355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Чернов » Записки социалиста-революционера (Книга 1) » Текст книги (страница 2)
Записки социалиста-революционера (Книга 1)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:44

Текст книги "Записки социалиста-революционера (Книга 1)"


Автор книги: Виктор Чернов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Мы встали в резкую, нетерпимую оппозицию к тем и другим, как "третий элемент" или "третья сила". "Они все с убеждениями возятся!" съиронизировал как-то раз над нами лидер "вольницы". Он, в сущности, очень метко попал в "самую настоящую точку". Мы именно "возились с убеждениями". Более святого слова, чем "убеждение", для нас тогда не было. Наивысший и первейший нравственный долг – по нашему тогдашнему самочувствию – состоял в выработке святыни продуманного внутреннего убеждения. Оно было, в наших глазах, неприкосновенно.

Этот чисто-религиозный "культ убеждения" удерживал нас от впадения в софизмы морального иезуитства. Не "все позволено", ибо против всякого убеждения можно было, в нашем сознании, бороться только убеждением. Только там, где одна сторона нарушала эти правила и на аргументы отвечала затыканием рта или карами, – против представителей этой стороны допустимыми становились орудия хитрости и применения физической силы, но лишь до тех пор, пока их не лишали возможности наступать на права чужого убеждения; отомстить же им, отплатив тою же монетой – значило, в наших глазах, уподобиться им, придти к полному нравственному падению. Против мысли о революционном опекунстве народа, о революционном деспотизме, о диктаторском облагодетельствовании его сверху мы ополчались, как против величайшей гнусности, как против кощунственного оскорбления "духа святого" человеческой свободы, равенства и братства. Все наши "скрижали завета" вытекали, как из первоисточника, из этого культа убеждения. "Убеждение" в нашей "лестнице" {29} новых, светских заповедей вело к выработке "идеала"; идеал общественный, идеал социальной гармонии и солидарности, требовал живых носителей; эти живые носители, с одной стороны, должны были являться прообразами "нового человека" в идеальном строе, с другой же стороны должны были выработать в себе все те свойства, которые окажутся необходимыми в борьбе за идеал; по отношению к товарищам по идеалу декретировался "моральный максимализм", по отношению к насильнически настроенным врагам идеала – правила войны, и т. д., и т. д.

Не было недостатка и в попытках требовать в "своей" среде моральный максимализм на деле. Так, однажды было решено, что поочередно мы откровенно, при всех, будем высказывать друг о друге всю правду, все, что думаем; а потом будем поочередно говорить о собственных недостатках. Но первый же блин вышел комом. Начали, чуть ли не по жребию, с одной из входивших в кружок гимназисток, очень живой, общительной и с недурной наружностью, о которой она, по весьма распространенной женской – а пожалуй и общечеловеческой – слабости не забывала. Услышав о себе бурсацки прямое заявление одного семинариста "кокетка", бедняжка горько разрыдалась, убежала домой и едва не вышла из кружка. Оторопевший семинарист – да и многие другие, глядя на него – после этого утратили всякую охоту к "моральному максимализму" в публичных высказываниях.

Впрочем, переворота в наших понятиях об обязанности быть между собою искренними это не произвело. Решили лишь, что делать из этого какой-то публичный обряд было глупо, потому что сразу ввело какую-то казенную искусственность. Подвергающийся общему обсуждению сразу {30} проникался ложной психологией как бы обвиняемого, а обязанный высказываться – такой же ложной психологией обличителя. Но это мудрое решение выручило не сразу. Сначала ясно почувствовался всеми какой-то надрыв, какая-то трещина. Все чувствовали себя как будто в чем-то виноватыми: одни обвиняли добродушного бурсака, бухнувшего чересчур огульное и потому несправедливое словечко; другие нападали на девицу, неспособную выслушать о себе суждение "не по шерстке, а против шерстки"; третьи – на инициатора всей этой "глупой затеи"...

