355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Чернов » Записки социалиста-революционера (Книга 1) » Текст книги (страница 4)
Записки социалиста-революционера (Книга 1)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:44

Текст книги "Записки социалиста-революционера (Книга 1)"


Автор книги: Виктор Чернов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Автор не хотел знать наших волнений. Он просто возвращался назад, как будто и расчленением, и банкротством, и бунтом, и террором, пугал кого-то, чтобы подготовить к дальнейшим выводам: хотя слугами самодержавия "Россия приведена к краю пропасти", однако "есть еще время", к "делу спасения русской земли" "пора призвать других людей", нужен "созыв выборных представителей земли" при "свободном обсуждении настоящего положения" – вот и все...

Для нас этого было мало, обидно мало. Мы спрашивали себя: неужели автор верит, что зловещими пророчествами можно допугать самодержавие до "созыва выборных представителей"? И отвечали себе: конечно, нет. Стало быть, он хочет допугать этими строками либеральное общество до натиска на правительство, до предъявления ему конституционных требований. Очевидно, да. С какой целью? Конeчно, {68} с тою целью, чтобы самодержавие оттолкнуло это "общество" грубым отказом и репрессиями, после которых революционер в "обществе" найдет больше сочувствия и поддержки. Так мы и заключили. Пробежали прокламацию, как что-то до нас не относящееся, как неинтересную "открытку" с каким-то чужим адресом на обороте.

Лично меня, напр., весьма удивило, когда в Дерпте Н. В. Водовозов, а в Питере кое-кто из студентов-марксистов хвалили именно "Свободное Слово". Мотивы были весьма своеобразны. Среди приверженцев тогдашнего русского еще совершенно не сложившегося – социал-демократизма было и такое течение, которое считало, что в России политическую свободу завоюет нам буржуазия, по мере того, как с развитием капитализма она окрепнет и перерастет самодержавную опеку. Социалистам, по этому взгляду, стоило затратить часть сил на то, чтобы ускорить это "революционизирование" буржуазии. Не отрыжкой ли этого взгляда явилось впоследствии поведение П. Струве, автора первого "Манифеста" Рос. Соц. Дем. Раб. партии, как "социал-демократа в отпуску", издающего для либералов за границей "Освобождение"? Так или иначе, но случилась вещь, которой, вероятно, никак не ожидал Н. К. Михайловский, как автор "Свободного Слова": мы, его духовные дети, были его произведением крайне не удовлетворены и готовы раскритиковать его в пух и прах, а защищали его прозелиты марксизма, по таким мотивам, от которых сам Михайловский, конечно, стал бы отмахиваться и руками и ногами (Еще более характерно формулирует эту мотивировку в своих воспоминаниях Мих. Александров, сам социал-демократ: "Стоит отметить еще один вывод, который сделали тогдашние, впрочем, немногие молодые петербургские марксисты". "Если роль завоевателя политической свободы принадлежит буржуазии, говорили они – то мы должны все силы употребить на организацию буржуазии и агитацию в ней, так как завоевание политической свободы – самый насущный и неотложный интерес пролетариата". ("Былое", 1906, XI, стр. 10).).

{69} Нам больше понравилось Федуловское воззвание "От группы Народовольцев". Оно, правда, тоже отчасти адресовалось к "обществу". Но оно обращалось в другом тоне, оно сводило наши политические счеты с этим "обществом". Оно напоминало о единоборстве народовольческого авангарда с самодержавием, закончившемся роковым финалом в значительной степени потому, что "общество" не поддержало революционеров, сочтя, что своими неблагоразумными "крайностями" революционеры лишь усиливают реакцию. Революционное движение "отступило на шаг и дало дорогу правительству". Это был решительный экзамен и правительству, и обществу, которое могло попытаться воздействовать на правительство без помехи со стороны крайних. Мирный путь уступок и сговоров оказался беспочвенной иллюзией. И вот настает момент, когда "революционеры силою вещей опять вызываются на историческую арену; приходит, наконец, время, когда сами обстоятельства требуют от них непосредственного вмешательства в историческую жизнь страны". Это все были вещи, которые, что называется, "попадали в самую точку" нашего политического умонастроения. Дальше, однако, мы встречали меньше определенности, чем желали. Революционерам "надо быть наготове, настороже". Надо "сплотиться в местные группы", а им, в свою очередь, надо объединиться "в одну общую". Надо приготовить {70} все технические средства, "средства, необходимые для революционной деятельности". А в некотором неопределенном будущем, когда это "подготовительная" работа даст плоды, и "настанет благоприятный момент для начала революционной борьбы", "сорганизованная партия решит тогда вступить в открытую борьбу с самодержавием", и "биться до конца" средствами и путями, которые прокламация считала бесполезным пока конкретнее определять.

Здесь, по крайней мере, был дан хоть один практический лозунг: организоваться. Мы были готовы откликнуться на этот призыв ...

Не нужно, однако, думать, что эти вопросы революционной тактики до такой степени завладели в этот момент всеми нашими думами. Нет, они только определеннее, чем до тех пор, втеснились в наше сознание. Оно было захвачено и заполнено пестрою грудой более общих вопросов и захвачено до такой степени, что, казалось, нет более места ни для каких других. Но, как говорил у Гоголя Петр Петрович Петух, не было в церкви места, куда бы яблоко могло упасть, а пришел городничий – и место нашлось. Вопрос о революционной тактике был тот же городничий. – Гадали о возможностях финансового банкротства после голода, гадали о разных других вещах. Потом кто-нибудь, – напр., медик Ярилов – приходил в отчаяние от шаткости и непрочности всех наших суждений и начинал разговор о том, что единственное знание, достойное этого имени, есть знание естественнонаучное, что в области социальных явлений оно неприменимо, а потому нечего себя обманывать: кроме полного скептицизма, никакого другого выхода здесь нет. И вот, опираясь на контовскую классификацию {71} наук, начинаешь доказывать, что в разных областях естествознания степень точности и достоверности исследования неодинакова, что абсолютны лишь истины абстрактной математики, а все конкретное, осязаемое, допускает рассечение и анализ до бесконечности, а, стало быть, различается лишь степенями сложности, и социальные науки только занимают вершину лестницы наук, и социальное знание лишь количественно, а не качественно, отличается от естественнонаучного; а тут спор упрется в вопрос, действительно ли материя делима до бесконечности, или атомы есть условная "степень приближения", а не конечная реальность; и смотришь, от вопроса о голоде и о государственном банкротстве, или о терроре и народном бунте мы преблагополучно и незаметно ушли в заоблачные выси метафизики. Так же точно от спора о прилежно штудируемом первом томе Марксова "Капитала", особенно от самой "талмудической" его части – изложения "форм стоимости" – как легок и соблазнителен был переход к сущности гегелевской, "диалектики", к ее обсуждению с точки зрения теории познания! Словом, мы впитывали все, как губки; но основным мотивом умонастроения было все же "возведение к общим началам", и в этом смысле закругление миросозерцания, сведение в нем концов с концами. И потому мы реже спускались с вершин общих принципов к практическим приложениям, к конкретизации, хотя бы в области революционной политики и стратегии, чем наоборот: от земли восходили к небесам. И неудивительно: Ведь мы еще не закончили того периода в своей индивидуальной духовной жизни, которому в жизни народов аналогичен период {72} французских "просветителей", энциклопедистов. Мы все еще жили в веке Разума... Он должен был предшествовать веку реальной жизненной борьбы... Помню, как я делился привезенными из Питера революционными новостями со своими гимназическими приятелями. Кроме небольшого кружка эстонцев, таковых было у меня еще два – все наличные восьмиклассники евреи: один – добродушный и грубоватый здоровяк Лев Мороховский, которому я переизлагал все, что успевал в себя впитать нового во всех областях знания, невольно проверяя на нем отчетливость собственного понимания и логическую безукоризненность того, что я успел "надумать", другой – нервный, весь какой то напряженный и подвижный – словно ртутью налитой – Яков Виленский, служивший мне для оттачивания моей диалектики: с ним мы любили уходить куда-нибудь за город, ни на секунду не переставая что-нибудь обсуждать, а чаще всего спорить, доводя друг друга до изнеможения, до хрипоты. Я спорил горячо и упорно, он – страстно и фанатически-сосредоточенно; были темы, от которых мы не могли отстать по целым дням, постоянно возвращаясь к ним; ни один из нас и допустить не мог, чтобы нельзя было "переубедить" другого; до такой степени был силен в нас полудетский, полуюношеский "рационализм", вера в непобедимую силу "чистой" логики.

Эта беспримесная логика, помимо нашего собственного сознания, была для нас какою то сверхчеловеческой, самодовлеющей метафизической сущностью, обитавшей в людских умах, как бог непоследовательного пантеиста в природе; мы видели, что, пресуществляясь, она "входит" в какие-то "химические соединения" с {73} людскими чувствами и волеустремлениями, но это были для нас лишь "внешние примеси", которые ничего не стоило "отшелушить". Что мысль сама есть один из видов человеческой активности и в смысле ее "волеустремлений", что каждая фаза мысли есть в то же время одно из эмоциональных "переживаний" породившего ее творческого интеллекта – это нам как-то не приходило в голову.

И это несмотря на то, что на нас самих мы могли бы убедиться в этом легче всего, ибо если позволено будет так выразиться – в венах и артериях нашего интеллекта бежала молодая горячая кровь, а вовсе не бледная, обескровленная сыворотка "чистой логики". Но это был самообман, обычный "на заре туманной юности".

Но порою веяния жизни развевали предрассветный туман нашего сознания, и действительность в плоти и крови казала нам свой уголок. "Вихри идей" прорезывались таким властным вмешательством унаследованных вековых страданий, что становилось жутко. Так случилось со мной, когда я захотел поведать Якову Виленскому, что в Питере "начинается", что всех нас зовут "cорганизоваться", слиться "в общую группу", потому что скоро "пробьет час"...

Виленский оказался странно холодным к моим сообщениям. Я горячо напал на него. И только тут для меня раскрылось то, что глубже всего жило на дне его души, скрытым, как незажившая рана.

– Мы, евреи, и без того издавна, без конца отдавали в жертву лучших сыновей нашего народа делу русской революции. Вы все ужасаетесь, когда читаете библейский рассказ об Аврааме, не задумавшемся сына своего Исаака принести в жертву {74} Богу. Но ваша революция была для нас долго – слишком долго! – таким же требовательным Богом, и сколько Исааков отдано было ему Израилем. Ужасались вы этому? Нет! Вы принимали, как должное, вы требовали и продолжаете требовать от нас новых жертв! И чем вы платите нам за это? Кровь лучших людей нашего племени удобряет почву, на которой вы для себя соберете жатву, а мы на вашем пиру будем незваными гостями, которых гонят, как назойливых нищих или как грабителей и воров!

И, если бы это было только в России! Но нет, ведь это везде, везде! Нет края, где бы не презирали или не ненавидели евреев, нет края, где бы не издевались над ними! Но там хоть в прок пошли человеческие жертвы, а у вас? Темнее и беспросветнее, чем когда-либо, в России, ваш народ-раб, он уже голодает и будет голодать, умирать будет, только простирая униженно руки за подаянием, и будет благословлять тех насыщенных, которые обронят мимоходом крохи со своего стола в эти исхудалые руки.

Ваша интеллигенция вспыхивает, как пучок сухой соломы, может быть и ярким светом, но через мгновение на этом месте нет уже ничего, кроме горсточки охладевшей золы! Наш народ вы гнали, но века гонений только сделали нас тверже, как вековая тяжесть земных пластов творит каменный уголь – он горит не как солома, а ровным и сильным светом, он и светит и греет – почему же вы горите как солома, а не как раскаленный каменный уголь?

Ваша проклятая славянская равнина создала вас шатунами и ленивцами в одно и то же время, безалаберными, легко отходчивыми в гневе, непрочными в любви, вялыми в труде; вы добродушны, потому что вам лень быть {75} злыми, вы широки, потому что сосредоточиться для вас – смерть, и вы еще горды собой, вы всех считаете слишком узкими и недоросшими до себя, вы, для которых недоросль – национальный тип!

Ваша интеллигенция – недоросль, ваша культура – недоросль, ваша промышленность – недоросль, ваш государственный строй – недоросль, ваш народ – недоросль! Лучшие ваши люди умеют только говорить жалкие слова, как Чацкий, восхищающий вас Чацкий, который в жизни пасует и перед Молчалиным, и перед Фамусовым, и перед Скалозубом; и все вы его потомки, ухитряетесь только оказываться в вашей жизни "умными ненужностями" и "лишними людьми"! Нет, нам надоело растрачивать ради вас святую кровь детей нашего народа, надоело быть историческими поденщиками, каторжными работниками чужого дела. Как библейский Иегова, наконец, сжалился и отвел руку отца, уже занесенную над Исааком, так и теперь созрела сила, которая спасает сынов нашего народа от бесполезной гибели пред алтарем чужих богов. Нет, больше от нас вы ничего не получите – довольно, довольно!

Виленский был значительно старше нас всех, он уже успел раза два "потерпеть крушение", и мы шутя называли его нашим "старцем, убеленным сединами". Он, как оказалось, уже успел прикоснуться к краям той "чаши", которая отравила много "слишком рано родившихся" людей России. И что меня поразило – так это та долго накапливаемая горечь, которая вдруг перелилась через край его души, забила фонтаном обвинений, упреков, сарказмов, желчных выходок, огульных приговоров.

Но сквозь всю эту огульность, чрезмерность, несправедливость, я чувствовал в его словах какую-то {76} высшую правду, я ощущал себя перед ним, "без вины виноватым" – на мне тяготел какой-то наследственный грех отцов – моих отцов перед его отцами. И только в одном пункте я сам вспыхнул, как порох – когда он затронул русский народ. Нашу культуру, нашу государственность, даже интеллигенцию нашу, я еще готов был отдать ему на поругание – ведь и самобичевание для верующего сладко, – но, нападая на народ, он затрагивал самую чувствительную струну, он уже кощунствовал. И мы едва не поссорились на смерть...

Только когда улеглась первая вспышка, я мог успокоиться и понять, в чем же "упование" моего друга, едва не превратившегося в смертельного врага. И таким же таинственным тоном, каким я сообщал ему, что в Питере "начинается", поведал и он мне, какое великое для всего еврейства начинание зреет в мировой истории. Снова, как в дни исхода из Египта, со всех концов земли потянутся сыны рассеянного и угнетенного народа в новую землю обетованную, и, минуя ветхую, отжившую свой век Палестину, минуя всякую историческую мертвечину, в плодородных степях Аргентины создадут новое государство, возродят в обновленном виде еврейскую нацию. Изо всех стран, со всех широт и долгот земного шара принесут с собой ее сыны все разнообразие, все богатство впечатлений, обычаев, привычек, навыков, переживаний, способностей. В одну сокровищницу новой национальной культуры будут сложены все эти мировые духовные и культурные богатства, а потому и культура будет по своему размаху невиданно – широкая, всечеловеческая, всемировая...

Помню, такой необыкновенный, небывалый способ создания государства не {77} сильно смущал меня; ведь за то и культура предполагалась небывало-богатая и высокая. "Искусственность" происхождения в наших глазах не была слабостью; одежда "искусственнее" натуральной кожи, но ведь потому-то она и удобнее ее, потому-то одетый человек побеждает все и вся.

– Если бы тогда перед нами кто-нибудь с искренним жаром стал развивать проект создания где-нибудь, хотя бы в сердце Африки или Австралии, новой расы из лучших элементов ныне существующих рас, с приложением специально для нее изобретенного нового – будущего всечеловеческого – языка, мы всерьез принялись бы спорить о шансах за и против успеха такого "грандиозного дела". Понятия об утопическом и реальном были шатки. Мы, конечно, презирали в высшей степени все утопическое, мы пылали сосредоточенной привязанностью ко всему положительному, трезвому, критически взвешенному, мы претендовали на то, что нас ни к каким сантиментально – романтическим фантазиям и калачом не заманишь, но ведь l'habit nе fait раs 1е mоinе.

Мой приятель-еврей слишком мучительно завидовал нам, живущим у себя "дома", под родной, приветливой и гостеприимной кровлей отчизны. Как любви матери, он жаждал "родины" и страдал от ее отсутствия, как сирота и пасынок, он голодными глазами глядел на нас, баловней и любимцев, родных детей страны. Тут была рана, всякое прикосновение к которой вызывало ноющую боль. Что могли с этим поделать мои доводы? Да я и сам оторопел, потому что в первый раз наткнулся на новый "проклятый вопрос" в его обнаженном, жизненном виде, а не в том книжном виде, в котором он разрешался легко, и антисемитизм {78} вычеркивался из жизни так же просто, как вера в леших и домовых; а упразднен антисемитизм – какой смысл оставаться в живых болезненно-издерганному и напряженному еврейскому национальному чувству?

В жизни раньше с евреями встречаться мне приходилось; были у нас евреи в младших классах саратовской гимназии; их, как и татар, порой дразнили "свиным ухом", называли "жиденятами", когда с ними ссорились; но, казалось, это почти также, как Чернова переименовывали в "Чернушку" или "Чернявку", а Нирода переделывали в "Урода". Так, повторяю, казалось, и, может быть, в младших классах так и было.

Ребячьи души просты, и счеты взрослых проходят мимо них, долго не прививаясь, скользя сверху. Я помню, никого я в детстве так не любил, как дядина денщика-татарина; и все дети, что называется, к нему так и липли, хотя взрослые иногда покашивались довольно неодобрительно на такую дружбу с "нехристем". Позднее в гимназии, я нигде так не любил бывать, как в семье лучшего товарища моего старшего брата, Якова Гинцбурга, где я командовал в ребяческих играх и затеях целой оравой "жиденят" разных возрастов; все это были преуморительные славные звереныши, и я плавал среди них, как рыба в воде.

Таким образом, совершенно без всякой заслуги со своей собственной стороны – просто так благоприятно сложились условия моей жизни – я абсолютно был чужд малейшей тени национальных предубеждений. Вот почему мне казалось так легко "поставить крест" над всем этим. Я искренно не понимал "положений" Якова Виленского. Какой может быть разговор о "чужачестве" евреев в России? Почему они сами на себя должны {79} глядеть, как на "пришельцев" и мечтать о какой-то "своей земле"? Право на землю создается лишь трудом; всякая "монополия" на данную землю – уродливый пережиток старины; значит, еврей, живущий в России трудами рук своих, такой же родной сын, с таким же правом пригреваться у лона матери земли, как и всякий другой гражданин.

Но тогда еврей, решивший искать где-то на краю света, среди "всесветных пустошей" места, где основать "свою" родину, в сущности, проявляет недостаточно гордости, пасует перед несправедливостью и поступается своим истинным правом. Более того – мне это казалось недостойной слабостью, трусостью, склонением знамени перед людьми старого мира. Так говорила мне абстрактная логика, и потому я не сразу согласился "отпустить" евреев в Аргентину, но долго пытался воздействовать на "чувство собственного достоинства" моего приятеля, которое – доказывал я – должно подсказывать поступить, именно наперекор всем антисемитским притязаниям. "Долой евреев! Вон евреев!" нагло кричат антисемиты; а что же делают колонизаторы Палестины и Аргентины? Предупредительно забегают навстречу этим наглым планам "изгнания"! Вместо того, чтобы бороться – бегут с позиций!

Я придумал на досуге и еще один аргумент, который преподнес товарищу с большим торжеством, считая его убийственным. Вот, он пренебрежительно относится к русскому крестьянству за его рабью пассивность и покорность, за способность только бунтовать на коленях да уходить куда-то искать "Белую Арапию". Да, в этом оказывается забитость. В чем ошибка крестьянства? Вместо того, чтобы искать выхода из своего положения во {80} времени, бороться за лучшее будущее, он "взыскует града" в пространстве. Но Палестина или Аргентина – та же "Белая Арапия", те же поиски лучшей доли в пространстве, вместо поисков во времени. Русскому мужику еще простительна такая ошибка; его сознание искусственно задерживается на полу детском уровне; но как может уподобляться ему интеллигенция такого древнего, культурного народа, как еврейский?

Но здесь сразу обнаружилось, что мы говорим на разных языках и не понимаем друг друга, что "чистая логика" здесь бессильна, а что индивидуальная логика каждого из нас так перенасыщена элементами чувства и страсти, что спор невозможен...

И лишь постепенно поняв до какой степени все переболело в душе моего приятеля, я более уяснил себе психологическую почву его воззрений. В моем и его лице столкнулись два совершенно различных национально-психологических типа.

Я, так сказать, был бессознателен по отношению к тому, что

П. Струве впоследствии определил, как "национальное лицо", но не потому, чтобы оно не было у меня резко выраженным – нет, по натуре я был "русак" до мозга костей, со всеми слабостями восточнославянского типа, сдобренного финско-монгольскими примесями; но для меня было так естественно не замечать, не ощущать его, как не ощущает и не замечает здоровый человек, что он дышит или ходит.

Все привычное, нормальное для данного организма, если совершается без затруднений, – тотчас же механизируется. Незаметным, не переступающим за порог сознания было и для меня существование во мне определенных национальных особенностей, создающих специфические тяготения {81} по сродству. Простого соприкосновения с представителями других национальностей было еще недостаточно, чтобы вывести из под спуда эти наличные, но не дающие о себе знать, психические элементы. Я, конечно, ощущал очень определенно в товарищах эстонцах людей иного психического склада.

Их несколько торжественная психическая тяжеловесность, их, если позволено будет так выразиться, душевная туго-отмыкаемость, вместе с медленною основательностью всех совершавшихся в них процессов, била в глаза.

Под всем этим чувствовалась большая прочность и "подобранность", в противоположность нашему славянскому разгильдяйству. Они порою бывали забавны, но в общем это были такие милые духовные крепыши, что их общество только разнообразило и этим обогащало мой духовный быт. То же самое только в другом направлении – приходилось сказать и об обществе Виленского. Это был типичное дитя современного города с его впечатлительностью, повышенностью, даже подвинченностью всех душевных движений.

Физическая, моральная и интеллектуальная подвижность была у него доведена до самой крайней степени. Чувствовалась в нем и необыкновенная напряженность энергии. Словом, он был истый сын своего народа, издавна не прикасавшегося к устойчивому быту деревни, не чувствовавшего на себе "тяги от матери сырой-земли". Но, опять же, его страстность и непоседливость сослужила нашей компании большую службу, как расталкивающий, будоражащий фактор. И среди этих контрастов – приземистого "духовного хуторянства" эстонцев и неугомонной бродильной ферментации еврея – нашему брату, завзятому "мирскому человеку", принесшему с собою {82} много нетронутой свежести "черноземных полей", было так естественно играть роль соединительного звена. И, казалось, в этой выпавшей на мою долго объединительной роли, в этом нашем дружном товарищеском микрокосме, не просвечивал ли сквозь туман грядущего микрокосм – историческая миссия великорусского племени в будущей свободной России – вольной семье ныне закрепощенных народов?

Итак, не в сторону напряженного сознания и противопоставления своей собственной национальной особенности другим – естественно ориентировались мои мысли и чувства, а наоборот – в сторону "приведения к одному знаменателю" всех этих "особенностей". Только в противоположность математическому "одному знаменателю" неподвижных величин, более скудному, как величина, сравнительно с ними, – в уме рисовался культурно-исторический "знаменатель", слагающийся путем превращения в общее достояние всего того, чем воистину богата каждая отдельная народность...

Совершенно иным было умонастроение моего друга. Свое "национальное лицо" он никогда не переставал ощущать, и ощущать болезненно и остро. Как речка, сдержанная плотиной, копит свои воды, стремясь неудержимо разлиться, ниспровергая и смывая все на своем пути, так века национальных гонений превратили его национальное сознание в кипучую стихию. Эта стихия властно подчиняла себе сознание и логику. Национальное становилось дорого, как таковое, само в себе и для себя. И в то время как мне, с первых же размышлений на эту тему, было естественно оценить национальное, как необходимую форму усвоения, органической переработки и творчества {83} всего общечеловеческого – для него национальное было самодовлеющим, культурным, моральным, почти религиозным благом – интимнейшею святыней души. Здесь легко зарождался своеобразный культ национальных особенностей, каковы бы они ни были, только потому, что они национальны. Оценивая все чисто логически, этого то я и не мог долго понять. Хвататься за разные культурно-национальные пережитки потому, что все национальное подвержено гонению – это мне казалось каким-то поверхностным, ребяческим служением "духу противоречия". Всевозможными силлогизмами я приходил к тому, что упрямое культивирование всего национального перед лицом гонителей – это последняя форма духовной зависимости от этих самых гонителей: я несвободен и тогда, когда решил поступать во всем наоборот своему врагу, ибо превращаюсь в какую-то пассивную "противотень" его.

Но вся моя формальная логика ничего не говорила моему другу-оппоненту. Ведь он не имел "родины" в моем смысле – в смысле огромного народа, органически сросшегося со сплошной территорией – огромного целого, в котором элементы исторические, культурные, этнографические, бытовые, государственные, моральные тесно переплелись с элементами космическими.

Фельдмаршал Радецкий когда-то сказал своему бежавшему из столицы императору гордые слова: Австрия, государь – в вашем военном стане! Так точно и для Виленского вся его "родина" заключалась в пестрой массе евреев, рассеянных повсюду, под всевозможными градусами широты и долготы, среди различных государственных форм, социальных укладов, под различным небом и среди различной природы. Наша русская любовь к {84} родине расплывалась на всю сложность и многообразие нашей отчизны, вплоть до шири ее степей, спелого золота нив, "широкого раздолья" нашей "матушки Волги"; его любовь к родине сосредоточенно упиралась в персональное, в определенный людской тип, своею речью, одеждой, даже манерой стричь волосы, резко отличавшийся от других. Здесь с моей стороны была исторически-выработавшаяся раскидистость, стремление к широкому охвату; там, на другой стороне – настороженность, подозрительность, ревнивая самоохрана, боязнь полинять, утратить самобытность и оригинальность. Во мне как будто говорила психология старого русского вольного "землепроходца", колонизировавшего без устали новые земли, полагавшего начала новым смешанным рассовым группам, чувствовавшего тягу к культурным сближениям; в нем психика несправедливо гонимого пария, под ударами судьбы закалившего свою одинокую гордость, хранящего свято повсюду – как залог нерасторжимого единства – единое историческое наследство своих семейных, национально бытовых и даже религиозных традиций.

Была и еще разница в типе его и моей "любви к родине". Более сосредоточенный на персонально-этническом моменте патриотизм Виленского за то равномернее распределялся между разными элементами этого этнического. Даже сивобородые раввины, с их интеллектуальным деспотизмом, давившем молодые умы, не были в глазах светского еретика Виленского только врагами самыми близкими, а потому самыми опасными врагами. Исторически они были для него столпами еврейской крепости духа и моральной устойчивости под ударами и пинками мачехи-истории. Пусть теперь эти столпы подгнили {85} и устарели, пусть их надо сменить, пусть светская еврейская интеллигенция призвана заместить их. При всей борьбе, которой требует эта историческая смена, остается общность миссии еврейской интеллигенции и раввинства, – под шелухой преходящей борьбы нынешнего дня – глубокое моральное единство в предназначении. У нас, напротив, подобной историчности, насквозь проникающей сознание, не было. Наше духовенство и мы сами в нашем сознании были как бы жителями разных планет или различными рассами, от младых ногтей призванными ненавидеть друг друга. Любовь к родине была исключительнее. Наше национальное чувство облюбовывало в России один элемент – трудовую народную стихию – от которой надо было отшелушить или даже отсечь облепившие ее социальные наросты. Духовенство, дворянство, купечество, военщина, чиновничество – все это, как короста, как чужеядные растения, отталкивались нашим сознанием, не входили в состав "родины" ...

Наконец, в этом столкновении русского и еврейского национального сознания живо сказалась еще одна интересная черта. В измененной своеобразной форме здесь как бы повторилась антитеза кающегося дворянина и разночинца, – носителя большой совести и уязвленной чести. Кающийся дворянин чувствовал себя в неоплатном долгу перед народом, бичевал себя сознанием своей исторической виновности, хотя бы лично он и был совершенно "без вины виноватым"; удрученный этим сознанием, он готов был добровольно выкраивать ремни из собственной кожи, чтобы только уплатить по "историческому векселю".

Он сам был собственным Шейлоком, и в порыве покаянного настроения готов был {87} носить вериги политического бесправия, жертвовать всеми законнейшими своими правами, чтобы только искупить наследственный "грех отцов". Кающийся дворянин был склонен к покаянному аскетизму. Наоборот, разночинец, человек, вышедший из народа, был уязвлен в сознании своего личного достоинства и чести, он чувствовал себя несправедливо умаленным, искал кругом виновных перед собою, а при болезненной напряженности этого своего умонастроения начинал без разбора, направо и налево, подозревать тех, в чью среду он выбился, в непризнании его равным себе, во взглядах сверху вниз, становился болезненно обидчив и подозрителен. В столкновении великорусса с евреем роль кающегося дворянина неизбежно выпадала на долю первого, роль разночинца – второму.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю