Текст книги "Саперлипопет, или Если б да кабы, да во рту росли грибы…"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
5
Поехал посмотреть собственными глазами. С туристской группой. На десять дней. Москва, Ленинград, Киев. Поехал к себе на родину. Со своим деревянным эмигрантским русским языком – «не так ли?», «взял поезд», «курьёзно», «роояль», «коолит», «синема» – да и интонации французские, кверху в конце фразы и всё время вырывающиеся «а бон», «д'аккор»[1]1
«хорошо», «договорились» (фр.).
[Закрыть]. В своих, попроще, стоптанных туфлях «Bally», пятилетней давности рубахе, но с вытачками, которые сразу же засекались москвичами, как и джинсы («в Москве 200 рублей пара, а все мальчишки носят, не удивишь»), а джинсы удивляли неизвестным ещё покроем и пуговицами вместо эклер-«молний». Ходил по Москве, тут же разгаданный и разоблачённый, преимущественно молодёжью, а те, что постарше, всё больше расспрашивали про Польшу и Афганистан: «У нас, в очередях, всех этих строптивых братьев-соседей только осуждают. Мы их кормим, освобождаем, а они ещё недовольны, бунтуют… В Ярославле, приехала тут одна, рассказывает, и по карточкам-то ничего не достанешь, яиц месяц уже не видели, а они, видишь, – свобода им нужна, профсоюзы какие-то…»
В Третьяковке (москвичи обожают эти Третьяковка, Маяковка, Отечка…) бесконечно долго держали возле «Утра стрелецкой казни» и «Княжны Таракановой» – посмотрите, как выписан шёлк! – а о Кандинском та же экскурсоводка, милая и интеллигентная, испуганно сказала: «Нет, не в русле русского искусства. Народом не воспринимается». В Ленинграде кроме Эрмитажа, Русского музея и маятника Фуко в Исаакиевском соборе показали дом, где жили Достоевский, и Раскольников, старуха процентщица. Но больше всего говорили о Пушкине, к месту и не к месту цитировали его стихи. В Петропавловском соборе, где похоронены цари, на вопрос о том, правда ли, что при вскрытии гробницы Александра I там ничего не обнаружили, сухо было отвечено: «Никакого вскрытия не было. Бабьи сплетни». При осмотре же тюремных казематов просто ничего не ответили, когда кто-то спросил: «А есть ли тут камеры тех, кто уже при советской власти был арестован? Министры Временного правительства, например?» – молодой человек, водивший экскурсии, просто сделал вид, что не расслышал вопроса.
От Киева, где он родился, матери городов русских, осталось какое-то странное, двойственное впечатление. И красив, ничего не скажешь, и фальшив одновременно. Нашёл дом, в котором родился, на Владимирской, № 4, рядом с немыслимо чистенькой, точно к празднику приодетой Андреевской церковью. Растреллиевский шедеврик знал по фотографиям, а родной дом никаких эмоций не вызывал. Дом как дом, кирпичный, четырёхэтажный, некрасивый, зато балконы большие, широкие. На одном из них, на последнем этаже, по рассказам матери, он провёл первые месяцы своей жизни. Ну, провёл так провёл, велика важность. Доски мраморной о том, что родился здесь французский писатель с русской фамилией, никогда не будет, хорошо, что к какому-то торжественному юбилею доской, и, кажется, даже с портретом, почтили дом, где жил Булгаков.
Зато море эмоций, впрочем, скорее отрицательных, вызвал победный мемориал над Днепром. Тяжеловесная Брунгильда немыслимых размеров с мечом и щитом в руках стояла на постаменте, в котором расположился Музей военной славы. Но музей был закрыт на ремонт, и туристам показали скульптуры разных героев, очень мускулистых и решительных. Такие же бронзовые бицепсы, лятусы и могучие брюшные прессы показаны были на том месте, где тянулся когда-то Бабий Яр. Там расстреливали евреев в первые три дня оккупации. Несколько десятков тысяч. Но об этом ни слова, ни в надписях, ни в облике полуголых гладиаторов, которым впору было передушить весь конвой, в лучшем случае обратить их в бегство…
Вечером бродили по Крещатику, широкой, пустынной, обсаженной деревьями улице. Из любопытства заходили в продуктовые магазины – их три на Крещатике, называются «Гастрономы» – у винных отделов происходили маленькие битвы. Тут же востроглазые, серолицые молодые люди приценивались к часам, к транзисторам, к джинсам, предлагали иконы.
