Текст книги "Саперлипопет, или Если б да кабы, да во рту росли грибы…"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
20
На следующий день я позвонил Виталию из автомата.
– Ну что ещё? – раздался сиплый, очевидно от вчерашнего, голос.
– Жажду общения.
– Случилось что-нибудь?
– Общения жажду…
Оно произошло в кафе «Эскуриал» на углу бульвара Сен-Жермен и рю дю Бак. Виталий, небритый и какой-то всклокоченный, увидев меня, сразу же всё понял.
– Прорабатывали тебя?
– Прорабатывали.
– Долго, усердно?
– Порядочно. Но не то что усердно, а, по выражению товарища Симонова, с чувством непреходящей горечи.
– Давай по порядку. Ты вернулся поздно, косой и тут же наткнулся на…
– Булата. «Завтра в десять партгруппа, – сказал он. – Постарайся не опохмеляться».
Пива я всё же выпил, побрился и пошёл на партгруппу…
Длилась она часа полтора, не меньше. Председательствовал Симонов, напяливший на себя маску печали с трагическим оттенком.
– Постарайтесь, Виктор Платонович, отнестись ко всему, что вы здесь услышите, с достаточной серьёзностью, – начал он, мило, по-симоновски, грассируя. – И ответственно, добавил бы я. В кармане у вас партбилет, и не вчера полученный, а на фронте, в разгар боёв. Думаю, что это должно кое-что определить в нашем с вами поведении, образе жизни…
И он заговорил о нашем поведении, в частности, за рубежом, об образе жизни, о принципах, на которых эта жизнь построена. Говорил он долго, с паузами, не повышая голоса, приводя примеры, вспоминая прошлое.
– Когда я уговаривал Бунина, это было давно, вернуться домой, я знал, что передо мной человек, ненавидящий всё советское. Но это был Бунин, русский писатель, один из лучших наших стилистов, может быть, только Набокову под силу с ним тягаться. И всё же мы знали, что при всём его озлоблении против нас ему без нас, без России, плохо. И надо было ему помочь. – Тут он посмотрел на меня долгим, укоризненным взглядом. – Ну, а Никитин? Не станете же вы нас убеждать, что ресторанные ваши беседы посвящены были вопросу возвращения его в лоно семьи. Ни семья ему, ни он семье не нужны. Это ясно. Не будем говорить, какой он писатель, – и тут же заговорил о том, что писатель он средний, даже не писатель, а просто свидетель неких событий, пусть с острым глазом и чутким ухом, и события, описанные им, как и всё на фронте, интересные, и всё же только свидетель, не умеющий ни обобщать, ни делать выводы, человек с узким кругозором…
Тут я его перебил и сказал, что в своё время именно в этом обвиняли и меня – дальше собственного бруствера ничего не видит.
– Ну, зачем эти сравнения, дорогой Виктор Платонович? Они совсем неуместны. Слава Никитина – слава дутая, основная масса его читателей и почитателей – алкоголики и одесская шпана. И простите, я не совсем понимаю, что у вас с ним может быть общего…
– Этот самый алкоголь! – расхохотался Виталий. – Ну, дальше, дальше.
– Дальше стали выступать товарищи. И повторять приблизительно то же самое. Никитин, мол, не просто отщепенец и махровый клеветник, подразумевается всё та же «Свобода», а человек, которому ничто не дорого, не свято. Такие понятия, как патриотизм, любовь к Родине, гордость нашими успехами, ему просто неведомы. Наплевать ему на них. Джинсы «Левис», пластинки «Битлз» или «Роллинг-Стоунов», шотландское виски – вот его идеал.
Тут я опять не выдержал и сказал, что в джинсах ты, правда, ходишь и, может быть, они даже получше, чем те, что сейчас на Евтушенко, но виски терпеть не можешь, предпочитаешь «Выборову», а музыку, как ни странно, классическую. Здесь все изобразили благородное негодование и с тебя, Виталий, переключились на меня… А вообще, ну их всех на х…й! Надоело!
– Давно жду этих слов, именно этих, – Виталий одобрительно похлопал меня по плечу. – Чем же всё кончилось?
– Думаю, что не кончилось, а только началось. А на данном этапе, в этом нашем «Эглон» резюмировала, подвела, так сказать, итог всё та же Клавдия Сергеевна. Её удивляет, мол, моё легкомыслие, несерьёзность, непартийное поведение, и что, закончила она, как это ни печально, но в Москве обо всём этом придётся доложить. На этом и разошлись.