Как сейчас помню, один мой ближайший друг и одноклассник, по-видимому, неравнодушный к обиженной, по фамилии В. (судьба меня столкнула с ним во время последней революции – он оказался ярым воинствующим кадетом, а потому, по партийному долгу, моим непримиримым врагом), подошел ко мне, и, подавая раскрытую книжечку стихотворений Надсона, сказал: "прочти вслух вот это: все поймут, и будет хорошо..." Я взял книжечку и прочитал:

О, послушай, мой друг: не случайно тебя

Я суровым упреком моим оскорбил;

Я обдумал его – но обдумал любя,

А любя глубоко – глубоко и язвил.

Пусть другие послушно идут за толпой,

Я не стану их звать к позабытым богам;

Но тебя, с этой ясной, как небо, душой,

О, тебя, я так скоро толпе не отдам!

Ты нужна... Не для пошлых и мелких страстей

Ты копила на сердце богатства свои;

Ты нужна для страдающих братьев-людей,

Для великого, общего дела любви...

{31} Увы! Расчет В. оказался ошибочным. Мораль "так тебе и надо, потому что ты очень хорошая" – недурно выглядела в гладких стихах, но шероховатости жизненной прозы вскрывали в ней какую-то фальшивую нотку. На меня напали: чего я вздумал утешать, и к чему один пересол поправлять другим пересолом, бурсацкое словцо одного – сентиментальностью другого? Я и сам чувствовал, что "ясная, как небо, душа" здесь была так же ни к чему, как и "кокетка", и что надо бы что-нибудь попроще, поземнее, да ведь с Надсоном что же поделаешь! Я мысленно проклинал втравившего меня в это дело В., а он, злодей, предательски молчал, как воды набравши в рот. Наконец, буря в стакане воды улеглась, и немного спустя мы уже посмеивались над той неуклюжестью, с которой один нехотя девицу обидел, а другой – "из кулька в рогожку" – утешал ...

Весь этот забавный эпизод показывает лишь, до какой степени цельно, непосредственно и наивно было в нашей среде молодое стремление стать выше обывательских отношений между людьми, приподнять их над условностью и обыденщиной. В самом деле, мы впитывали в себя то лучшее, что давала скованная цензурою многострадальная литература наша: дух правдоискательства.

Теперь мне ясно, конечно, почему в нашей среде так почти сектантски обострились было вопросы личной морали. Вступи наше поколение в более счастливую, богатую событиями эпоху общественного подъема – у нас, вероятно, было бы более чувства меры и меньше ригоризма в интимной области индивидуальных переживаний. Всякий моральный ригоризм есть уже уклон к мелочности, а если всякая мелочность {32} скучна, то добродетельная мелочность – в особенности. Будь на лицо захватывающие впечатления из внешнего мира – культивировать ее было бы некогда и моральные искания не превращались бы в неуклюжие вторжения в чужой интимный мир, который, как всякое нежное растение, требует бережного обращения и не терпит грубого, неосторожного прикосновения.

Но время, в которое мы жили, было сумеречное, вялое время. Общественность едва-едва прозябала. Царила обывательщина. Жили изо дня в день, совершенно как в пословице: день да ночь, сутки прочь. Культурная деятельность топталась на одном месте, как белка в колесе. На всем была печать безвременья. Даже и реакция как-то заснула в победоносном самодовольстве. В этой пустыне молодые побеги новой жизни жались друг к другу, обособленные и чуждые окружающей среде, словно маленький оазис. Вот и приходилось порою чересчур уходить в себя, и, за отсутствием грома и шума исторических событий, чересчур прислушиваться к шуму в собственных ушах. Но эти крайности – крайностями; если отвлечься от них, то нельзя не видеть, что под ними было здоровое зерно.

