Текст книги "Саперлипопет, или Если б да кабы, да во рту росли грибы…"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Виктор Платонович Некрасов
Саперлипопет,
или Если б да кабы, да во рту росли грибы…
1
Саперлипопет… Саперлипопет…
Какое странное звукосочетание. И очень знакомое. Всплыло откуда-то издалека. Никак не вспомню, откуда. Что-то очень и очень далёкое, из детства. Даже как будто голос чей-то слышу.
Как возникло оно в моей памяти, это нелепое для русского уха слово, послужившее толчком, отправной точкой для всего последующего?
Началось всё из-за незаслуженной и непонятной вражды местного городского транспорта по отношению ко мне. Точнее – двух автобусных маршрутов – 126-го и 189-го, в маленьком Ванве, предместье Парижа, где я сейчас живу.
Обычно автобусом я не пользуюсь, предпочитаю до метро идти пешком – семь-восемь минут прекрасного моциона для человека сидячего (или лежачего) образа жизни. Но когда торопишься и каждая минута на счету, они оба, точно сговорившись, бесстыдно издеваются над тобой. 126-й стремглав выскакивает из-за угла и у остановки не задерживается – в этот момент она, как назло, пуста, – а 189-й, неторопливо появляющийся из-за другого угла, Бог знает сколько времени торчит под красным светом, и когда наконец, запыхавшись, в него влезаешь, ещё дважды застывает у светофоров, пока не доберётся до метро.
Короче, выходя из дому, я сразу же начинаю бежать.
Так и в этот раз. Мы со 189-м одновременно появились из-за своих углов. Я припустился, чтоб поймать его на следующей остановке. И нужно же, чтоб именно в этот день, час и минуту хозяйка магазинчика готового платья надумала мыть тротуар. Причём не просто мыть, как всегда, а ещё и с мылом. Одним словом, растянулся. Во всю длину. И вот тут-то, поднимаясь, – слава Богу, никаких шеек бедра, слегка только ушиб колено, – я невольно скользнул взглядом по вывеске магазина. «Саперлипопет». Господи, сколько раз я проходил мимо этого магазинчика – распродажа каких-то кофточек, джинсов, юбчонок – и ни разу не обратил внимания на вывеску, название его. Саперлипопет…
Весь день вертелось у меня в голове это идиотское слово. Дома сразу же ринулся к Ляруссу. Оказывается, это французское «жюрон» – нечто среднее между ругательством и восклицанием на манер русского «а, чёрт!», сейчас полузабытое и заменённое более коротким, энергичным и малоприличным «мэрд!». (Диву даёшься, когда слышишь на каждом шагу из уст самых что ни на есть галантных французов это слово, означающее просто-напросто «г…о».)
Но откуда и как застряло в моей памяти оно, это заковыристое «Саперлипопет»? И голос, интонация…
Только какое-то время спустя, вытирая пыль с чернильниц и пресс-папье ломберного столика, я взглянул на фотографию моего старшего брата Коли в гимназической форме, и меня вдруг осенило – это он. Это его голос.
Как необъяснимо и загадочно всё связанное с нашим внутренним миром. С памятью, в частности. Мучительно пытаюсь сейчас вспомнить, о чём мы условились вчера с не очень, правда, мне нужным типом насчёт завтрашней встречи, а вот солдата Ютэн и лежавшего рядом с ним зуава помню, как будто вчера их видел. Оба они лежали в «Опиталь Станислас», где работала тогда мама, один ранен был в ногу и позвоночник, другой в руку. И даже запах, исходивший от их гипса, я вспомнил, когда мне, в свою очередь, накладывали гипс в госпитале, в Баку. В Баку мне было уже тридцать с чем-то, а тогда, в Париже, четыре или пять…
Вот и Колин голос звучит до сих пор в ушах. А его давно уже нет в живых, и, когда он погиб, мне было лет восемь-девять…
На фотографии на ломберном столике ему лет шестнадцать, не больше. Задумчивый мальчик в сереньком мундирчике и гимназической фуражке с гербом. Когда ж это снято? И где? Роюсь в памяти, в старых альбомах, сохранившихся письмах, но концы с концами никак не сходятся.