– И никто потом не подходил?
– Как же, подходили, озираясь. Тот же Евтух. Плюй, мол, на них, что ты хочешь, иначе они не могут – и, подмигнув, исчез. А вообще, ну их всех! Вот где они у меня сидят со своими партгруппами и поучениями… Давай-ка лучше напьёмся, дорогой мой свидетель интересных событий.
– С острым глазом и чутким ухом… Давай!
И мы заказали бутылку водки. Принесли какую-то неведомую ни мне, ни Виталию, под названием «Staraya datcha».
Потом гуляли по Парижу, от кафе к кафе. Как ни странно, но у Виталия откуда-то были деньги, и мы могли не только пить, но и закусывать. Почему-то не пьянели. Виталий рассказывал забавные эпизоды из флотской своей жизни, я пытался вспомнить последние московские анекдоты про чукчей, они пришли на смену Василию Ивановичу.
Но где-то опять переходило на то, что грызло.
– Вот смотрю я отсюда на Париж, – говорил Виталий, когда мы примостились у окна во всю стену ресторана на 56-м этаже Монпарнасской башни, – гляжу на него, на все эти крыши, улицы, поток автомобилей, всех этих спешащих или, наоборот, никуда не спешащих парижан и задаю себе вопрос – почему надо ненавидеть капитализм? А потому что он плохой, нас с детства этому учили. И любой из этих не спешащих никуда парижан скажет то же самое – плохой! Миттеран это скажет, и старый мудрый Раймон Арон, и Ив Монтан, и Симона Синьоре, и даже этот официант с усиками, ручаюсь. Всем он не нравится, этот капитализм, все его ругают, но у каждого в кармане больше, чем у тебя, знаменитого советского писателя.
И мы заговорили о всеобщей нищете и немыслимом богатстве отдельных представителей страны бесклассового общества. Виталий приводил примеры.
– Кому ты всё это рассказываешь, – не выдержал я. – Ты вот этому мусью в очках расскажи, что за тем столиком сидит, «Либерасьон» читает. Расскажи ему популярно, что такое социализм. Я-то им уже объелся.
– Объелся?
– Объелся. Воротит.
– Что ж, меняй тогда меню. Повара-то при всём желании не прогонишь.
– В обозримом будущем, во всяком случае. А насчёт меню… Ладно, давай расплачивайся, пошатаемся ещё по ночному Парижу.
Распрощались мы с ним, когда совсем уже рассвело. Сидели на каких-то ящиках у самой воды. За нашей спиной проносились, стуча на стыках, редкие ещё ранние электрички. А за полотном, вдоль набережной Андрэ Ситроен, торчали такие чужие этому городу стеклянные башни «а-ля Нью-Йорк» пятнадцатого аррондисмана, по-русски района. Сидели и ждали восхода солнца.
– А это мост Мирабо, – сказал Виталий, – тот самый…
– Какой? – не понял я.
– Ох, уж эта мне темнота… Аполлинер. Гийом Аполлинер. Поэт такой французский был… «Sous le Pont Mirabeau»… Под мостом Мирабо течёт Сена… И дальше что-то там про любовь. Каждый школьник здесь знает.
– Перерос я уже этот возраст, Виталий.
– А тот вон мост, где статуя Свободы, копия той, нью-йоркской, – он махнул рукой вправо, – называется «Пон де Гренель».
– Не отравляй последние минуты, на рю Гренель советское посольство…
21
Вернулся я в свой «Эглон», уже когда первые постояльцы начали опускаться в кафе на «пти деженэ»[7]7
лёгкий затрак (фр.).
[Закрыть]. Я сел за столик, заказал яичницу с ветчиной и апельсиновый сок.
Когда, позавтракав, уходил, столкнулся в дверях с Симоновым в сопровождении Клавдии Сергеевны.
– А я вас вчера весь день разыскивала, – сказала она, задержавшись в дверях. – Вам раза три или четыре звонили из посольства. Товарищ Червоненко вами интересуется. Просили позвонить не позже двенадцати. У вас есть их номер?
– Есть, – сказал я и направился к выходу.
Оба посмотрели мне вслед. Симонов так ничего и не сказал, был мрачен и суров.