Приобретался определенный нравственный закал, вырабатывалась крепкая моральная броня, способная защитить в самые тяжелые моменты, какие может нанести на человека и на целое общество мачеха-судьба. Пусть на нас – даже на тех, кто по натуре был склонен к жизнерадостному "эллинству", это налагало известную печать суровой "спартанщины". Зато мы входили в жизнь, привычные к ее трудовым серым будням, вооруженные против них своим отщепенством. Мы не были и не могли быть "нытиками", мы не спрашивали, себя с унылостью поэта близкого нам {33} поколения – к чему все наше горeнье внутренним огнем, "кого наш пламень грел? кому он светит? "Он светил нам самим, он согревал наши собственные души среди холодной пустыни окружающего общественного равнодушия и индифферентизма. Этого нам было довольно. И мы вовсе не жалели самих себя по тому поводу, что "взамен беспечных слов беседы молодой мы совесть раскрывали нашу; взамен хмельной струи из чаши круговой мы испытаний пили

чашу ..."

Впрочем, чашу испытаний мы пили пока лишь мысленно. Настоящие испытания были еще далеко впереди. Но перед нашими глазами были из старшего поколения одинокие примеры истинных страстотерпцев и великомучеников. Таков был Валериан Александрович Балмашев, бывший ссыльный, библиотекарь коммерческого клуба. Много, много поколений саратовцев, наверно, вспомянут его добрым словом, как сердечного, внимательного руководителя в выборе умственной пищи. Простую вещь – выдачу книг из общественной библиотеки – он сумел превратить в умелое и вдохновенное руководство умственным развитием всей, пользовавшейся библиотекою молодежи.

И эта молодежь доверчиво льнула к нему, подчиняясь как будто магнетической силе притяжения, исходившей из его личности. Молодежь всегда чутка к тому, как к ней относятся. А В. А. Балмашев обладал одним из качеств, драгоценнейших для всякого педагога: это неусыпным, вечно бдительным любовным вниманием к развитию духовного мира каждого отдельного юноши. Имевшиеся в Саратове "сливки" поднадзорного мира, его "аристократия", относилась к В. А. Балмашеву несколько свысока, считая его годным вести лишь {34} "приготовительный класс" революционно-политической выучки. Доля правды в этом была: В. А. Балмашев не читал молодежи "высшей алгебры" политики.

Но тем более характерно, что осужденный вследствие этого часто повторяться, он все же не скучал, снова и снова, и нисколько не с уменьшенным жаром, твердить все те же, сравнительно элементарные вещи, которые для "нетронутого" человеческого материала имели значение настоящих откровений. Многие "политики" в Саратове были политически образованнее Балмашева, талантливее и красноречивее его; но никто из них не сделал столько среди молодежи, как он. Секрет его успеха заключался, во-первых, в том, что в его душе вечно била живым ключом жажда прозелитизма, а во-вторых, в том, что живою и теплою сердечностью он согревал неизбалованные чрезмерным вниманием юные души. Налет "архаизма" в его воззрениях был, несомненно, довольно силен. Для кружковых чтений у него были свои излюбленные статьи, сыгравшие, вероятно, роль "вех" в его собственном индивидуальном развитии – статьи, ныне совершенно позабытые (случайно помню, напр., ст. "Исторический круговорот" Блументаля в журнале "Слово" 1881 года, "Медовый месяц русского либерализма" Горшкова и т. п.).

Для ознакомления с социализмом организовывался, напр., кружок, читавший старую "Историю и критику социальных систем" реакционера Щеглова и т. п. В беллетристике он игнорировал художественную сторону; грубовато-лубочная "Эмма" Швейцера, "Шаг за шагом" Омулевского, "Знамения времени" Мордовцева, мелкие рассказы Ивановича и т. п. – таковы были те "тараны", которыми он пробивал бреши в психологии даже самых, {35} казалось бы, несклонных к "мятежным порывам" маменькиных дочек и заурядных "сидельцев" гимназических парт. Его революционное спартанство было плохим будильником вкуса к художественному и не вводило нас в святое святых творчества красоты. Область искусства с его новыми горизонтами открылась для нас гораздо позднее; он не знал путей в эту область и не указывал их.