В общем-то, я плохо помню Колю. Любил ли он меня, своего младшего брата? Боюсь, что не очень. Заставлял целовать отталкивающие цветные изображения каких-то язв и болячек в мамином медицинском Ляруссе. А однажды, схватив меня под мышки, перекинул через перила балкона, а жили мы на пятом этаже, – и так и держал на весу, заявив, что, если признаюсь, что не люблю бабушку, помилует, а нет… Было очень страшно, но я не признался. Весьма горжусь этим поступком, пожалуй, единственным героическим в моей жизни. Очевидно, он был очень сильным, Коля, если мог держать на весу на вытянутых руках шестилетнего мальчишку – никак не меньше мне было в ту пору.
Возможно, именно тогда, над пропастью, и врезалось мне в память это самое «саперлипопет», в сердцах вырвавшееся у моего мучителя.
Жестокость в определённом возрасте свойственна подросткам. Коля был жесток. По отношению ко мне, во всяком случае. И в то же время мог подолгу сидеть со мной и рисовать истории забавных человечков, нечто вроде околдовавших потом весь мир комиксов. Терпеливо и даже любовно поправлял неуверенные мои каракули. И вечером, перед сном, мог вдруг подбежать, обнять, расцеловать и щёлкнуть по носу – спи, саперлипопет! И я любил его за это. За всё. Даже за Лярусс.
И плакал, плакал, долго плакал, когда мама вернулась из Миргорода, так и не обнаружив тела погибшего Коли.
Коля был очень талантлив. Мне ясно это особенно теперь, когда я разглядываю его рисунки. Они сохранились. Я их развесил над ломберным столиком. Рисованию нигде никогда не учился, но его пастельки, гуаши и коллажи сделаны рукой не любителя. Они на уровне тех лет, лет перехода Кандинского от Мюнхена к самому себе. Но Коля никому не подражал. Смотрю на свои рисунки – тоже всю жизнь рисовал – то под Добужинского, то под Бенуа, Билибина, Акимова, а то вдруг вылезает Гоген, Озанфан. Сделано много, но пусть лежит в папках, показывается друзьям, выставлять нельзя – подражание, нет собственного лица. У Коли оно было.
Он и писал. Больше по-французски, но кое-что и русское сохранилось. Какие-то начала, недописанные. Странное, полукафкианское. Какой-то тип, живущий с улиткой…
Увлекался театром, эстрадой. Сохранилась тетрадочка с вырезками из парижских журналов. Знаменитые шансонье, звёзды кафешантанов и кабаре.
Кем был бы он, переживи он свои восемнадцать лет? Не вернись он на родину…
Да, ему не было ещё и двадцати лет, когда его убили, засекли шомполами. Думаю, что неполных девятнадцать лет…
2
Случай… Предопределение. Пророчество. Расположение планет. Пятна на Солнце. Расположись они как-то иначе в тот памятный всем день 25-го октября 1917 года, и не было б теперь Андропова, а до него Брежнева, ну и т. д. Не замучай насморк Наполеона в день Бородина… Поставь Штауфенберг свой портфель с бомбой сантиметров на десять ближе к Гитлеру… Выстрели удачнее – назовём это так – Фанни Каплан…
Парапсихология. Телепатия. Телекинез. Недавно узнанное мною слово – реинкарнация – продолжение жизни личности после физической смерти в какой-то иной форме и её последующее воплощение.
Всё это чепуха, говорят люди положительные и здравомыслящие. Я к ним не отношусь. И если не очень верю в зелёных человечков, то во всякие чудеса, даже в привидения, верю. Ну, не может же, посудите сами, какой-нибудь шотландский или нормандский замок существовать без своей Белой дамы или всяких там вздохов и завываний замученных жертв. Именно отсутствие их было бы противоестественным.
А загадки мироздания?
Пролетела мимо пчела. Пчёлка-мохнатка. Покружилась, покружилась над ромашкой и села на неё. А кто тебя придумал, ромашка? Твои лепестки, твою симметрию? Или асимметрию орхидеи? А пчёлке-мохнатке её крылышки, сколько-то там тысяч ударов в секунду? Кто? И зачем? И почему у нас одна печёнка, одна селезёнка, а почек две? И сердце одно. (Впрочем, в соседней палате, в Баку, лежал солдат, которому безжалостная немецкая пуля пронзила сердце. А он не умер. Оказалось справа другое сердце… Но это так, к слову.) Ясно одно – мир полон загадок…
Вот какие мысли одолевают меня сейчас здесь, в уютном садике у друзей на окраине Женевы. Сижу под сосенкой в покойном кресле. В трусах. Не жарко, лёгкий ветерок, пишу.