…Впереди был целый день. Самолёт на Москву в 18.00. С «Шарля де Голля». Билеты всем уже раздали. Сбор в гостинице в 16.00. Сейчас было около восьми утра. Виталий сегодня целый день чем-то занят. И вот, оказывается, трижды звонили вчера оттуда. Товарищу Червоненко, послу, я, видите ли, понадобился. Донесла всё-таки эта сука. Вы всё же член партии, товарищ Некрасов, не забывайте…
Не стану туда звонить, ну их в баню, обойдутся…
Я свернул с бульвара Распай, где наш отель, на бульвар Монпарнас, от нечего делать постоял у расписания на вокзале. Может, в Версаль катнуть? И поехал в Версаль.
Не торопясь, в одиночестве, гулял по осеннему парку. Шуршали под ногами листья, слава Богу, никто не подметал. Было пусто, никаких туристов, раньше девяти они не появляются. Бродил по аллеям, вспоминал Александра Бенуа.
А в восемнадцать ноль-ноль в Руасси, на «Шарль де Голль», минут за двадцать до посадки, объявят в репродуктор: «Пассажиров, отлетающих в Москву рейсом № 085, просят пройти к выходу Е». И все направятся к выходу Е, и у каждого в руках будет пухлый пакет, а в пакете дублёнка…
Во дворец я не пошёл, появились первые туристы, японцы, у всех на шее фотоаппараты вот с такими вот полуметровыми объективами. Я сел на электричку и вернулся в Париж.
В центре я уже неплохо ориентируюсь. От вокзала по рю де Ренн дошёл до Сен-Жермен-де-Прэ. Это если не самая старая, то одна из древнейших церквей Парижа, «прэ» – это значит «луг». Она оказалась открыта. Я вошёл внутрь. Две опрятные старушки сидели в разных концах и молились. Третья меняла воду гладиолусам у алтаря. Лучи солнца сквозь цветные стёкла витражей, красные, жёлтые и больше всего синие, то тут, то там оживляли пятнами каменный пол и средневековые стены церкви. Я примостился в углу. Вот если б зазвучал орган. Но ещё рано…
– Ну что ж, Виктор Платонович, – сказал Виталий, когда мы прощались у станции метро «Бир-Хакейм». – На сколько мы с тобой расстаёмся, Аллаху и то неизвестно. Надеюсь, не навсегда…
– J'espere[8]8
Я надеюсь (фр.).
[Закрыть], как говорят твои французы. Не совсем ясно, где встретимся, но верю.
– Верю, – сказал он. – Верую. Глупо как-то жить в разных мирах. Глупо и противоестественно.
– И скучно, очень скучно, Виталий. Даже не представляешь как…
– Пытаюсь представить. И понять. И, в общем-то, понимаю. Я ведь умный.
– Ты уверен в этом?
– Абсолютно… И как всякий умный человек, советов никогда никому не даю. А хотелось бы…
– Кому? Мне?
– Тебе хотя бы…
– Не надо. Я знаю, о чём ты. Не надо.
– А может, всё же надо?
– Пока нет.
– Пока?
– Пока…
– Ну что ж, договорились на «пока».
Мы обнялись. Ткнулись друг в друга щеками.
– Ну, я побежал, – сказал он. – Это мой поезд на мосту идёт. Будь!
– Будь!
Он сунул свой билетик «карт-оранж» в турникет, помахал мне на прощание рукой и легко, через одну ступеньку, побежал вверх по лестнице. А я пешочком пошёл в свой «Эглон», на Распай.
Весь день шатался по Парижу. Последний парижский день. Вышел из церкви, пошёл по рю Бонапарт, куда-то свернул, кажется, на рю Жакоб, потом ещё куда-то.
Шататься по Латинскому кварталу – что может быть лучше? Мечта, голубая мечта каждого русского мальчика из интеллигентной семьи. Когда-то и я им был. В общем-то, и остался. Несмотря на гражданские и прочие войны.
Впервые попав в этот квартал юношеской своей мечты, далеко, правда, уже не мальчиком – было это в конце пятидесятых годов, – долго, разинув рот, стоял перед витриной с игрушечным поездом. Бежал он себе по игрушечным рельсам, вагоны первого, второго классов, международный и ресторан, нырял в туннели, останавливался у семафоров, гудел и бежал дальше. Я стоял в оцепенении. Мне так хотелось его купить, привезти домой, запрятаться от всех, разложить рельсы на полу и ту-ту!.. мой милый норд-экспресс…
Сейчас я тоже постоял перед витриной – всё за эти годы усовершенствовалось, вместо паровозов электровозы, и светофоры, и длинные платформы, гружённые «Фиатами» и «Ситроенами», и кто всё это может купить? Паровозик или там электровозик не меньше тысячи франков – спросите любую эмигрантскую жену, она вам скажет, что на эти деньги можно приобрести.