Когда нас познакомили с Балмашевым, он переживал болезненный, надрывный момент своей жизни. На его комнатке, с убогой мебелью, лежала печать какой-то брошенности и одиночества. Голые стены, неубранностъ, повсюду папиросные окурки, ненадежные для сиденья стулья, облака табачного дыма. Фигура самого хозяина, со впалыми щеками, длинными, закинутыми назад, редкими волосами, апостольской бородой, глубоко посаженными близорукими глазами, нервными, порывистыми движениями дополняла впечатление. Когда я в первый раз пришел к нему, он был сильно "заряжен": в это время он, как я понял лишь впоследствии, был в тяжкой полосе запоя. Это была его болезнь, с которой он по временам упорно и сосредоточенно боролся, по временам же, напротив, жил, как с единственной верной подружкой и утешительницей, скрашивающей тоскливое одиночество.

Не знаю почему, но эти запои как-то не портили его облика, не делали его несимпатичным; напротив, они как-то даже шли к нему, делали его фигуру более трогательной ...

Как сейчас помню одну вечеринку, с которой В. А. начал одну из своих запойных полос. Сидели, болтали, курили, немножко пили (старшие), пели хором. Затем одна из девиц, обладавшая хорошим, глубоким {36} грудным сопрано, пела соло. Вот стремительным темпом вырвалось из ее груди

Последняя туча рассеянной бури,

Одна ты несешься по ясной лазури

и расплылось в тягучих, меланхолических тонах:

Одна ты наводишь унылую тень,

Одна ты печалишь ... ты печалишь . ..

ликующий день...

Я невольно взглянул на Балмашева. Он сидел в этот момент в заднем углу у двери, сосредоточенно куря; перед ним, на маленьком столике-тумбочке, стояла недоконченная бутылка пива. Его взгляд затуманенно терялся в пространстве; углы рта изредка подергивались легким нервным тиком. И я подумал: да ведь это же поется о нем! Ведь это он – "последняя туча рассеянной бури", осколок бурной эпохи борьбы и гнева, выброшенный из родной стихии на отмель, может быть для того, чтобы сгнить, заживо сгнить здесь вне жизни...

Ведь, может быть, мы – последний якорь спасения для его духовной осиротелости. Разбитый... одинокий... израненный... инвалид недавних боев, всю Россию наполнявших громами своих подвигов... отравленный сознанием бесповоротного поражения, вынужденный жить воспоминаниями о прошлом, только растравляющими незажившие раны, только угнетающими и без того угнетенную психику – психику побежденного и раздавленного безжалостной колесницей истории.

И, глядя на него, я тут в первый раз почувствовал, что передо мною человек, с перебитым становым хребтом, который должен бы извиваться, подергиваясь в судорожных корчах и крича {37} от нестерпимой боли... Я почувствовал, что даже мы, молодежь, эта его соломинка утопающего, для него одновременно и счастье, и мученье. Ведь "ясная лазурь" девичьих глаз, стихийный, глупый, "ликующий день" нашей молодости, беззаботно играющей "у гробового входа" борцов прошлых поколений – каким контрастом должны они оттенять пасмурные, ненастные сумерки его жизни ! И мне вспомнились свеже прочитанные тогда мною страницы Бокля, где говорилось о максимуме кривой самоубийств, приходящихся на самое радостное время года, весну, силою контраста безнадежно и окончательно отчуждающую от мира тех несчастливцев, у которых в душе – умирание осени. Ведь мы для него – та же добивающая "весна", на которую он должен бояться наводить только "унылую тень".

А голос певицы звучал беспощадным смертным приговором:

Довольно, сокройся!.. сокройся!.. сокройся!

И сгорбленная фигура Балмашева в такт этих жестоких слов как будто под толчками от обрушивающейся на него сверху непосильной тяжести каждый раз еще более сгорбливалась и принижалась... Кончено! все кончено!

... пора миновалась, и буря промчалась,

И ветер, лаская листочки древес,

Тебя с успокоенных го-онит небес ...

Никем, кроме меня, незамеченный, по окончании пения встал В. А. и вышел в сени. Я тихонько выскользнул вслед за ним и увидел в полусвете идущих на двор дверей его фигуру, с плечами, подергивающимися от безмолвных рыданий... Я хотел {38} броситься к нему, обнимать, говорить ему ласковые, нежные слова...

Но потому ли, что, не знавший никогда ласк рано умершей матери, я привык к замкнутости, не умел, не мог, был неспособен к внешнему выражению таких чувств, – или просто почувствовалось, что всякое постороннее прикосновение будет кощунственный вмешательством в святыню слишком глубокого горя, – но я поспешно, панически убежал обратно, и никогда, никому не проронил о том, чему был невольным свидетелем, ни единого слова. А Балмашев с этого вечера жестоко запил. У него начинался уже почти белогорячечный бред. Пришлось ходить к нему и ухаживать за ним. И это только сблизило нас с ним. Он перестал быть для нас отвлеченной категорией – "старшим", "развивателем" – и сделался родным, бесконечно близким и бесконечно жалким, – жалким, как больной ребенок.

Вспоминается еще фигура "сумасшедшего философа" Донецкого. Он жил настоящим затворником, отшельником, анахоретом, где-то на грязной окраине города. Это был тоже трагический осколок прошумевшей эпохи, не вынесший нравственного потрясения и духовно сломившийся под ним. Он начал со странностей и чудачеств, на фоне глубокой, прогрессирующей меланхолии. Забросил все знакомства, оборвал все связи. Жил каким-то грошовым уроком, питаясь одними акридами, без дикого меда; кажется, Балмашев доставал ему иногда какую-то переписку. Горячая вода – без чаю и сахару – и черный хлеб; таково было его обычное питание. Он, бывший народоволец, превратился в убежденного вегетарианца. Любовь ко всему живому, даже к мертвой природе, обострилась в нем до болезненности.

{39} Жизнь оскорбляла на каждом шагу его убеждения – и он ушел от жизни, замкнулся в свою раковину, с утра до глубокой ночи мерил шагами свою крошечную каморку или, согнувшись, исписывал листок за листком. Он приводил в порядок новую систему своих взглядов, новую свою философию. Подолгу сидели мы у него, а он, не глядя на нас, даже, кажется, плохо нас различая, вдохновенно и бессвязно говорил на новые для нас философские темы. Выражаясь в современных терминах, пришлось бы назвать его солипсистом. Весь мир в его рассуждениях постепенно проваливался в бездонную пропасть субъективного "я", чтобы потом воскреснуть, вынырнуть из этой пучины в обновленном, просветленном и преображенном виде. Нас увлекал и чаровал этот волшебный логический фокус.

Жутко было следить, как он, одну за другой, вырывал из-под наших ног все твердые опоры реального бытия и превращал их в фантасмагорию игры ощущений, разрешал в какое-то чисто-духовное "царство теней".

Еще сложнее был процесс воссоздания всего из глубин своего "я", в очеловеченной форме...

Только потом я понял психологическую трагедию, создавшую эту философию. Человек, участвовавший в героической попытке возрождения и очеловечения нашей бесчеловечной действительности революционной борьбой, не вынес рокового финала. И потрясенная нервная система направила его недюжинный ум на фантастическую дорогу. Сделать из одинокого субъективного "я" философскую чудотворную Силоамскую купель, в которой надо омыть все грехи и всю грязь мира – таков был основной мотив. Жизнь слишком больно резала и колола своими диссонансами: надо было доказать, что все внешнее {40} – мираж, а потому миражны и диссонансы эти; от самого человека зависит их уничтожить в своем сознании. Они явились, потому что "творение мира" человеком идет первоначально бессознательно, негармонично. На известной стадии индивидуального развития человек познает, что он был рабом продуктов собственной психики. Из раба он жаждет стать господином. Первый великий освободительный акт – познание мнимости бытия внешнего мира.

Второй – философское "миротворчество", которое состоит в методическом и систематическом "очеловечении" всех вещей и явлений. И теперь инстинктивно, неполно и неубежденно мы вступаем на этот путь. Самую мертвую природу мы понимаем и любим лишь постольку, поскольку ее очеловечиваем: поскольку для нас "смеется" солнце, "спит" озаренный лунным светом пруд, "ласково смотрят" небесные очи-звезды, величественно отражает своею грудью удары волн великан-утес, плачет тоскующая осень. Но нам все это кажется пустой словесной игрой. Но нет, это не игра: это частицы нашего "я", которые нельзя никакой операцией вырезать из продуктов творчества этого "я", из той ткани ощущений, из которой составляется то, что мы называем миром. Эти частицы "я" нам кажутся какой-то контрабандой, с которой мы боремся, создавая объективную науку. Борьба эта самоубийственна и безнадежна: она только омертвечивает для нас мир и обессмысливает его.

Вернемся же к полному, свободному миротворчеству: сольем себя с миром, гармонизуем и очеловечим его! И затем он начинал слагать мечтательную картину мировой пантеистической гармонии, вынашиваемой – по принципу "царствие Божие внутри вас" – в материнском лоне {41} единственной реальности – первоисточника всего – первобожества – "Я" с большой буквы...

Мы, еще не опалившие своих крыльев в огне революционного движения, с трудом могли освоиться с мыслью, что всеобщая социальная гармония, которую мы, "взыскующие грядущего града", провидели в результате великой мировой исторической борьбы, на самом деле уже существует, уже лежит в нашем кармане, неведомо для нас самих, и что этот карман есть глубины собственного индивидуального духа. Легко было ему, отгородившемуся от всего и всех четырьмя стенами своей каморки, объявить внешний мир одной мечтой; до него, в самом деле, все звуки и цвета этого мира доходили, как бы сквозь дымку полусна; это были не звуки, а отголоски, не цвета, а отблески.

Мы же жадно купались в реальной стихии внешнего мира и потому никак не могли представить его себе чем-то вроде воздушной паутины, которую паук "Я" выпрядает вполне и исключительно из самого себя. Но мы любили слушать парадоксальные излияния "сумасшедшего философа".

Они ставили перед нами новые вопросы, эти вечные вопросы философии: проблему реальности внешнего мира, свободы воли, оснований морали. Они раскрывали перед нами новые горизонты, толкали браться за такие книги, которых не значилось в списках В. А. Балмашева. Донецкий будил наш ум, но не овладевал им, как не овладевал им и старик Балмашев. Мы, начавшие развиваться ощупью, самостоятельно, ценившие эту самостоятельность и детски гордившиеся ею, шли собственным путем...

В конце нашего пребывания в гимназии в Саратове появилось новое лицо М. А. Натансон. Кое-кто из нашего кружка попал в сферу его влияния, хотя {42} более через посредство жены его, Варвары Ивановны: для него самого, конечно, мы по молодости лет представляли недостаточно интересный материал. М. А. Натансон представлялся нам тогда кем-то далеким, чужим и холодным. К нему уже тогда прилепили кличку "белого генерала". Нами смутно чувствовалось, что он стоит в центре целого круга лиц, с оппозиционно или революционно окрашенными воззрениями; что вокруг него, как вокруг своей оси, вращается все. Его рука из-за кулис чувствовалась то там, то здесь. Куда бы ни попадал этот человек, он сейчас же начинал "ножками трясти и мережки плести", как шутливо впоследствии выражались мы про него.

Но М. А. Натансон уже в это время обнаруживал уклон в сторону "алльянса" с либералами. Эпоха, когда революция была "на ущербе", наложила на его взгляды свою печать. И часть "непримиримых", не у дел находящихся "последних могикан" народовольчества с ним не сошлась. В их числе оказался и В. А. Балмашев, противополагавший себя, как "простого смертного", ему, как "олимпийцу". М. А. Натансон, стремившийся всегда сосредоточить в своих руках "все нити", обратил внимание и на юную кружковщину, тесно соприкасавшуюся с Балмашевым, считая, что для "приготовительного класса" может сойти и Балмашев, но что за тем следует систематически "изымать" молодежь из-под его влияния и направлять на более правильную дорогу. В этом смысле и начались попытки "воздействовать" на нас. Попытки эти сделались известны и Балмашеву: он отнесся к ним с добродушной иронией, в которой, однако, просвечивала затаенная горечь. Но мы стали всецело на его сторону. В этой посторонней "интервенции" мы ощутили {43} стремление к духовной опеке над нами, чего не чувствовалось со стороны Балмашева: с ним мы считали себя более "равными". Может быть, это потому, что у него не было такой определенной, законченной "системы" воззрений, которая могла бы давить на наши умы и гнуть их деспотически в известную сторону... И мы как-то заочно стали в оппозицию к "незримо присутствовавшему" при этих попытках М. А. Натансону.

В Саратове в это время, благодаря системе "просвещенного абсолютизма" губернатора А. И. Косича, процветало "Общество любителей изящных искусств", с многочисленными секциями. В нем свивали себе гнездо опыты сближения и слияния "радикалов", то есть революционеров, с либералами. И среди многих "радикалов" все популярнее и популярнее становились мотивы, выраженные Д. А. Минаевым в той маленькой стихотворной импровизации, которой он, по преданию, ответил за несколько лет перед тем гр. Лорис-Меликову на его речь к допущенным на специальную аудиенцию литераторам :

Перед лицом всей нации

И всей администрации,

В виду начальства строгого,

Мы просим, граф, немногого:

Уж вы нам – хоть бы куцую,

Но дайте конституцию ...

В сторону учета этих настроений и направлялась тогда политическая мысль М. А. Натансона. Но для нас, молодежи, в этом не было ничего вдохновляющего, окрыляющего. Такая постановка вопроса {44} могла быть верна или неверна, безразлично – наших сердец она все равно не завоевала бы. Мы, правда, претендовали на то, что всецело вверяемся разуму и клянемся подчинять ему все чувства и склонности. Но мы чувствовали себя духовно принадлежащими простому, черному, трудовому народу, отщепенцами от сытого, культурно обеспеченного верхнего общественного слоя. Доказать же, что именно первому, а не второму нужна революция "ущербленная" применительно к домогательству "куцой конституции", было трудновато. Мы пытались уже иногда рассуждать на тему: каковы шансы восстановления "хождения в народ"? Каковы шансы восстановления террористической борьбы? Мы пытались при этом рассуждать с напускной трезвостью и положительностью. Но союз с либералами был темой, которая и на ум нам не взбредала. Нас. и нашего мнения об этом вопросе никто, конечно, не спрашивал. И, однако, смертным приговором для этого течения было то, что оно не могло найти сочувственного отклика в молодежи. Это была не авангардная идея времени, к которой должны примыкать растущие поколения, но арьергардная идея сходящих со сцены людей, которым суждено было остаться без идейных наследников и продолжателей.

Либерально-радикальные прения в "Обществе изящных искусств" долетали и до нас. Так, реферировался там только что вышедший в свет роман Беллами (если не ошибаюсь, это было до напечатания его русского перевода). Ставить все точки над "i" там не решались и говорили эзоповским языком – впрочем довольно прозрачно. Кто-то из местных "стародумов", выслушав реферат, вздумал подвергнуть референта допросу с пристрастием: каким {45} именно образом мыслится переход от современного общества к строю, описываемому романистом?

Среди участвующих в прениях нашелся кто-то из верующих в марксовскую схему и ответил притчею. Собака, страдавшая от блох, спросила лису, как от них избавиться? Лиса подала ей добрый совет. Выполняя его, собака влезла в воду, сначала так, что только спина оставалась наружу. Через несколько времени все блохи собрались на сухое место – спину. Затем она залезла глубже, оставив наружу только голову. Новое переселение блох. Тогда она окунула и голову, оставив высунутым язык, и когда блохи кучей собрались на языке, она – гам! и всех их проглотила. Вода – это денежно-товарное хозяйство, а сборище блох к одному месту – концентрация капитала. Рецепт для России ясен: прежде всего развитие товарно-денежного хозяйства и капиталистического производства...

Эта "притча" дала нам пищу для разговоров надолго. Кто-то указал нам на статьи В. В. и его книжку "Судьбы капитализма в России". С увлечением накинулись мы на новую тему. В. В. по общему духу своих писаний пришелся нам очень по сердцу. Но категоричность целого ряда его формулировок смущала.

Сильно помогло "письмо Постороннего" (псевд. Михайловского) в редакцию "Отеч. Записок", оформившее наши сомнения и недоумения и подсказавшее определенные поправки. Это было большим толчком для определения нашего умонастроения и два три года спустя, после столкновения с первыми русскими марксистами, мысль уже нащупывала третье решение, равно далекое и от теории "невозможности" прохождения России через капиталистическую фазу, и от оптимистического фатализма чаявших {46} обновления России творческого мощью капитализма по образцу передовых стран Запада.

В это время нас познакомили еще с одним политическим ссыльным народовольцем Анатолием Влад. Сазоновым. Он меня сразу удивил, спросивши почему мы до сих пор к нему не приходили? Расспрашивать, как идут дела в наших кружках, он не стал, заявивши, что "все о нас знает". Внешние аллюры уверенного в себе профессионального конспиратора довершили впечатление. "Действующих революционеров" мы знали тогда, в сущности, по "Нови" Тургенева – в виде таинственного, действующего откуда-то из-за кулис, всезнающего и всеми распоряжающегося "Василия Ивановича", да еще по тенденциозному реакционному роману "Тенета" Тхоржевского. И В. А. Балмашева, и М. А. Натансона мы как-то ставили отдельно от этой породы: один только помогал молодежи готовиться стать революционерами, другой жил легально и посвящал свое время тому, что впоследствии стало называться "использованием легальных возможностей".

В первый раз мы встретили человека, со всеми манерами и тоном "Василия Ивановича". Он говорил, как власть имеющий, как революционер, к которому революционно настроенная молодежь должна явиться, чтобы отдать в его распоряжение свои услуги; а, главное, он поразил нас полною осведомленностью о нас и о нашей кружковой жизни. Все это подействовало на нашу фантазию. Я помню, с каким таинственным видом пересказывал я сам товарищам по кружку все детали первого разговора с Сазоновым, и с каким напряженным вниманием слушали они меня, боясь пропустить хоть одно слово...

{47} Сазонов, действительно, занимал несколько особое положение среди саратовских "политиков" и даже чересчур подчеркивал это своим поведением. Большинство "политиков" в Саратове просто "проживало". Одни совсем превратились в "бывших людей", в "отработанный пар" революции, другие сохраняли "душу живу", но были временно "не у дел". Среди последних встречались и такие, как встреченный нами у Балмашева Иванов-Охлонин, на досуге подводивший итоги прошлому революционному движению и фабриковавший у себя в четырех стенах проект новой революционной программы, которому он хотел дать имя "программы кружка Земля и Воля". Было еще группировавшееся вокруг Натансона меньшинство, которое исподволь подготовляло новую ориентацию революционной тактики и накопляло связи для создания в будущем организации во всероссийском масштабе. Не то представлял собою АН. В. Сазонов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю