Текст книги "Удивление перед жизнью"
Автор книги: Виктор Розов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Зачмон
Что такое студент? Это когда голова пылает, каждый день приносит новые поразительные ощущения и знания, когда хочется прочесть все книги Ленинской библиотеки, Исторической библиотеки да еще библиотеки на Арбате, в доме, где теперь ресторан «Прага». Во все три я и был записан, и после занятий хотелось бежать сразу во все три. А вечером – театр. И ни одной постановки невозможно пропустить. Я вел список просмотренных мною спектаклей. Количество их за год переваливало за сто. И музеи, и улицы, и закоулки. И, конечно, мечты о гармоничном устройстве мира. Мы, молодежь, доверяли старшим и больше смотрели, как они устраивают этот мир, чем делали его сами. А если и делали, то только то, что говорили взрослые.
Если бы я был ипохондриком, человеком мрачного склада ума и духа, я описал бы Зачмон как филиал ада или катакомбы гонимых древнеримских христиан. Я уже поминал длинный коридор, куда выходили двери двенадцати келий. И в каждой келье семья. Двенадцать корыт, двенадцать кухонных столов, на них двенадцать чадящих керосинок, около них двенадцать помойных ведер, двенадцать печек, около которых охапки дров и лучины, двенадцать бутылей с керосином, коляски, детские ночные горшки, баки для выварки белья, половые щетки и веники, тряпки, кастрюли, банки, дряхлые облезлые шкафы и, сверх того, груда причудливого хлама, который не выбрасывается, а лежит «на всякий пожарный случай», хотя именно во время пожара этот хлам и будет гореть особенно яростно и жарко.
В глубине коридора два маленьких запыленных окна с потрескавшимися стеклами, два окна, никуда не выходящих. Ну, скажем более правдиво, выходящих в стену соседнего дома. Свет достается только двум дверям, что около этих окон, остальное постепенно тонет во мраке. Живем днем с огнем. Под потолком между двух больших крюков (очевидно, на этих крюках раньше висели керосиновые лампы) ввинчена электрическая лампочка самого тщедушного накала. Стены не ремонтированы с дооктябрьского периода, цвет их невозможно ни разглядеть, ни определить, даже если бы было светло. Полы – толстые длинные некрашеные половицы, изрытые ногами, такие толстые, что во время войны мы на них кололи дрова, и они не дрогнули и даже не скрипнули. Когда после войны начали ремонтировать весь старый жилой фонд Москвы, в том числе и наш дом, эти древние половицы решили заменить новыми. Мы с почтением смотрели на вывороченных из пола гигантов, положенных, видимо, на все века и на все случаи жизни. Заменили эти величественные половицы жидкими дощечками, на которых и поплясать нельзя, не сотрясая всю кухонную утварь. Я уже не говорю о самой главной достопримечательности Зачмона– уборной. Туда надо было проникать, пройдя лестничную площадку, которая не отапливалась, как не отапливалась и уборная. Зимой веял ветер, и длинный железный желоб умывальника покрывался толстым слоем льда. Была эта уборная на два коридора, и было в ней всего два очка. Нередко с потолка сочилась, а то и лилась фильтрованная жидкость, а на полу, в выбоине, вечно стояла вода. Сколько ни старалась Зина, уборщица нашего дома, лужа, как миргородская, не просыхала. Иные ходили в это заведение в калошах и с зонтиком. А соседка из другого коридора всегда встречала меня при утренних умываниях фразой: «Здравствуйте, Виктор Сергеевич, вот у нас и опять встреча у фонтана». Она была дама начитанная, интеллигентная. Во время войны стены коридора стали совершенно черными, как от пожара. Помню, когда впервые знаменитый кинорежиссер М. К. Калатозов и не менее знаменитый оператор С. П. Урусевский пришли ко мне, открыли дверь в коридор, они замерли, не решаясь переступить его порога. Потом они мне рассказывали, что долго не могли прийти в себя от ошеломления. А ведь коридор‑то к тому времени был покрашен!
И жильцы были самых разных профессий, характеров, темпераментов, вкусов. Вот они.
Тетя Ариша. Рыжая, рябая, неопределенных лет, низкорослая и коренастая женщина, любившая выпить и поплясать под гармошку в этом веселом состоянии. Она плясала в комнате одна. И пила одна. И на гармошке играла сама. С гармошкой и плясала. В коридоре не плясала, стеснялась. Она жила как раз рядом с моей кельей. Позднее тетя Ариша уехала в деревню и сумела передать комнату своей племяннице Тане.
Таня работала судомойкой в общественной столовой и имела троих детей мал мала меньше – двоих сыновей, Александра и Сергея, и дочку Валентину. Мужа у Тани не было, он погиб в самом начале войны. Семейство было тихое, робкое, скромное. Мальчики учились сначала в школе, а потом в ремесленном. Очень хорошо помню, как и Валюшка потом начала читать по складам: «Ма – ма мо – ет pa – мы, а па – па пи – лит пи – лой». И все в этом духе. За стеной прекрасно было слышно. Теперь у Валюшки своя семья и муж военный.
А напротив сначала жил авиаконструктор с женой, очень красивый седеющий мужчина, и мы вполне понимали его жену, всегда ревновавшую своего мужа. Однажды этот конструктор пришел с работы сам не свой. Испытывали самолет его конструкции, он присутствовал при испытаниях. И вдруг увидел – самолет начал падать. И упал. Конструктор бежал к месту катастрофы через поля, болота, леса, добежал, увидел мертвого испытателя и чуть не сошел с ума. Долго у меня не выходил из головы этот случай, и я глубоко чувствовал потрясение своего соседа.
Во время войны конструктор куда‑то выбыл, видимо эвакуировался вместе с заводом, и в комнату вселили инвалида Отечественной войны Костю Новикова, тоже хромого, как и я. Работал Костя и дворником, и милиционером, и сторожем. Жил он с женой Марией и сыном Витей. Баловал своего сына ужасно. Видимо, как это часто бывает в подобных случаях, натерпевшись в жизни всякого лиха, Костя хотел своему ребенку доставить как можно больше радости. Он даже лет до десяти мыл Витьке ноги в коридоре в тазу. Теперь этот Витя шофер.
С одной стороны от Кости Новикова жила Надежда Федоровна Петровская, старожил этого коридора. Была сюда поселена сразу же после ликвидации монастыря, году в двадцать втором. Петровская была одинока и любила кошек. Подбирала она их со всех улиц и с утра чистила им в коридоре рыбу и жарила на сковородке. Кошек она любила до того, что, когда они засыпали в ее постели, она их не сгоняла, а сама ложилась спать на маленький диванчик, свернувшись калачиком. Отдала она одну из своих кошек знакомой. Смотрим, через три дня несет обратно. Спрашиваем:
– Что случилось, Надежда Федоровна?
– Вы знаете, поехала я. посмотрела условия: никуда не годятся. Двор плохой, комната темная. Взяла обратно.
Надежда Федоровна немножко шила и брала от знакомых нехитрые заказы.
С другой стороны жила Мотя, Матрена Ивановна Кауфман. Очень маленького роста, как моя мама, еле доставала мне до плеча, а я сам всего 169 сантиметров. Мотя работала на текстильной фабрике имени Молотова в красильном цехе. Таскала мокрую тяжелую пряжу от котла в сушилку. Я однажды был в этом цехе. Как могла хрупкая Мотя столько лет работать на этой тяжелой работе, диву даешься! И ни одной жалобы, ни единого стона. Был у Моти муж– оставшийся в России от Первой мировой войны австриец, высокий усатый мужчина. Он очень редко выходил в коридор, и я, наверное, только года через три узнал о его существовании. Как ни странно, австриец этот очень плохо говорил по – русски, так плохо, как будто прожил в России всего несколько месяцев. Был у них и сын, очень юркий парнишка, с азартом гонявший голубей в нашем дворе.
По этому же краю жила Клавдия Николаевна, воспитательница в детском доме, очень интересная женщина, имевшая уйму поклонников. Она была одна, и поклонники были кстати. С годами красота Клавдии Николаевны стала увядать, и, видимо, это обстоятельство глубоко ею переживалось. Она тоже была пионеркой Зачмона и вселилась туда, вероятно, совсем юной девушкой.
Рядом с ней когда‑то жила Феня, единственная из оставшихся монахинь. Один раз я зашел в комнату Фени – я был ответственный сборщик денег за свет, – и поразился полному отсутствию вещей. Железная кровать, стол, один стул и растянутое на раме ватное лоскутное одеяло (она стегала одеяла).
После Фени в эту комнату въехал художник Брайтерман Оскар Исакович с женой Еленой Николаевной и сыновьями Вовой и Женей. Женя семилетним мальчиком утонул летом в реке, когда Брайтерманы жили на даче. Тельце его нашли только на другой день.
Оскар Исакович был художником прикладного искусства – оформлял выставки, делал рекламы, писал шрифты. Это был человек поразительно изобретательный. Он выдумывал особого устройства поплавки для удочек, сборные лодки, рисовал карикатуры. Рыболов, гитарист, франт и редкой легкости человек. Елена же Николаевна – кулинарка, чистюля, всегда полная жизни.
В углу у окна обитал художник Саша Косой. Сутулый, мрачного вида, он каждое утро выбегал из своей комнаты, вобрав голову в плечи, и, стремительно промчавшись по коридору, исчезал допоздна. Потом Саша поменялся комнатой, и на его место въехал снабженец Крюков. Он жил большой семьей: сам, жена, мать, сын, дочь. В келье им всем вместе было тесно, и бабушка чаще всего сидела в коридоре.
Против Крюкова, там же в углу у окон, жила Татьяна Пегасьевна, огромного роста пожилая женщина. Но ее вскоре сменила семья кинооператора «Хроники» Крашенинникова Павла Филипповича. Семья эта была всего из трех человек: его, жены Анны Васильевны, тихой, нежной и болезненной женщины, и сына Альберта.
Они соседствовали еще с одной воспитательницей детского сада – Марией Борисовной, а та в свою очередь – с тетей Марфушей, почти ее коллегой, ночной няней в яслях.
И, наконец, в двенадцатой келье, рядом со мной, – учительница русского языка и литературы, любительница идеальной чистоты и порядка.
А я жил у Пелагеи Ивановны. Это была старая статная и дородная женщина, служившая няней у детей известного актера Художественного театра Александра Леонидовича Вишневского. По профессии она была портнихой и часто вспоминала, что шила кому‑то платье на свадьбу Есенина. Как знак, подтверждающий ее профессию, в келье в углу и стоял тот манекен, о котором я уже упоминал, существовавший в комнате как бы нашим третьим молчаливым жильцом. Пенсия у Пелагеи Ивановны была крохотная, и основной ее заработок был от меня – именно те сорок рублей в месяц, о которых я также уже говорил.
Скоро Пелагея Ивановна совсем стала сдавать. Отказывали ноги и сосуды головного мозга. Она уже не могла варить себе пищу, и я в перерыве между учением и вечерними спектаклями прибегал домой, чтобы принести ей из нашей театральной столовой в баночке котлеты или ромштекс с картошкой, кашей или вермишелью.
У Пелагеи Ивановны не было никого на свете. Когда‑то у нее была дочка, но умерла маленькой. Пелагея Ивановна часто показывала мне большую прядь русых волос, даже не прядь, а целый кусок косы этой своей умершей дочки. Коса хранилась в черном чулке и была единственной ее святыней. Когда Пелагея Ивановна умерла, я положил эту косу к ней в гроб.
Дряхлость Пелагеи Ивановны прогрессировала катастрофически. Она уже не могла дойти до уборной и не переодевалась. Однажды я пришел вечером, и Пелагея Ивановна мне говорит:
– Виктор Сергеевич (она всегда величала меня по имени и отчеству), не снимете ли вы с меня чулки?
Я стал стягивать с нее чулки, и, о ужас, они стали сниматься вместе с гниющей кожей. От запаха и вида тлена мне чуть не сделалось дурно.
Я и стриг Пелагею Ивановну, и умывал.
Относилась она ко мне всегда хорошо – и ровно, и приветливо. Ей очень нравилось, что я много читаю.
– А я всю жизнь, – говорила она, – чего‑то ждала. Ложилась спать и всегда думала – утром что‑то произойдет и все в моей жизни переменится. Но так ничего и не переменилось. Хорошо, что вы не ждете так попусту, а учитесь, добиваетесь…
Я упоминаю здесь все это – и Зачмон, и его жильцов, вернее, жильцов только нашего коридора (таких коридоров было шесть) – совсем не для своей автобиографии, а вот для чего: за все эти двадцать три года житья в Зачатьевском монастыре у всех у нас никогда ни с кем не было не только ссор, но даже малейших столкновений. Я знаю, в общественных квартирах ссора почти непременный гость и бич. У нас же было на редкость душевное человеческое единство.
– Виктор Сергеевич, у вас керосинка коптит, я убавлю.
– Спасибо, Мария Павловна.
– Клавдия Николаевна, у вас суп убегает.
– Спасибо, тетя Марфуша.
– Женя, не катайся по коридору на велосипеде, всем мешаешь.
– Что вы, Елена Николаевна, что вы, никому он не мешает, такой малыш. Катайся, Женечка, ишь как ты ловко…
Матрена Ивановна прибегает с фабрики в обеденный перерыв перекусить.
– Ай, вот те грех, ключ в пальто забыла.
– Да не бегите вы обратно, Матрена Ивановна, вот у меня только что сварился суп, покушайте.
– А у меня сардельки есть, достала.
– А я чай вскипячу.
И Матрена Ивановна тут же, примостившись у кухонного столика, перекусывает.
Всегда все предупредительны, вежливы, отзывчивы, добры. Все двадцать три года.
Я счастливый человек. Жизнь в этом тесном, грязном, необорудованном коридоре была счастливой жизнью. Добрые человеческие отношения – давно я пришел к убеждению – они главное в человеческом обществе.
Когда родился Сергей, в комнатенке работать стало трудно – я уже писал свои пьесы. Клавдия Николаевна говорит:
– Виктор Сергеевич, я ухожу в свой детский сад до вечера. Вот вам ключ, работайте у меня.
И пьесу «В добрый час» я написал, сидя в ее келье.
Что может иметь более растленное влияние на нравы, чем имущественное неравенство? После первой же своей пьесы я разбогател, и это заметили все мои соседи. Я купил себе необходимые и хорошие вещи (до этого у меня и стульев не было, сидели на ящиках из‑под папирос). Я покупал дорогую еду и даже вскоре приобрел автомашину, да не какую‑нибудь, а «ЗИМ», стоивший сорок тысяч рублей, – сумма внушительная, а по тем временам баснословная. И никогда ни я, ни жена не видели ни завистливых глаз, ни молчаливого укора. Все радовались со мной и успеху пьесы, и денежному благополучию, и машине «ЗИМ». Радовались светло, от души.
В этом Зачмоне я провел годы учения и, ложась спать на сундучке, в каком‑то сладком, блаженном состоянии перебирал в уме все, что узнал и увидел за прошедший день, перебирал вновь и вновь, пока не засыпал. Живя в этом Зачмоне, я полюбил, и туда пришла ко мне жена, и там подарила сына. Из этого коридора я ушел на фронт, а в ночь на 9 мая 1945 года вместе со всеми его жильцами встретил весть о победе.
В этом монастыре я написал свои первые пьесы – «Ее друзья», «Страница жизни», «В добрый час», сделал инсценировку «Обыкновенной истории» по роману Гончарова.
И чуть ли не каждый вечер келья моя была полна друзей.
Уезжая на новую квартиру, прощаясь с соседями – зачмоновцами – друзьями долгих лет жизни, – мы с женой устроили прощальный ужин. Поздно вечером, когда жильцы были уже свободны от работы, все вынесли из своих келий обеденные столы, составили их в ряд вдоль нашего длиннющего коридора, накрыли скатертями. Мы с Надей постарались купить все самое вкусное, чтоб украсить эти столы, и наш оживленный, шумный дружеский пир длился чуть ли не до утра.
Если меня спросят, где я был более счастлив – двадцать три года в Зачмоне или десять дней в «Уолдорф – Астории», – я думаю, ответ может быть известен заранее, хотя я понимаю парадоксальность такой постановки вопроса.
Иногда критики упрекают меня за то, что в своих пьесах главное внимание я уделяю маленьким людям. Не говоря уже о том, что я совсем не понимаю этого высокомерного термина, я всю жизнь прожил среди этих так называемых маленьких людей, и для меня они совсем не маленькие, а большие, очень большие.
У Льва Николаевича Толстого сказано: «Я несомненно знаю, что если я видел человека проходящим через открытое мне поле зрения – скоро ли или медленно, все равно, – я несомненно знаю, что этот человек был и до того времени, когда я увидел его, и будет продолжать быть, скрывшись из моих глаз». Что же говорить о тех, кто не только промелькнул перед глазами, а входил в твою жизнь, становясь составной ее частью, частицей самого тебя
Перемена курса
Незащелкнутый замок болтается на одном колечке – дверь не заперта.
Я вхожу в свою комнату – келью после длительного отсутствия. Позади – ночной выход из Москвы на фронт с дивизией Народного ополчения, долгий – долгий четырехсоткилометровый пеший марш до линии огня, бой, ранение, госпиталь и фантастический путь к этой двери от Казани через Астрахань, Махачкалу, Каспийское море, город Гурьев, Кострому.
В комнате пусто, вещей нет. Уцелели только столик, табуретка, железная кровать и большой ящик из‑под папирос, набитый бумажным хламом. «Ах, украли!» – этой мысли у меня нет: война, попользовались. Видимо, надо было позарез. Вопрос жизни.
Все начинаешь сначала.
И вещей‑то у меня было кот наплакал. Невелика потеря. Потеряна профессия: какой же актер на костылях…
Нет никакого отчаянья, просто раздумье – что делать? Куда податься? Писал я всякие безделушки и для цирка, и интермедии к постановкам чужих пьес, и сделал трехактную пьесу из фарса «Адвокат Патлен», она чуть – чуть не пошла на сцене Театра Революции. Отлично ее поставил режиссер Афанасий Белов со всякими трюками и фокусами, но, как на грех, появилась статья «Сумбур вместо музыки», и разразилась кампания по борьбе с формализмом. Ох уж эта кампанейщина! Все под железную метлу! И наш спектакль в том числе. Уж и генеральная была, но ни разу не сыграли. И сделал я года два тому назад пьесу по роману Гончарова «Обыкновенная история»… Словом, не пойти ли мне учиться в Литературный институт? Я слышал, такой существует. А может быть, в ИФЛИ – Институт философии и литературы? Пожалуй, в ИФЛИ. Говорят, очень хорошее учебное заведение. Где оно находится? Толком никто из моих знакомых не знает. Говорят, где‑то в Сокольниках. Ездил – не нашел. Вероятно, он эвакуирован.
Литературный нашел. На Тверском бульваре. Говорят, в этом доме родился Герцен. Уже впечатляет! Я писал, что любое место и даже малюсенькая какая‑нибудь вещичка, связанная с кем‑либо из великих людей, всегда вызывали во мне высокое и чистое чувство прикосновения к чему‑то таинственному и вечному.
Узнаю условия приема. Прежде всего необходимо сдать творческую работу, а у меня ничего нет. Все эти интермедии, скетчи, клоунады утеряны. Да я их и не хранил, как и сейчас не храню свои рукописи. Валяются где‑то, но наверняка только кусками и не все. Один мой знакомый писатель переплетает свои рукописи в роскошные переплеты и хранит в чистоте и порядке на самом видном месте. Когда я у него бываю, смотрю на эту полку со смешанным чувством. Совсем не хочу сказать: вот, мол, какой я хороший, скромный и небрежный, будто гений. Нет, нет! Каждый живет по – своему.
Но вот сейчас именно тот случай, когда рукопись мне нужна позарез. Ведь не украли же ее вместе с вещами, кому она нужна! Правда, на растопку сгодилась бы… Роюсь в полупустом ящике, в бумагах и… нахожу «Обыкновенную историю»! Вот уж повезло так повезло! Написана она от руки на страницах конторской книги, оборотных, которые не были использованы. Ее‑то я и несу в приемную комиссию. Спрашиваю: можно ли дать инсценировку? Отвечают: можно. Может быть, и нельзя было, но к инвалидам войны, да еще на костылях, отношение особое, привилегированное.
Допускают до экзаменов. Сыграл свою роль Гончаров. Он ее дважды играл для меня. Второй раз – когда театр «Современник» поставил «Обыкновенную историю», лет через двадцать после того как я ее написал. Я даже именно за эту инсценировку получил Государственную премию СССР вместе с Галиной Волчек, режиссером постановки, и двумя Адуевыми: младшим – Табаковым и старшим – Козаковым.
Еще и еще раз замечаю: жизнь – это калейдоскоп, чуть повернул игрушку – и… другая картина! Кстати, замечу: много лет спустя я читал отзыв на эту мою вступительную работу. В нем было сказано, что сделал я инсценировку с точки зрения драматургии толково, но не поднялся выше Гончарова и в финале что– то и кого‑то не разоблачил. Что именно, не помню. Слава Богу, не разоблачил! Удержался.
Экзаменов я не боялся, так как многие предметы изучал в театральной школе.
Да, пока не забыл, вот еще что хочу сказать. Учиться в Литературный институт я пошел совсем не потому, что ожидал: вот, мол, из меня сделают писателя. Я прекрасно понимал, что писать можно и без института, бывали подобные случаи. Но, думал я, раз есть такой странный институт, то там я узнаю что‑то такое, что надо знать писателю. Институт нужен был мне как кнут, заставляющий меня получить полное высшее специальное образование. Когда я, совсем юношей, работал в костромском ТЮЗе и даже играл главные роли – и Фигаро, и Скапена, – я тоже твердо решил: получу высшее актерское образование в Москве. И уехал. И от Фигаро, и от Скапена. И это образование получил. Вообще считал и считаю: если взялся за какое‑нибудь дело, знай его хорошо, в полном объеме, досконально.
Итак, я зачислен в Литинститут имени Горького на заочное отделение. Очно я не мог: надо кормиться, возраст не тот – уже двадцать девять! Разумеется, и о возрасте я тогда не думал. Казалось, что совершенно молодой.
К институту отнесся с благоговением. Еще бы! Какие преподаватели! Сельвинский, Асеев, Паустовский, Федин, Осип Брик… Все эти имена я, конечно, знал, но так, издали. Смотрел на них, задрав голову и разинув рот, как на высоченные башни, как на вершины гор. Сельвинского немножко знал, видел. У нас в Театре Революции шла его пьеса «Умка – Белый Медведь». Из жизни чукчей. Спектакль был замечательный. Особенно прогремел артист Дмитрий Николаевич Орлов, исполнявший роль самого Умки. Его, Дмитрия Орлова, и Василия Ивановича Качалова, в то время сыгравшего роль Захара Бардина во «Врагах» Горького во МХАТе, решительно вся пресса ставила в образец. К сожалению, «Умку – Белого Медведя» примерно через два года, а может и того меньше, сняли. По какой причине, не помню. Кажется, оттого, что наши советские чукчи были изображены неправильно. Мы, студенты, играли в массовых сценах именно этих чукчей. Спектакль начинался с пролога от автора. И вот этот‑то, разумеется, стихотворный, пролог все первые спектакли исполнял сам Сельвинский, и исполнял великолепно. Его плотная крупная фигура возвышалась на вершине земного шара (декорация изображала как бы верхнюю часть этого шара – северную его часть, полюс) и выглядела величественно. Одет автор был в элегантный черный костюм, и все на нем строго блистало – и белоснежная рубашка, и галстук, и лакированные ботинки. Глубоким басом или, может быть, бас – баритоном, сочным и мягким, он читал отчетливо, донося и смысл, и ритм, и музыку своих стихов. Читал, не размахивая руками, не отбивая такт ногой, не искажая лицо ненужными гримасами. Походил на монумент. Стих его наполнял зал звуком и тишиной. Никто после Сельвинского не был в этой роли так прекрасен.
Хотя я поступил учиться на отделение драматургии, но старался посещать все семинары, слушать и поэтов, и прозаиков. Каждый говорил что‑то новое, неведомое мне дотоле. Асеев поражал знанием теории стихосложения, упивался структурой языка. Видно было, как он глубоко любил, а главное, чувствовал его стихию.