Пчела посидела на своей ромашке и улетела. Лёгкие белые облачка над моей головой рассеялись. Одно довольно долго стояло, и нижняя часть его – я никогда такого не видел – семи цветов радуги. Опять загадка – горизонтальная радуга. Я даже сбегал за фотоаппаратом и сфотографировал.
Пчела улетела. Пришёл Вадик, внук. Я его тоже вытащил в Женеву, с другом, подальше от школьных двоек и родительских слёз. В ухе уже серьга, маленький, вроде золотой, шарик. У Людо ещё нет, но будет, не сомневаюсь. Представляю, что было бы, появись милый мой Вадик с этой серьгой в своём родном Кривом Роге. Том самом, о котором, когда его спросили, где этот город находится, без колебания ответил: «За границей».
За границей… А не вспыхни вдруг на Солнце протуберанец, или не переместись Альдебаран в сторону созвездия Гончих или каких-нибудь других Псов, и гнали бы сейчас Вадика в «Гастроном» за колбасой, говорят, только что выбросили «Московскую», и не просил бы он у меня двадцать франков – «Хватит и десяти», – «Но нас двое…», – «Но франки швейцарские, один к трём, значит, тридцать французских…», и даю всё же двадцать, и они в своих маечках и джинсах удаляются играть в какие-то кегли – это тут, совсем рядом, у кафе, скоро вернёмся. Вернулись в девять утра. Где были, что делали, негодяи? Молчат. Загадка. У Людо в ухе тоже уже серьга.
Протуберанцы… Пятна на Солнце… Реинкарнация…
А может, всё-таки случай, Его величество случай? Стечение обстоятельств. Ненаучно? Согласен. И всё же… Саперлипопет…
3
В борьбе обретёшь ты право своё. Эсеровский лозунг. Одного живого эсера я знал. Дядю Колю, он же Ульянов (нет-нет, никакого отношения!..). Почти всю жизнь прожил в Швейцарии. Принимал участие в московском эсеровском восстании, потом то ли понял что-то, то ли испугался и, оказавшись каким-то образом в Швейцарии, вернулся к своей основной профессии геолога. До гробовой доски занимался Монбланом. Встретившись с ним на склоне моих и ещё более крутом его лет, я обнаружил в нём борцовские задатки (или остатки) только по отношению ко мне. Весьма темпераментно, несмотря на свои девяносто лет, доказывал мне, что американцы плохие, а в советской системе есть кое-что и хорошее.
Я не принадлежал уже тогда к враждебной эсерам партии, поэтому позволял себе не соглашаться с дядей Колей и не очень щадил его, обладая несчётным количеством убедительнейших аргументов. Он обижался, обзывал меня «дураком», гневно хлопал дверью, но вскоре возвращался, и всё начиналось сначала.
Я заговорил сейчас о дяде, хотя и писал в своё время о нём, потому что именно он напомнил мне эсеровский лозунг, а я, невежливый племянничек, спросил его, как он этот лозунг воплощал в жизнь. «Дорогой дядя Коля, – закончил я свой монолог, – не окажись ты в Швейцарии, на груди утёса-великана, твоего любимого Монблана, гнить бы твоим косточкам где-нибудь на Колыме или Магадане». Здесь произошёл взрыв: «Идиотское „бы“! – закричал он на меня. – Если бы, если бы… Если бы, да кабы, да во рту росли грибы. Если б Наполеон на месяц раньше начал свой поход на Россию. Не в июне, а в мае, даже в апреле. А? Если бы, если бы… Если бы твои родители не вывезли тебя из Парижа в пятнадцатом году? Кем бы ты был, в кого бы вырос? А? Отвечай!»
Не помню, что я ответил, очевидно, не удержался и сострил, подлив масла в разбушевавшуюся стихию, но вопрос этот запал мне в душу. А действительно, не вывези меня родители в пятнадцатом году? Кем бы был, в кого бы вырос? А?
Предлагаю некую игру. Может, не всем она будет интересна, поскольку касается в данном случае меня, и всё же приглашаю.
Человек устроен так, что в определённом возрасте на будущее начинает смотреть пессимистически, к прошлому же относится не всегда с нужной долей критики.
Одним словом, мы склонны идеализировать если не самих себя – мы люди скромные, – то своё прошлое. Давайте же сейчас, включившись в предлагаемую игру, попытаемся, запасясь юмором, малость пожонглировать им, этим прошлым, потасовать колоду. Посмотрим, что из этого выйдет.
Маленькое вступление к игре.
За рюмкой водки, стаканчиком вина, кружкой-другой пива любим мы пофилософствовать. Что наша жизнь? Игра! Добро и зло – одни мечтания. Труд сладкий – сказки для бабья… Или – жизнь человеческая подобна кривой – взлёты, падения, опять взлёты. Я же, как художник, а не математик («Слаб в вычитании, путается в умножении, никакого понятия о делении» – первая четверть 1923/24 гг. уч-ка 3-й группы 43-й ЕТШ В. Некрасова), – мыслю образами. Я вижу богатыря на своём буланом коне на перепутье, перед бел-горюч камнем. «Поедешь налево – татарин. Поедешь направо – Соловей-разбойник, поедешь прямо – Лубянка».
А может, не Лубянка, а Шанз-Элизе или плас Пигаль? Мне, например, попался именно такой бел– или розово-горюч камень…
Ну, а если б поехал влево? Или вернулся бы назад, в поисках другого перепутья, а там шестикрылый серафим?
Саперлипопет…
4
Конечно, об этом говорили не один вечер. Ехать или не ехать? Немцев удержали на Марне, но они всё же рвутся к Парижу. Обстреливают из «Больших Берт», сбрасывают бомбы с «Цеппелинов». Для малыша это только развлечения – вчера никак нельзя было оторвать его от окна, ночное небо исполосовано прожекторами, и где-то на скрещении их лучей серебрится сигара. «C'est lui! Regardez! Regardez!» – «Это он, смотрите, смотрите!»
Коля, как и положено всякому пятнадцатилетнему, хотя и побаивался, но упаси Бог обнаружить этот страх, проявляет недюжинные познания в военном искусстве. В спор об «уезжать или не уезжать» не вступает.
Бабушка же и мама говорят об этом, как только мать возвращается из госпиталя.
Бабушка, Алина Антоновна, больше всего боится, конечно, за детей. Немцы возьмут Париж, куда мы денемся? А Киев – там и мебель, и все вещи наши, – всё-таки дальше от фронта. И вообще это Россия. Если уж попадаться немцам в руки, так лучше в своей России. Всегда можно скрыться на какое-то время у Серёжи Эрна, бабушкиного племянника, в его поместье в Солоновщине. А здесь куда? Ни друзей, ни знакомых французских, одни русские…
Мать на противоположных позициях. Немцы никогда не возьмут Парижа. И вообще, ей как врачу негоже бросать свой госпиталь – раненых с каждым днём всё больше и больше, а врачей, особенно хирургов, криком кричи, а больше не становится. Сегодня с Соммы двадцать человек привезли, из них восемь тяжёлых, а класть некуда, и главный хирург к тому же заболел. Бросать госпиталь в такой момент – преступление. И только потому, что Киев дальше от фронта, чем Париж.
Последующие события показали, что мать совершила-таки это преступление. После, надо думать, долгих и утомительных споров относительно маршрута – через Италию и Грецию или Англию – Швецию – выбран был северный путь. Следующий этап – что взять, что оставить, как быть с Викиной нянькой – бретонкой Сесиль – хочет тоже уехать? Наконец всё упаковано, Сесиль оставлена, и через Лондон, Северное море (немецкие подводные лодки!), Швецию, Финляндию семейство добирается до России и оседает в Киеве, где мебель и прочие вещи… Начинается новая жизнь.
Ну, а победи мама, а не бабушка?
Война бы кончилась, не без маминого участия, можно было бы и не краснеть. Дети росли бы. Возможно, Февральская революция опять поманила бы в Россию, но неумение принимать быстрые решения привело бы к тому, что дотянули бы до Великой Октябрьской социалистической революции, а та смешала все карты.
Гражданская война. Глазами из Парижа. Коля, думаю, особенно ею бы не интересовался (даже там, в Миргороде, не так он ею, как она им заинтересовалась – нашёл большевистский патруль французские книжки у мальчика – шпион! – и убили). Младший же (как это было в Киеве) болел бы за белых, добровольцев, так они себя называли.
Первая волна эмиграции. Дружба с генеральскими отпрысками. Единая, неделимая. Потом всё это надоело бы – споры, ссоры, распри…
Лицей. Институт. Возможно, тоже архитектурный («мальчик так хорошо рисует…»). Корпение потом над скучными планами в частном архитектурном ателье. Возможно, одновременно пописывал бы рассказики а-ля Пруст, читал бы французским друзьям в Клозери де Лила или в тесной мансарде в Марэ.
Правый, левый? Скорее левый, рвался бы в Испанию, Гитлера ненавидел, поглядывал бы на Москву. В войну ринулся бы в маки. С полного одобрения матери: «Иди, иди, малыш, только давай о себе как-то знать». После войны рвался бы в Советский Союз. «Всё-таки мы, русские, победили!» В маки дружил бы со сбежавшими из плена советскими офицерами. Вот это ребята! О них написал свою первую книгу «Дымок махорки». В определённом кругу прозвучала, даже какую-то премию получила.
Крушение Сталина переживал как личную трагедию. «Дядя Коля, кажется, с ним встречался, – говорила мать, – не очень одобрял, спроси у него». А жена, если русская – «Ну и слава Богу, вздохнут наконец люди», а если француженка, повторяя слова то ли Сартра, то ли Арагона: «Идиот этот ваш Круштшэф, совсем не думает о Булонь-Биянкур… Во что ж им, рабочим, теперь верить?»
Ленин, Сталин, Хрущёв, Брежнев…
Максимов, к которому он ринулся, как только тот оказался в Париже, разливая водку по стаканам (о Господи, и это всё надо выпить сразу?), говорил ему:
– Вы идеалист, Виктор. Всё ищете жемчужину в говне. А её нет, как ни ищи. А если найдёте, знайте, что она из того же вещества… Все вы, русские, никогда не бывавшие в России, путаете русское с советским. И радуетесь не тому, чему надо. Радуетесь дутым успехам. Ах-ах, победили безграмотность! А вы знаете, что это главная беда советской власти? Ну, не беда – ошибка. Беда наша, народа. Читать-то научили, а книги запретили. И те, кто пишут, главные враги. Будь он даже мальчишкой-поэтом, читающим свои стихи у ног Маяковского…
– Да, но ведь и при Сталине были и Твардовский, и Пастернак.
– А Маяковский пустил себе пулю в лоб… И не равняйте Пастернака с Твардовским. Один был блаженненький, но гений, а другой, хоть и честный человек, но искренний коммунист, верящий в коммунизм. Теперь таких уже нет.
– А вы уверены, что верил?
– Верил. Более того, верил в Сталина.
– А вы?
– Вопрос, на который так прямо не ответишь. Верил, не верил… Сгубил миллионы, знаем, но всё же помним, что Рузвельты и Черчилли, встречаясь с ним, терялись. Вот он и вышел победителем. В Берлине – над немцами, в Ялте – над союзниками. Нет, я не верил в Сталина. В тоталитаризм верить нельзя. Ему можно либо покоряться, либо восставать…
– Почему ж вы не восстали?
– Стыдно, Виктор, надо знать историю своего народа. Помнить о Новочеркасске, о танках, окруживших восставшие лагеря. О том, что командование садилось даже за один стол с руководителями этих восстаний, даже вставало, чтоб почтить память погибших. Потом теми же танками задавили бунт. Но бунт-то был, был, был… А вы говорите…
С Максимовым трудно спорить, у него пропасть аргументов, к тому же он всё время подливает.
На каком-то симпозиуме или коллоквиуме встретился с Войновичем. Кажется, в Лос-Анджелесе. И тот с места в карьер:
– В России был?
– Нет.
– Почему?
А чёрт его знает, почему. То ли боязно в чём-то разочароваться, то ли с грубостью сталкиваться не хочется. О ней столько говорят приезжающие.
– Простите, но вы писатель русский или французский? – вторым вопросом огорошил Войнович.
– Писатель русский, но пишу по-французски.
– Как Набоков?
– Не надо параллелей, Владимир Николаевич. Набоков есть Набоков, а ваш покорный слуга… Что поделаешь, живу во Франции, французский мне ближе, но без русских не могу. Особенно когда столкнулся с вами, с той стороны. В маки в первый раз.
– Не с той стороны, а из России. Вы русский, Россия ваша родина. Вы же там родились?
– Там. В Киеве. В матери городов русских.
– И неужели не тянет туда?
– Тянет, а как же…
– Ну вот и поезжайте, за чем остановка?
Легко говорить «поезжайте». Это тебе не Италия, Испания, сел в машину и покатил. Это встреча с родиной, которую не знаешь. Вернее, знаешь, но как, по книгам, «Юманите», рассказам родителей, своих и чужих, всегда что-то идеализирующих в потерянной своей молодости, по кинофильмам, таким разным – «Падение Берлина», «Журавли», «Баллада о солдате», – никогда не поймёшь, где в них правда, где враньё, по тому же Войновичу, по новым, недавно появившимся авторам… И ехать не для Эрмитажа и Третьяковской галереи, а для чего-то существенного. Для общения. Вот и здесь, с советскими, как-то не очень получается. Не то что они, советские, высокомерны, нет, но, когда говоришь с ними, в каждом их слове чувствуешь – «Ну как вы можете это понять? Мы прошли через всё, понимаете, всё. Энтузиазм, гордость, унижение, убийства, растления, героизм, победу… Всё на собственном горбу. И знаем, ЧТО несём вам. А вы нас слушать не хотите. А несём мы вам рабство. Ясно?»
А мы действительно не понимаем. О каком рабстве можно думать, когда смотришь Плисецкую или Васильева в «Спартаке», взбунтовавшемся рабе?
Войнович улыбается своей милой улыбкой.
– Вот в этом-то и закавыка. Мы мастера обманывать. А вы мастера покупаться. Вас ничего не стоит купить. Умиляетесь нашему балету, бешено аплодируете Краснознамённому ансамблю, гордитесь Гагариным, а он был той же собачкой, что в космос запустили, только в отличие от неё малость выпивал… Оттуда и «алконавт» слово пошло. Верите в наш спорт, в победы на Олимпиадах. Не знаете, что все эти купленные машинами, дачами, заграничными поездками мальчики лишаются всего, если только проиграют. Короче, обмануть вас – раз плюнуть. Вы доверчивы. В то же время не верите в то, во что надо верить. Вы ахнули от солженицынского «ГУЛАГа». А сколько до него о том же самом писалось? Не верили. Не может быть! У Гитлера было, знаем, но это же Гитлер, говорите вы. А то, что Сталин сажал и губил не только евреев, а всех, без разбора, это в мозгу у вас не укладывалось. Не может быть! И опять же Плисецкая, Рихтер, Прокофьев, Шостакович, Эйзенштейн…
Нет, с ними трудно спорить. Они, действительно, знают что-то, чего не знаем мы. Но, кроме того, они считают, что и нас самих они знают лучше, чем мы сами. Языка не одолели, газет не читают, им пересказывают их содержание, но суждения обо всём категорические, возражений не терпящие – Картер тряпка, Штраус – молодец, – всё зависит от степени ненависти к советской системе.
Войнович опять смеётся.
– Да поймите вы, Христа ради, что она заслужила эту ненависть. Вот для вас хуже всех Пиночет. Диктатор, видите ли… А мы только улыбаемся или злимся. Тоже мне диктатура. В день какого-то юбилея Неруды многотысячная демонстрация, антиправительственные митинги. И никто не разгоняет. Десятка два крикунов арестуют, а к вечеру они уже на свободе. Диктатура… А у нас? Попробуйте выйти на Красную площадь с лозунгом, пусть на нём только «Миру – мир» будет написано, сразу же схватят…
– Зачем же мне тогда в эту страну ехать? Даже без лозунга «Миру – мир»?
– А чтоб собственными глазами всё увидеть!
И он поехал.