Но что-то не забавляли меня сегодня ни паровозики, ни белокрылые яхты, ни колумбовские каравеллы. Привык уже, даже я, редкий гость, к этому запаху – загнивающего Запада. Гниёт, проклятый, хотя воняет больше бензином. Нормальный парижанин только и говорит, что надо бежать из Парижа, задохнёшься, смотрите, почти все вязы погибли.
Зашёл в две-три галереи. Картины, скульптуры – понятие более или менее условное. Эмоций не вызывают никаких. В углу очень симпатичный бородатый молодой человек, очевидно, автор всех этих брызг и клякс на полотнах. С какой-то непонятной, с трудом подавляемой ненавистью, смотрел я на добротные алюминиевые рамы, Бог знает, сколько каждая из них стоит. И ведь всё это уже было, было. Кандинский давно умер, Малевич тоже…
Кивнув симпатичному бородачу, вышел из галереи. Как Хрущёв из Манежа. «Искусство педерастов!»… Хорошо, не было рядом Виталия. Что, по Лактионовым своим соскучился, по Илье Глазунову? Зайди в «Глоб», там его навалом…
И я зашёл в «Глоб». Был уже раз, приценивался к Цветаевой. Но её и в Москве, если очень уж хочешь, достанешь, а сейчас смотрю – два толстенных тома, Серов и Левитан. Какая бумага, какие поля, какой шрифт, репродукции… Да что ж это такое? Свои, родные, советские книги в Париже! А в Москве – шиш…
Со зла купил на последние гроши «Плейбой» и уселся в кафе над кружкой пива.
Ничего, ничего, пей своё пиво и закругляйся. Вечером будешь уже в Москве. А тебе уже три раза из партбюро звонили, всё интересуются, когда приедешь.
Я посмотрел на часы. До самолёта ещё три часа. В отеле надо быть за два часа до отлёта. Значит, ещё час.
Расплатился за пиво, направился к Сене. Попрощаться с букинистами, порыться на прощание в их «буат».
Опять не вышло. Рылся, ходил от одного к другому, наткнулся на пачку «Иллюстрасьон» за шестнадцатый год – моё детство, «Нива», Верден, форт Дуамон, роскошные, на всю страницу, лихо нарисованные атаки, траншеи, взрывы, зачуханные, героические «пуалю» – хотел купить, подсчитал ресурсы – не потяну. Пошёл к «Шекспиру» – книжная лавка любителей старья, английских книг, встреч и ещё чего-то. С хозяином-стариком вроде знаком по прошлым приездам, говорит малость по-русски, может, выклянчу у него какую-нибудь подешевле, не возвращаться же с пустыми руками. Оказывается, болен. Заменявший его лохматый парень, жаривший яичницу на электрической плитке – здесь всё по-домашнему, – мило улыбался, но к ценам относился строго.
Потом долго сидел у самой Сены, устроившись на каких-то канатах. Справа рыболов, весьма живописный, находка для туриста, слева целовались. Вдоль набережной, за моей спиной, прогуливали экзотических собак, неведомых нам, россиянам, афганцев, пиренейцев, пятнистых долматинцев и пугающе вытянутых, как черви, крохотных такс. Мимо проплывали баржи и длинные, набитые бездельниками, насквозь стеклянные туристские катера. Доносились голоса кричащих в микрофон гидов. «Слева Нотр-Дам, воспетый Виктором Гюго, справа бульвар Сен-Мишель, любимое место парижской молодёжи». Лёгкий ветерок трепал мне волосы.
Надо идти в гостиницу. А ноги не несут. Там ждут, пересчитывают, как цыплят. Ну и чёрт с ними, плевал я на Клавдию Сергеевну, пусть поволнуется.
