том, что минут через пятнадцать в палату вошел почтальон:
– Розов, тебе перевод.
И он положил мне на ладонь квиток, написанный неведомым почерком, и отсчитал пятьдесят рублей.
Вроде чепуха, а занятно. Как объяснить?
Задумали мы с двоюродным братом Александром съездить в места нашего раннего детства – город Ветлугу, где я жил в возрасте от пяти до десяти лет, и село Одоевское, где отец Александра, доктор Розов, после окончания Московского университета, уйдя в народ, основал в 1907 году больницу. В этом селе Александр родился и прожил лет до двенадцати. Значит, не бывали мы в тех, краях оба не меньше полувека.
Что нас тянет в места нашего раннего детства, какая сила, какая необходимость, один аллах ведает. Но тянет с большой страстью. И чем взрослее ты становишься, тем сильней эта тяга, будто что‑то там тобой оставлено, к чему надо снова прикоснуться. Только прикоснуться, и уже на душе станет легче. Какая‑то сокрыта в этом сила, даже целебная сила.
Поехали мы трое. Кроме нас с братом – мой девятнадцатилетний сын Сергей. Ехали на машине. Брат – исступленный автомобилист и по страсти, и по профессии – десятилетия проработал на авторемонтном заводе.
Много раз я признавался в том, что путешествия для меня счастье. Видеть мир! Ведь обязательно заметишь что‑нибудь такое, что на всю жизнь врежется в память, что напитает тебя, отчего ты становишься богаче и крепче.
Вот, например, приехали мы в Горький. Надо переночевать.
В гостиницах мест нет, конечно. Однако на окраине, неподалеку от нового цирка, удалось снять на одну ночь номер в гостинице, где останавливаются и подолгу живут цирковые артисты. Почти пансионат. Там тебе и самовар подадут, и посуду, и еда есть. Жилой дом типа общежития. И приветливая прислуга. Я давно заметил – чем дальше отъезжаешь от Москвы, тем приветливее люди, особенно когда едешь на север.
Повезло нам с гостиницей, цирк уехал на гастроли, и она почти пустовала. И даже машину нам разрешили поставить во двор цирка. Когда мы ее на следующий день утром брали, на крыше ее сидели два пеликана. Ну разве не замечательно! А в вольерах стояли безработный (его почему‑то не взяли на гастроли), неподвижный, будто отлитый из чугуна, прекрасный и таинственный огромный бегемот и добрый слон. Слон был действительно добрый, так как всегда выручал своего сторожа – кормильца. Сторож тот, когда был сильно пьян, шел не домой, а к слону, и нередко, не доходя до него, падал в бесчувствии. Тогда слон подтягивал своим нежным хоботом друга к себе, клал его у ног и никого не допускал к нему до тех пор, пока тот не протрезвлялся и не уходил сам. Не давал друга в обиду! Ни жене, ни милиции!
После Горького мы пересекли Волгу и зашуршали на север. Неожиданно на пути возникла преграда. Лето было крайне дождливое, и реки разлились широко. Река Ветлуга тоже. И мало того что разлилась– паводок снес все мосты. Шоссе обрывалось и уходило прямо в воду. На той и на этой стороне скопились автомашины, грузовые и легковые, вот уж третий день ожидавшие, когда спадет вода и можно будет навести переправу.
Что делать? До Ветлуги оставалось немного – километров сто, но «близок локоть, да не укусишь». Пришлось применить обходный маневр. Его нам подсказали местные жители. Мы доехали до железнодорожной станции Ветлужская, оставили там машину на какой‑то гостеприимной автобазе, сели в поезд и вскоре были невдалеке от Ветлуги. Железная дорога находилась на другом берегу, но от нее шел в город автобус, и в Ветлуге через реку был наведен понтонный мост. Словом, поздно вечером, даже, можно сказать, ночью мы попали в город Ветлугу – цель наших желаний.
Еще задолго до города, когда начались знаменитые ветлужские леса, которые, к сожалению, сведены для постройки Волгоградской ГЭС (теперь тут остались всего лишь подлески), я ощутил то самое неведомое чувство, отчего все во мне стало каким‑то иным. Я чувствовал себя и здоровей, и моложе, будто в меня вливались новые свежие силы. Я чувствовал это и спрашивал себя: что это такое? И не находил ответа. Не имею его и сейчас.
Еще в Москве перед отъездом я посоветовался с моим другом, драматургом Александром Петровичем Штейном, как мне быть в Ветлуге с гостиницей, достану ли я жилье. Великолепный Штейн сказал:
– Ах, Виктор, о чем вы беспокоитесь! Попросите, чтобы Союз писателей позвонил в Ветлугу, и вам оставят номер люкс в гостинице «Интурист».
Но я не стал просить об этой услуге, так как ехал не в «творческую командировку», в которую ни разу в жизни и не езживал, а по своим личным делам, если вообще этот порыв назвать делом в прямом значении слова. Нет, тут было что‑то иное, чем дело что– то высшее. Кроме того, мне показалось, что мой друг Штейн заблуждается и вряд ли город Ветлуга располагает подобным отелем.
Действительно, кроме Дома колхозника, в Ветлуге никаких отелей не было. Мы этот дом нашли. Очень хороший двухэтажный каменный дом, видимо когда‑то принадлежавший местному богачу, может быть Разумову, владельцу винного завода. Еще сохранились красивые изразцовые печи, кое – где лепка по карнизам и дубовые резные двери. Во всех комнатах стояли кровати. Мы спросили милую полудеревенскую женщину, есть ли места. Женщина сидела в каморке и грела на плитке большой медный чайник. Она была в гостинице, видимо, и директором, и заместителем директора, и администратором, и паспортисткой, и кассиршей, и горничной, и всем на свете. Места для нас нашлись. По тридцати копеек в сутки. О Господи! Таких денег за гостиницу я никогда не плачивал ни в Ленинграде, ни в Нью – Йорке, ни в Венеции. Последние разы я платил пять рублей в Севастополе и тридцать пять долларов в Вашингтоне. Правда, там я платил за отдельные номера, а тут нас поселили в пятнадцатиместной комнате. Кроме нас в этой комнате находился всего один человек, и он уже спал. Спал он сладко, глубоко и храпел совершенно исключительным храпом. Мне доводилось немало жить в гостиницах или лежать в больничных палатах с соседями – храпунами, много я их переслушал, и, кстати говоря, никогда и ничей храп не мешал мне спать. Я принимал создавшуюся ситуацию как железное данное и отключал все эмоции по этому поводу. Свобода – осознанная необходимость! Но такой виртуоз храпун мне попался впервые. Я не мог уснуть не потому, что он мне мешал. Просто я заслушался, залюбовался этим дивом. Каждый его вдох и выдох сопровождался новым, не похожим на предыдущие звуком. Это было какое‑то колоратурное храпение – на все лады, на все переливы и пассажи. Устроители конкурса певчих птиц засекают, какая из них делает больше колен, и объявляют ее победительницей. Наш ветлужский храпун мог идти только вне конкурса. Ах, если бы со мной был магнитофон! Я бы потом мог демонстрировать этот феномен.
Совершив такое утомительное путешествие до Ветлуги, сын мой сразу же лег спать, а мы с братом уселись на лавку в каморке хозяйки гостиницы и еще долго беседовали, расспрашивая ее о жизни в этих краях. Когда мы вошли в свои апартаменты, сын не спал. Ему мешал не храпун, успокоившийся в те минуты, а комар, влетевший в комнату. Бросив в наш адрес сердитую фразу: «Что вы не ложитесь, железные вы, что ли?» – и поймав комара, он задремал. Нет, мы были не железные, мы оба были уже после инфарктов, со всеми полагающимися отложениями солей и массой других болячек. Но мы были воодушевлены близостью к детству…
Утром радио объявило: переменная облачность, дождь, гроза, ветер умеренный, при грозе порывистый. И все, как ни странно, сбылось!
И вот я на улице своего крошечного детства. Помню все. И первый дом, где мы жили, и второй, и третий, и школу, куда впервые пошел учиться. Интересно, как изменился город за эти долгие годы! Наверно, не узнаю, не найду даже признаков былого. Все города разрослись, украсились. Когда вскоре после войны я попал в Минск и захотел найти дом, в котором жил целый месяц (Театр Революции был там перед войной на гастролях), то вместо целого квартала увидел сплошной пустырь, заросший бурьяном, и только по камням мостовой, проглядывавшим в траве, добрел до того места, где в прошлом стоял тот дом. А когда задумал посетить в Костроме школу, где учился, то выяснилось, что здание это выросло на целый этаж, причем внутри все было так перестроено, что я даже представить себе не мог, где был наш класс, физкультурный зал, кабинеты естествознания и химии.
Ветлуга же оказалась сказочным царством Спящей красавицы.
– Идем, Шурик, тут была улочка… Вот она!
– Смотри‑ка, те же домики, ни одного нового…
– Здесь стоял и тот, где я жил…
Вот он, этот домик, в котором я пережил столько всего, что и не пересказать. Мне, взрослому, пожалуй, уже старому человеку, не верится, сколько узнал я о жизни в этом крохотном домике. Те несколько детских лет кажутся мне сейчас целой отдельной большой жизнью. Там я пошел в школу, там познал дружбу и даже любовь с ее взлетами духа и мучениями плоти. Да, да, и плоти. Гам, как это ни забавно, я прикоснулся к театру. Вот оно, большое деревянное здание, где я видел «Звездного мальчика» Оскара Уайльда и «Потонувший колокол» Гауптмана. В школе я сыграл свою первую роль. – Дождя, произносившего одну фразу. Проходя из одной кулисы в другую мимо взволновавшихся цветов, которых играли девочки, я произнес фразу: «Ничего, ничего, я сейчас пройду…»
Я стоял перед домиком и смотрел на него как на чудо. А вот и три ступеньки крыльца. Те же оконные рамы. Внизу двери выпилен квадратик – лаз для нашей кошки, чтобы она сама входила в сени и выходила из них. Отец выпилил…
Я сфотографировал домик, и снимок теперь лежит у меня на письменном столе под стеклом.
– Саша, пойдем к берегу, я тебе покажу место, где поймал впервые в жизни рыбку на крючок – согнутую булавку. Это рядом, тут же, под нашим домом. Здесь раньше стоял бабий плотик.
Я протянул руку в ту сторону, и бабий плотик оказался на своем месте, на том же самом!.. Сделалось даже жутковато. Мы молча постояли над обрывом.
– Пойдем, я тебе покажу, где был самый первый дом, куда я попал пяти лет. Дом этот был ветхий, его, конечно, нет.
Мы пошли по знакомым мне улицам. Я называл приметы тех лет, и все они находились на своих местах. Только у церкви была снесена верхняя часть. Впрочем, уже и тогда ее разрушали.
– Сейчас будет сад, в который мы лазили воровать яблоки. В центре этого сада был дом…
И перед нами возникал плотный дощатый забор, через который мы когда‑то, полные страха и отваги, перелезали. За ним – сад, и в центре его – тот самый дом. Те же двери, окна, доски, ступени, калитки…
Пусть не покажется это все обидным городским властям Ветлуги: вот, мол, наш город не развивается. Видимо, он где‑то по краям растет. Но там, над рекой Ветлугой, волшебница все же взмахнула своей палочкой, узнав, что я уехал, и оставила все в неприкосновенности до моего возвращения. Все, все, что сохранила моя цепкая детская память, стояло на своих заколдованных местах. И чувство, которое я испытал в тот день, было чувством неизъяснимым. Кто его испытал, поймет меня. Если кого оно еще не посетило, авось посетит. А кому это счастье не достанется на долю, тем объяснить его невозможно. Это не сладость воспоминаний, не «на старости я сызнова живу». Нет, нет, это – прикосновение к тайне.