К преподавателям я относился с почтением. Иначе и не мыслилось. Требовательность к поэтам была строжайшая. Запомнил я, как на одном из занятий рассерженный поэт выговаривал студенту за его работу: «Стихи ваши вялые, примитивные, такие только в газетах печатают». И прозаики были не менее строги. Но уж самую строгость проявляли, конечно, друг к другу студенты. Со всем юношеским максимализмом! В те времена из‑за холода в помещении занимались в пальто и студенты, и преподаватели. Знаменитый профессор Шамбинаго, читавший фольклор и древнерусскую литературу, всегда появлялся в пальто с бобровым воротником, в такой же бобровой шапке. Клал эту шапку и толстую суковатую палку, с которой ходил, на стол, усаживался на стул и каждую лекцию начинал с одной фразы: «Ну – с, многоуважаемые!..» – и поглядывал на нас, довольно обтрепанных и истощенных, с некоторой скорбью в глазах. Ох, не были мы по виду «многоуважаемыми». Но глаза горели. У всех!
Поступил я в институт и сразу же уехал к отцу в Кострому, так как физически был еще слаб и не совсем освоился с костылями. Набрал в институтской библиотеке книг и укатил. Приехал потом только на зимнюю сессию. Сдал ее и снова уехал. А вскоре после весенней обосновался в Москве и с осени стал посещать институт в любое свободное от работы время. Особенно старался попасть на творческие занятия.
Учение мое в институте было двухступенчатым. Проучившись два с половиной курса, я уехал в Алма – Ату помогать Наталье Сац в открытии Театра для детей и юношества Казахстана и, так как с упоением увлекся работой, совсем забыл об институте. Вернувшись в Москву, пожалел о том, что бросил занятия, но учиться не стал: шла элементарная битва за жизнь. И только позднее, когда пошла моя первая пьеса и я избавился от нужды, попросил разрешения вернуться на третий курс и закончил институт только в 1953 году.
Два эти периода были разительно не похожи по духу. Военное время вспоминается как время раскованности и человеческого тепла. Не забуду, например, даже такого случая в один из первых дней посещения института в 1942 году. Преподаватель истории партии Слава Владимировна Щирина, поинтересовавшись, есть ли у меня продовольственные карточки и где я питаюсь (о, в то время это был самый первостепенный вопрос!), и узнав о моей неустроенности, тут же достала из служебного шкафа белый батон и отрезала половину Вряд ли кто сейчас поймет, особенно из молодых, какой это был поступок, какая щедрость, какая широта души. И хотя по истории партии я учился неважно, Слава Владимировна очень мне нравилась своей энергией, жизнерадостностью и приветливостью. Просто легче живется, когда рядом такие душевные люди!
И общая атмосфера тех лет – а ведь шла война! – в институте была счастливая, я бы даже сказал – вольная. В каждой аудитории после занятий до глубокой ночи– щебет и гам. Читали стихи и прозу, спорили об искусстве. Очень много читал своих стихов Юра Борев. Он был студентом одновременно двух институтов – Авиационного и нашего, Литературного, но не стал ни авиаконструктором, ни поэтом и выработался в очень известного и уважаемого искусствоведа, специалиста по эстетике, выпустившего несколько солидных книг по теории драмы и читающего лекции и у нас, и за рубежом.
Поскольку я был уже достаточно взрослый, то и отношение ко мне преподавателей было в какой‑то степени «на равных». Часто, прогуливаясь по Тверскому бульвару с Осипом Максимовичем Бриком, мы вели беседы, не относящиеся непосредственно к ученичеству, а размышляли о событиях мира, судьбах страны, общем развитии нашей литературы. То, что для меня было историей, для Брика – его жизнью. А рассказы очевидца всегда придают особый оттенок правдоподобия тому, о чем ты знал из учебников.