Я, нынешний, парижский, эту крещатицко-гастрономовскую молодёжь прекрасно знаю. Неоднократно одаривал рублями или сам в долю входил. Знаю, кто из них падок на часы, кто на «Плейбой» и футбольные журналы, кто торгует иконами якобы XVII века. Пьяницы. Есть и наркоманы, но за стаканчиком подкрашенной сиропом «столичной» («бабуля, чтоб не засекли, хватай стеклотару, да поживей!») могут и об израильских успехах поговорить, и о результатах последнего Кубка Европы, и об Иди Амине и Энтебской операции, и не только о цене (50 рублей!), но и о содержании «Мастера и Маргариты». И меньше всего о девочках. У них, в основном, стреляют на пол-литру, у них же, если живёт одна или с подругой, её же «раздавливают», а утром просыпаются малость опухшие и опять же выцыганивают что-то на «поправку». Все они вроде где-то работают, или числятся на работе, или делают вид, что ищут её, целый день чем-то, не ясно чем, заняты, вечером же встречаются у «Гастронома» или на втором этаже «Мороженого», рядом, у входа в Пассаж, или напротив в так называемом «Ливерпуле», или в «Гроте» против улицы Ленина. И всегда есть что выпить и о чём перекинуться парой слов, над чем посмеяться, над чем поиздеваться. Над потерями, убытками и прочими прорехами советской власти в том числе. Милиция их всех знает, но в общем-то, не очень трогает. Ни их, ни присоседившихся художников, киношников, ни так называемых письменников.
Если парижский гость к ним присоединится (а такое случалось-таки), то, несмотря на дикую утреннюю головную боль и кое-какие другие последствия, случившиеся ночью («Ничего, парижанин, вытрем, не впервой…»), через неделю, в Париже, будет о чём рассказать…
– Ну, как съездили? – всё с той же тихой, иронической улыбкой спросил Войнович. – Понравилась родина?
– Споили, Владимир Николаевич, споили, как вы говорите, в доску. Что пили, не знаю, какие-то смеси, биомицин называли, разбавленный спирт, потом сказали, что мало и надо, чтоб я пошёл в бар отеля «Днiпро», где продают на валюту, и я пошёл, русских, советских туда не пускали, только иностранцев, и я взял две бутылки коньяка, и мы пошли назад, и опять пили, и они пели про какого-то корнета Оболенского или что-то в этом роде, потом раздобыли гитару, под неё бывший капитан пускал слезу, вспомнив, что до смерти четыре шага. Потом схватили такси – набилось в него человек шесть или семь – ездили, называется, за «пополнением», в какой-то «паровозный резерв», где машинисты ночью обедают. И пьют, конечно. И мы пили. И пели во всё горло, ночью, полиция, милиция то есть, почему-то не останавливала. В общем, было весело. Но утром, утром…
– М-да… В вашем возрасте всё это не очень-то…
– Да в том-то и дело, что забыл про возраст. А здесь, в Париже, всё время помнишь. Даже карточка такая есть, «Вермей» называется. Пятьдесят процентов скидки в поезде… И называемся мы «труазьем аж» – третий возраст… А впереди что? Четвёртый? Для нас, русских, Сен-Женевьев-де-Буа, где Бунин, Мережковский, Мозжухин, дроздовцы, Галич…
– Вот видите, зря мы, значит, ругаем советскую власть. Поехали, помолодели.
А Максимов сказал:
– Что киевская молодёжь? Вы б с писателями погуляли, лауреатами и Героями Соцтруда, это вам не по рублику или в бар за бутылкой коньяка, узнали б и «Арагви», и «Националь», «Метрополь», ЦДЛ. А повези вас в Тбилиси, ног бы не унесли, там бы и похоронили…
6
Да, поездка встряхнула. И основательно. Началось, конечно, с таможни. Молодые, кровь с молоком, таможенники так увлеклись «Пари-матчем» и «Плейбоем» (для того и взяты были), что не обратили внимания на «Жизнь и судьбу» Гроссмана, засунутую среди советских изданий Шукшина, Распутина, Белова. Так и провёз, осчастливив москвичей – умудрялись за ночь прочесть все 600 страниц мельчайшего шрифта. Один же из молодых писателей, специализировавшийся на книгах о военной игре «Зарница» («я туда под шумок и Киплинга протащил, и генерала Баден-Пауэля, организатора первых скаутов в Англо-бурскую войну»), просто заплакал, когда Гроссман был ему оставлен на вечное пользование. «Ну чем я вас отблагодарю?» – и совал серебряные кавказские кинжалы, из моржовой кости эвенкские, у него была целая коллекция. А другой, журналист спортивной газеты, увидав набитую цветными фотографиями брошюру «Мундиаль-82», ахнул: «Вы знаете, сколько мне за неё дадут? Не поверите. Пару джинсов и Мандельштама впридачу, если уж очень буду жмотничать. Ну, а по вашим, парижским меркам, какой у вас самый дорогой ресторан?» – «Максим», «Распутин», «Царевич», «Шехерезада». – «Так вот, втроём целый вечер просидеть… – и тут же засмеялся, – а если буду только на один вечер давать почитать, то с «Динамо», допустим, смогу выдоить на ремонт квартиры. Небольшой, правда, однокомнатной».
В Париж вернулся с полупустым чемоданчиком «дипломат». Всё оставил в Москве. Дома всплеснули руками: «Клошар!» – стираная-перестиранная ковбойка, штаны с пузырями на коленях, стоптанные сандалеты…
Пожалуй, это больше всего, что поразило в Союзе – хотя и слыхал об этом неоднократно, – гипнотическая тяга ко всему западному. Неважно к чему, лишь бы заграничное. Не говоря уже о джинсах и рубахах – ручки, карандаши, зажигалки, тёмные очки (ого-го!), жёлтенькие бритвы (3 франка 5 штук), крем для бритья, зубная паста, щётки, гребешки, трусы-слипы (два мальчика из-за них чуть не передрались, пришлось уйти в ванную и снять свои, заменив их на цветастые «семейные» советские трусы), полиэтиленовые мешки «FNAC»[2]2
Сеть магазинов, торгующих культоварами (фр.).
[Закрыть], баночки от йогурта и приведшие женщин просто в восторг зелёные губочки-тёрочки для мытья посуды. Всё это было взято с собой – бери, бери, не представляешь, сколько счастья доставишь москвичам. И доставил!
Поразили и толпы людей, и не только мальчишек, стоящих на улице возле «Мерседеса», ожидающего своих хозяев неподалеку от «Националя» или у посольств. И это в стране ракет, летающих дальше всех и лучше всех. «А потому и гоняются наши бабы за зелёными губочками, что ракет не сосчитать, – сказал один. – А будь ракет поменьше, а губочек и губной помады побольше, не тряслись бы вы перед нами, плевали бы, как на какую-нибудь Гану или Нигерию, где в джунглях разве что обезьяны не душатся „Герленом“…» (Впрочем, другой, скептик, заметил: «Так уж вы уверены, что ракеты эти летают и дальше, и лучше всех? Советское – это значит отличное! А мы говорим – это значит „шампанское“. Тоже дерьмо…» Кстати, о шампанском. Пьют его в Союзе разве что на Новый год, во Дворце бракосочетаний да когда перед закрытием магазинов на винных полках ничего, кроме него, уже не остаётся. Пьют же… Но это тема для отдельной диссертации. Во всяком случае, не так, как французы. Те пусть и с утра, в кафе, перед работой, рюмочку-другую, маленькими глотками, не торопясь, что-то обсуждая, своё, местное, футбольный матч.
Завели как-то москвичи любознательного своего гостя («собственными глазами хочу, собственными ушами…») в элементарную столичную «стекляшку».
Обычной, вываливающейся на улицу, очереди за пивом ещё не было. У прилавка, как объяснили хозяева-москвичи, в этот ранний час только те, кому срочно надо опохмелиться. Двое в ржавых спецовках, с виду водопроводчики, угрюмо разделывали у стойки воблу.
– Дать кец? – спросил один из них, заметив внимательный взгляд гостя.
Гость улыбнулся: «Не откажусь».
И завязалась беседа, та самая, из-за которой и приехал-то он к себе на родину.
– Вот эта рыбина, – говорил старший из водопроводчиков, – слыхал я, что тогда, в Гражданскую, кроме неё и пшена, ничего не было. А сейчас – попробуй достань. Тебе, хоть и русскому, но из тех краёв, не понять. Купить её не купишь, х…я, а достать можно. В обмен. Я одному хмырю коe-какиe деталишки завалящие дал (тоже ни за какие деньги не достанешь), а он мне десяточек вот этой, золотистой. Вот так и живём…
Всё это было сказано без признака улыбки, хмуро, зло.
Отсутствие улыбки особенно как-то поражало. В Париже, в метро, тоже не только целующиеся парочки, к концу дня на лицах серая усталость, здесь же, кроме усталости, какая-то внутренняя привычная озлобленность, затаённая готовность противостоять любой агрессии, а она поминутно вспыхивает где-то при входе или выходе. Нет, ни в метро, ни на улице, ни в магазинах улыбки нет, не увидишь.
– А чего лыбиться? – пожал плечами всё тот же, старший. – Вору не до улыбок. А мы все воры, дорогой товарищ, или как там у вас, камрад. Все. И этот, и этот, и этот, – у прилавка постепенно стали накапливаться любители пива. – А она, эта толстая у бочки, главная воровка. И все на неё в обиде, что не доливает, но понимают – иначе не проживёшь. И советская власть наша, голубушка, тоже понимает. Воруй, только не зарывайся. Правильно я говорю, Антон?
– Точно, – кивнул Антон, помоложе. – Не воруют только футболисты да хоккеисты. Спекулянты, но не воры. Торгуют шмотками после загранки, зачем им воровать?
Тема эта, воровства и обмана, очень популярная в Союзе, получила своё развитие за отнюдь не пустым вечерним столом в одном из профессорских домов Москвы. Один из гостей, намазывая толстым слоем икру на ослепительно белый, хрустящий хлеб, с улыбкой (только здесь, за столом, они стали появляться) сказал:
– Вот икра. Та самая, за которую девять граммов свинца замминистра рыбной промышленности получил. Откуда она здесь, на столе? И всё прочее. Стол ведь ломится от яств. Где достали, дорогая наша хозяюшка, Мария Ивановна? В «Гастрономе» № 2, у Елисеева, на рынке? Чёрта с два! Женщина приносит. Есть такая женщина. Ворует и приносит… Так выпьем-ка за женщин!
Все выпили за женщин. Потом кто-то крикнул: «А за мужчин? Мне тут один завмаг, не-не, не скажу какой, два кило копчёных угрей по блату отпустил». И все выпили за мужчин.
Слово взял хозяин.
– Вы здесь совсем недавно, дорогой Виктор Платонович, но, вероятно, обратили всё же внимание на обилие лозунгов «Партия и народ едины». Почему-то над всеми въездами в туннели висят. Многие смеются над ними. А я не смеюсь. И вы не смейтесь. Да-да, едины! Притёрлись друг к другу, ненавидят, острой ненавистью ненавидят, те этих, эти тех, но на данном этапе, как говорится, прожить друг без друга не могут. На черта колхознику или рабочему хвалёная эта демократия, свобода? Да он не знает, с чем её едят. А тут всё знает. Где и как толь достать и что принести секретарю райкома, чтоб полуторку на сутки выдурить, а хапуге начальнику милиции, чтоб наскандалившего спьяну пацана твоего освободил. А Партия – та самая, с большой буквы, честь и совесть народа, знает, что как платят, так и работают. Ну и пусть воруют, только не зарываются. Едины, едины…
Вот это да! Какая прелесть! Простой рабочий и заслуженный профессор закончили свои сентенции одними и теми же словами. Словами, точнейшим образом определившими сущность советской власти. Воруй, но не зарывайся! Вероятно, и в Кремле, за тесными их застольями, они, так называемые руководители, ведя пьяную беседу на ту или иную тему, говорят, осуждая кого-нибудь из потерявших стыд министров: «Знает же, падло, что на воровство сквозь пальцы смотрим, без него наш винтик не проживёт, но знай же, гад, меру. Воруй, но не зарывайся!»
Очень всё это было интересно, стоило ехать. Интересно вникать в то, как советская хозяйка умудряется печься, чтоб холодильник был не пуст – одна другой звонит, что где выбросили. Забавно обнаруживать в букинистических магазинах Матисса, Модильяни, Сезанна, Лежэ, в обложках «Скира», но, упаси Бог, Сальвадора Дали – его только из-под прилавка. Интересно, и не только печально, всё, связанное с еврейским вопросом. Централизованный, насаждаемый сверху, антисемитизм и значительно меньший, чем можно было ожидать при такой легализированной директивности, охват им населения. И увлечение ивритом, древней историей, Библией определённой прослойки молодёжи. И крестики на шее. И относительно малый процент наркоманов при алкоголизме, ставшем уже всенародным бедствием. Слыхал, правда, что в Афганистане солдаты, лишённые привычной водки или самогона, с лихвой переключились на гашиш…
Всё это интересовало, удивляло, пугало, радовало, восхищало, отталкивало, возмущало, не укладывалось в голове…
Одно особенно никак не укладывалось. Свободные, еретические речи, и не только за профессорским столом, а и в забегаловке, да ещё с кем, с незнакомым иностранцем, с другой стороны – всеобщая запуганность. Что вы, разве можно? Звонить в Париж, поддерживать переписку с уехавшими евреями? Телефон выносят в соседнюю комнату, покрывают подушкой, хотя все знают, что подслушивать можно и из стоящей у подъезда машины. Ну, и излюбленнейшая тема, кто на кого стучит. «Не может быть, чтоб на тебя не стучали. Исключено. Но кто, кто?» И всем, сидящим за столом, становится не по себе.
7
По части запуганности или, скажем так, разновидности её – лояльности по отношению к советской власти, цену которой знают поголовно все, – поразил особенно старый друг детства, ещё парижского. Он со своими родителями вернулся в Россию тогда же, в пятнадцатом году. Отец его занимал какой-то крупный пост, но, как ни странно, умер естественной смертью, а сам Мика стал одним из ведущих журналистов страны. Из тех, кто без конца ездит по заграницам, участвует во всех конгрессах, съездах, обо всём, что происходит в мире, знает не только понаслышке.
На телефонный звонок ответил сдержанно: «А-а, очень рад, очень рад…» – но особой радости в голосе не чувствовалось. Тем не менее пригласил к себе в гости. Жил он в одном из безликих высоких домов, что выросли на месте старых особнячков арбатских переулков. Квартира большая, светлая, с двумя балконами и видом на кремлёвские башни. Обставлена со вкусом, с некоторой претензией – чувствовалось, что хозяин усердно листает заграничные архитектурные журналы.
Низкие столики, шарообразные, подсвеченные аквариумы с экзотическими рыбками, в углу, в японской вазе, нечто вроде икебаны из веток и листьев, на стенах африканские маски, абстрактные полотна, на почётном месте, над камином (электрическим!), два пейзажика в золочёных рамах – Марке и Дерена…
Именно о них, как и где они ему достались, больше всего хотелось говорить в этот вечер хозяину. О них и о бутылке старого «Амонтиладо» («Помнишь Эдгара По?»), привезённой им из Штатов, о маленькой японской сосенке «бансай», которая, увы, гибнет, хотя из Японии ему присылают удобрения и по телефону дают советы – что поделаешь, климат не тот…
В прихожей, встретившись впервые через пятьдесят с чем-то лет, развели сначала руками, потом обнялись, ткнулись друг в друга щеками, потом отодвинулись, посмотрели опять друг на друга и, не сговорившись, одновременно произнесли протяжное «м-да-а»…
Полнотелая, добротная жена с бриллиантовыми серьгами в ушах сказала соответственно торжественному моменту:
– Встреча двух миров! – и серебристо рассмеялась. – Ну как, узнали бы друг друга на улице?
– А как же, – сказал гость. – По жгучим, рыжим кудрям…
– А я по золотым локонам, – ответил хозяин, и оба рассмеялись – один был лыс, другой сед.
Представили сыновей-близнецов, вежливых и безразличных. Они тут же исчезли, за столом выпили по рюмке водки и растворились навсегда. «Свои дела, свои жёны, у каждого уже по второй, нет, не в нас, не в нас…»
До застолья ходили по квартире, рассматривали картины, негритянских божков, о каждом рассказывалась его история, потом рассматривали старые альбомы с фотографиями, поахали-поохали над одной, где три пятилетних мальчика, один кудрявый, другой златокудрый, а третий в шапочке, держатся за руку и внимательно ждут птички, которая должна вылететь.
– И кто б мог подумать, – вздохнул хозяин, перехватив готовую эту фразу у гостя. – Росли вместе, кормили уточек в пруду, лепили песочные бабки, смотрели «гиньоль», и вот, пожалуйста, один маститый борзописец, другой французский бель-лэтр, а третий… Пал смертью храбрых наш Алик, до войны подававший надежды поэт, на фронте журналист.
– Он, кажется, в Новороссийске погиб, на той самой Малой земле, воспетой Брежневым?
– Да. В Новороссийске, – сухо сказал Мика, не подхватив брошенный ему мяч. В дальнейшем он тоже всячески избегал его.
После третьей или четвёртой рюмки заговорили о войне, о Сталине. Собственно говоря, заговорил не Мика, а Вика, хотя Мика в 42-м году некоторое время был в Сталинграде, корреспондентом «Известий», в довольно близких отношениях был с Ерёменко, командующим фронтом, с Чуйковым. Хорошо знал, встречался там с Симоновым, Гроссманом…
– Кстати, ты читал вторую часть его романа, арестованного в своё время? – спросил Вика. – Недавно на Западе вышел. «Жизнь и судьба» называется.
– Пытался, не пошёл… И шрифт мелкий, глаза устают.
– То есть как это не пошёл? – опешил гость. – Ты, сталинградец, из-за мелкого шрифта не прочитал лучшее, что написано о Сталинграде? Не понимаю.
– Прочту, прочту, не беспокойся, – замахал руками Мика, точно отбиваясь. – Вообще про войну как-то не очень хочется. Столько уже написано.
– Ну а новоиспечённого лауреата небось всё же читал? Может, и писал даже?
– Чего с журналистами не бывает. Мемуары Черчилля, де Голля, даже о стихотворных упражнениях великого кормчего пришлось писать.
– А корифея всех времён и народов? В журнале «Иберия» за тысяча восемьсот какой-то там год?
– Нет, – коротко отрезал Мика и посмотрел на жену. – Где ж твоя хвалёная индейка, хозяйка?
Но малость выпивший гость не унимался:
– Поразили меня ваши водители троллейбусов и автобусов. Культ личности и тому подобное, а у них эта самая личность на самом видном месте, на ветровом стекле.
– Что ты хочешь, народ соскучился по настоящему хозяину.
– Ты это серьёзно? А коллективизация, расправа с армией, ГУЛАГ, дело врачей, всё это что, забыто?
– Ну как тебе сказать…
И так и не сказал, зазвонил телефон, потом вышел из кабинета с книгой в руках.
– Тут кое-какие мои статейки. О разных странах. О Южном полюсе даже. Бывал там, нет? А я был.
На первой странице размашистым почерком было написано:
«Другу детства, французскому писателю от советского журналиста. Ха-ха! Мика».
Расставаясь, о месте новой встречи не условились. Не было даже сказано: «Будешь в Париже, заходи».