Приехали поэты, элита называется. На пять дней. Продлиться не разрешили. Почему? А чёрт его знает, почему. Москва не разрешила, и всё! А что я успел за эти пять дней? Ничего. Только с Виталием пообщался. Стоило, конечно, хотя я так и не понял, как ему тут живётся. Кажется, не очень, но почему-то весел. А я зол, на всё и всех. А поэты озабочены, бегают по «Лафайетам». Один только Евтушенко заглядывает в книжные магазины. Кроме туфель из пупыристой страусовой кожи, на высоких ковбойских каблуках, купил полного Набокова у Каплана. А Вознесенский не приехал, звонил из Лондона, очень сожалеет, но задерживают студенты, то ли оксфордские, то ли кембриджские. А на самом деле боится, что аплодисментов будет меньше, чем у Женьки. А тот только рад, тоже побаивается соперника. А перекрыл всех Булат – ему больше всех хлопали.
Без пяти три. Надо идти.
Куда?
В «Эглон»…
Все уже набивают свои чемоданы, ругаясь, что не влезает. А я, дурак, везу какого-то нубийского божка, два тома Юрия Анненкова да подаренный мне Виталием «Адлер». И это всё? – спросят в Москве. Всё, – совру я, – остальное пропил! Зачем эта ложь, непонятно. Как будто Виталий разрешил бы мне хоть франк потратить на спиртное.
Хорошо или плохо Виталию – вот чего я до сих пор не пойму. Свобода свободой, но…
Я спросил его как-то, скучает ли он по дому. Он не сразу ответил.
– Ну, как тебе сказать? Скучаю, конечно.
– По берёзкам или по ханыгам?
Он рассмеялся, сверкнул своими фербенковскими зубами.
– И по тем, и по тем, и по тебе, гаду. Друзей-то здесь нет…
Вот тут-то мы и распили последнюю поллитровку, ту самую, под названием «Staraya datcha».
– Какие ж это друзья? Так, знакомые, приятели, за стаканчиком вина. Водки французы не пьют, а русские, сам знаешь, не лучший из вариантов… Но главное не это. Казалось мне всегда, что в Москве у меня миллион друзей. Закадычных, полузакадычных, любимых девочек, назовём их так, хотя они давно уже не девочки, да и я не такой уж мальчик. Короче – некая привычная, необходимая тебе среда. И ты в ней, как рыба в воде. А потом уже семья. Ты ж меня знаешь, я не ахти какой семьянин, холостяк по натуре. Ну и вот…
Он стал вдруг серьёзен. Разлил по стаканам.
– Уехал-то я из России не только потому, что обрыдло это свинство и захотелось глотнуть чего-то там свеженького… Начались партсобрания, где стали меня песочить, и телефон-то умолк. И за столиком в ЦДЛ сидишь один, разве ты только подойдёшь. Анчар, и всё… И птица не летит, и тигр нейдёт, лишь вихорь чёрный… Вы не сердитесь на меня, Виталий Сергеевич, сказала мне одна весьма порядочная дама, свой срок в своё время, не ахти какой, но отсидевшая, потом реабилитированная, но в партию восстанавливаться не захотевшая, одним словом, весьма достойная дама… Так вот, не сердитесь на меня, Виталий Сергеевич, говорит, но у меня сын подрастает, ему семнадцать лет, и я не хочу, короче: вы должны сами понимать. И я понял. Вот так-то, дорогой Виктор Платонович… А берёзки? Их тут полно. «Було» называются. А вот как плакучая или кудрявая, не знаю. Может, её-то и нет. Ну и хрен с ней, зато… Что зато? Вика, дорогой мой Викуля, поверь мне, не мучает меня совесть. Ну вот нисколечко. Прозрачна и чиста, как слеза младенца. Были бы у меня сын, дочь, другой вопрос. А так жене посылаю барахлишко, то с тем, то с другим. Сюда вызывать не собираюсь. И оба мы довольны. Я в большей, она, очевидно, в меньшей степени, но с работы её не прогнали, директриса у неё хорошая, думаю, кое-что и ей перепадает из моих гостинцев. К слову, тебя ничем отягощать не буду, недавно была оказия, послал очередную партию кофточек…
К этому вопросу мы больше не возвращались, пошли шататься по Парижу.
Анчар… Прокажённый… Как всё это мне знакомо.
Страна не-героев. Великая страна вечно озирающихся, вздрагивающих от каждого окрика, ничему не верящих людей.
Сахаровых единицы… Где Гастелло? Где? Только на войне? Миру мир! А оказывается, постыднее его ничего нет. У меня, видите ли, сын подрастает…
Но эта хоть не врёт, а остальные?
Евтушенко. Когда-то мы все его любили, властитель дум молодёжи, а теперь ночами, видите ли, не спит, нейтронная бомба покоя не даёт.