С отдельной и особой охотой я слушал курс лекций по истории. До этого времени ни в школе – десятилетке, ни в театральном училище историю еще не преподавали. Здесь же братья Радциг читали курс истории в широком объеме: старший – древнюю историю, младший – средние века. Оба они настолько жили в тех временах, о которых рассказывали, что создавалось впечатление, будто они и приходят на лекции оттуда, из тех времен. Когда после звонка, закончив занятие, они уходили из того мира, превращаясь в современных людей, это казалось чем‑то неправдоподобным. Особенно старший Радциг умел уносить нас в иные миры. Даже слова «ахейцы», «дорийцы» он произносил так, будто рассказывал о своей молодости, будто сам участвовал в битвах за Карфаген и сражался в Фермопильском ущелье. Ей – ей, не менее убедительно, чем Брик – о футуристах, имажинистах и лично о Маяковском. Изучая историю, я понимал, сколько пробелов в моих знаниях.
Второй период покрывала тень событий, которые переживала страна. В конце сороковых годов разразилась борьба с космополитизмом. Из самых точных художественных произведений о том времени назову, пожалуй, «Дом на набережной» Юрия Трифонова, – он, кстати, как раз и учился в это время в том же Литературном институте. Читая его роман, в основе которого лежат события, происходившие в нашем институте и на наших глазах, я воскрешаю в памяти те годы.
Мне, с самого раннего детства воспитанному на идеях интернационализма, многое казалось не только странным, но и невероятным. Никогда и ни за что на свете не мог я согласиться с тем, что один из любимейших моих преподавателей в театральной школе, блистательный историк театра Григорий Нерсесович Бояджиев или драматург Леонид Антонович Малюгин, пьеса которого «Старые друзья», поставленная в театре имени Ермоловой крупнейшим режиссером Андреем Михайловичем Лобановым, имела шумный и заслуженный успех и даже получила Сталинскую премию, – что эти люди могли быть в чем‑то виноваты.
Конечно, и в это время институт жил своей учебной и творческой жизнью, но лекции читались с какой‑то бережной осторожностью. Видно было, что каждое слово преподаватель старался тщательно просеивать через соображения. Было скучно. И настороженно. Только беседы о драматургии – творческий семинар, который вел Александр Александрович Крон, человек редкой принципиальности, нравственной чистоты и твердости, – шли так, будто в мире ничего не происходит и торжествуют одни вечные истины.
Сама форма моего обучения была довольно отчаянная. Так как я жил крайне бедно и работал, то времени на учение не хватало. Честно признаюсь, целое полугодие не брал учебники в руки. Но зато когда получал отпуск на экзаменационную сессию, а она длилась целый месяц, моя комнатка – келья напоминала склад книг, в котором идет учет и переучет. Я сидел посреди кровати. со всех сторон обнесенный книгами. За месяц я прочитывал все, что надо было знать за полгода. Находился в какой‑то отключке от всего мира. Когда ел, что ел и ел ли вообще – не помню. Дело доходило до курьезов. Однажды утром приходит соседка из противоположного коридора и зовет меня к телефону – телефон был далеко, но любезные соседи, когда нужно, кричали мне издали или звали к нему. Звонят из института и сообщают: сегодня до двух часов дня последний срок сдачи экзамена по логике.
Как сказано поэтом, хотя и по другому поводу: «Ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал». О логике я за всю жизнь не слыхал ничего, кроме того, что ею увлекались в Древнем Риме или Греции, но с чем едят, о чем речь – ни бум – бум! Мчусь в институт, бросаюсь в библиотеку, прошу учебник логики, хватаю его, сажусь на лавочку в институтском садике (была в разгаре весна), раскрываю книгу и, как умел делать, выключаю весь окружающий меня мир вместе с весной и гудящими вокруг студентами. За два часа прочитываю учебник от первой заглавной буквы до финальной точки, запоминаю все и иду сдавать экзамен. Несу на плечах свою набитую логикой голову, как заполненный жидкостью сосуд, боюсь расплескать хотя бы каплю. Кроме логики в голове одна мысль: только бы сейчас никто не подошел ко мне и не спросил о чем‑нибудь, даже просто не поздоровался бы. Доношу свою голову до двери экзаменационной комнаты, жду несколько минут, пока выйдет находящийся там экзаменующийся бедняга, вхожу, сажусь на стул, отвечаю на вопросы, получаю в зачетку четверку, выхожу за порог и… забываю все на веки вечные! Честное слово, я до сих пор не понимаю, каким образом проделал такой фокус.