И Рождественский тоже здесь, в Париже, по телевидению выступал – прорвался-таки. Я горжусь, что я советский поэт, сказал он, мне стыдно за Солженицына, который променял Родину на толстую пачку долларов и сомнительную славу… Тьфу! А я не пошёл на телевидение, хотя мне и не предлагали. А если бы предложили? О Солженицыне, конечно, тоже спросили бы, а что я, уважаемый писатель, участник Сталинградской битвы, отвечу? А? А ещё медаль «За отвагу» в Сталинграде получил.
Оторвался я от букинистов и пошёл на цветочный рынок. Розы, сирень, громадные кусты сирени, ирисы всех цветов, то огненно-красные, белые, розовые, жёлтые и чёрные тюльпаны, двухметровые гладиолусы, какие-то африканские, неведомые, с красными толстыми, точно из носорожьей кожи, лепестками.
У входа в префектуру – она рядом с цветочным рынком – стоял полицейский. Молодой парень с приветливой, курносой физиономией, не то что вечно насупленный наш мент, мусор. Стоял себе и курил, хотя, вероятно, это и не полагается.
Подойти, что ли, к нему? Подойти и сказать – так, мол, и так…
Боже мой, что будет на аэродроме «Шарль де Голль». А до этого в осточертевшем «Эглоне», куда ноги никак не донесут, паника, телефонные звонки, кто его видел в последний раз? Прибегут из посольства, Симонов поминутно будет прикуривать золотой зажигалкой гаснущую трубку, не ожидал, не ожидал, от кого угодно, только не от него, на Клавдии Сергеевне лица нет, хватается за сердце, остальные угрюмо молчат, поглядывая на часы. Растерянный парень из посольства висит на телефоне.
Всё ещё нет… Что делать? Автобус ждёт. Не задерживать же самолёт… Наш, аэрофлотский. Нет-нет, вы сами позвоните, я не буду… Что?.. Не слышу… Лица на нём тоже нет.
Виталий встретил бы с распростёртыми объятиями. Вот это да! Вот это молодец! Да подавись они все! Плевал ты на их сердечные припадки и инфаркты. Симонов, Симонов… Переживёт. Пропесочат, поругают, в следующую поездку не пустят, а потом заколесит по-прежнему… Пойдём пропустим по маленькой, пошевелим извилинами. Как тебе быть, горемычному… Не пропадёшь. Никто ещё здесь не пропадал. И домочадцев твоих потом вытащим. Мобилизуем мировую общественность. Всяких там Бёллей, Моравий, Шагалов. Вперёд, лауреат Сталинской премии, за мной!
А курносый, со славной мордой полицейский, точно предчувствуя что-то, смотрит на лауреата и улыбается.
И вздохнул лауреат, щёлкнул окурком в урну, не попал – не бывать, значит, этому, – и направился к станции метро «Ситэ»…
Через полчаса был в «Эглоне». Все облегчённо вздохнули. Никто ничего не сказал, даже Симонов, только Клавдия Сергеевна, запивая очередной транквилизатор, от волнения пролила почти полстакана себе на грудь.
Лауреат же забился в самый зад автобуса, мрачнее тучи глядел на пролетающие мимо отели, кафе, рекламы и думал о том, что медаль «За отвагу», приедет в Киев, выбросит в окно, нет, отдаст внуку, пусть тот её потеряет или выменяет на какой-нибудь кинжал или жвачку.
Приехав, не выкинул и внуку не отдал. Так и лежит она в своей картонной коробочке, даже не догадываясь, что хозяин её о парижских терзаниях вспоминает всё реже и реже и пишет новый роман.
О чём? А Бог знает о чём. Не всё ли равно? Говорит, что листов двенадцать-тринадцать, обычный его размер.
Говнюк? Зачем? Просто нормальный советский писатель.
Грустная картина? Мало сказать грустная.
Саперлипопет!
Нет, не тянет оно, это французское «жюрон», вялое, без души. Тут бы покрепче, выразительнее. Знаем мы как… Но воздержусь. При всей своей любви, даже, говорят, при злоупотреблении ими, этими столь русскими, нет, не ругательствами, какое ж это ругательство, это крик души, но в письменном виде всё же воздержусь. Не приветствую новое увлечение. Вспоминаю Толстого. После Бородина старик Кутузов сочно матюгнулся, солдаты заржали, пришли в восторг, и мы все поняли, хотя заветные слова автор и не произнёс. Да будет он нам примером…