Текст книги "Люблю тебя светло"
Автор книги: Виктор Лихоносов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Так вечно. Один бродит по лесу, другой на востоке у рыбаков, третий в Париже, в Индии, в херсонских степях, поврозь и поврозь, в то время как угодливые и откормленные всегда вместе, на одной огороженной площадке, тесно сдвигают после собраний столы, лижут друг друга и только успевают носить к машинисткам свои пухлые рукописи. Из провинции приезжали богатые дяди, которые давно променяли слово на деньги, входили в Клуб и странно менялись, прятали местную выправку, не знали, куда приткнуться, и если с кем их знакомили, то, было им стыдно произнести свое заштатное имя, и тогда они играли в «передовых», в прогресс, держась в душе все той же хитрости, выгоды и пробитой дорожки, и, подавая швейцару номерок, щелкали тут же монетой, и шли по Москве, чувствуя благостное освобождение от споров, умных слов, которые им все равно никогда не понадобятся. А тут надо мучиться, отказывать себе во всем. Сколько бы дней было украшено дружескими гимнами, безобидными побасенками и приятными сердцу мнениями о жизни, если бы судьба не отдаляла от ближних и если бы не так пространна была российская равнина. Однажды сидел он в подмосковном домике, читал на вечер Шекспира и лег поздно. Ветер шумел, пустота ночи, к томительной тягучести которой он давно-давно привык, напоминала ему почему-то высокий берег на юге, в молодости, в тот последний сезон их оборванного счастья, и он уснул так, уже не в силах ни сожалеть, ни мечтать лишний раз, потому что ничего не воротить, и спал спокойно, снилось черт знает что, и под конец, перед раскатом грома, почудилось, будто умер его последний друг Костя Олсуфьев. Он по-древнему верил в предчувствия. Он соскочил, нащупал неглаженые брюки с подтяжками и никак не мог найти другой носок. Наконец он толкнул дверь и вышел на крыльцо. Ночью лил дождь. Вдруг ударило в голову воспоминанием о тысячелетиях и краткости человеческой жизни. Земля вымокла на многие версты, и на этой земле не было уже Кости Олсуфьева. И его охватило отчаяние. Музыка, романсы и мелодии, которые они напевали вдвоем, внезапно зазвучали в безразличной утренней тишине, зазвучали в его душе, и от наступившего сиротства качало тело. Он запахнул плащ и пошел по грязной дороге, впотьмах, в соседнюю деревню, куда Костя приезжал летом. Он уже не соображал, то ли представилось ему от одиночества, то ли правда душа угадала несчастье на расстоянии. Шесть километров он спотыкался о мокрые кочки и камни, ощущал свою недолгую теперь жизнь без друга, вспоминал веселые посиделки в Клубе и договаривал с Костей, высказывался, жалел, что мало осталось писем, и почему-то искал виновных, думал опять о них с выстраданным презрением, хорошо понимая, что ничто никогда не приведет их к раскаянию и жертвам ради высокого.
А на рассвете занялась жизнь, женщины спешили с корзинками в город, и вокруг дома бегал в одних трусиках Костя Олсуфьев, кричал на белого лохматого пса.
Я рос без отца, а Ярослав Юрьевич был того же года, что и он. Ему исполнилось семнадцать лет, когда обносили вокруг памятника Пушкину гроб с телом Есенина. Он стоял в толпе. Он бы еще мог поехать в деревню на берег Оки и застал бы деда, мать и отца, в Москве ходили еще мимо и любили других подруги поэта – текли, словом, при Ярославе Юрьевиче те обыкновенные живущему дни, которые мне казались недавно старинными. Много веков летал я где-то над землей, не дышал и не видел солнца, и как же это я снова куда-то уйду, перестану смеяться и никогда не воскресну? Что было до меня? Так же росла трава, всходила луна, совсем молодой высокий красавец Ярослав Юрьевич жил, как положено в молодости, чистыми надеждами на счастье, носил книги под мышкой и на южном берегу собирал гальку, ловил крабов, ранними теплыми вечерами стоял с любимой актрисой возле причудливого памятника на древнем русско-турецком кладбище, говорил длинно и красиво о жизни, о любви, о поэтах. Молодость, любовь, погибшая юная дева под камнем. Молодость, любовь и чужая разлука, чужая смерть. Деве-то все равно, кто приходит к ней, какие слова негромко ложатся на плиты ее вечного дома, что написали ей на прощание и что напишут потом, догадываясь о ее судьбе и связывая этот вечер любви с личной судьбой и с образом милой актрисы в легкой шали. Ей все равно. Но, неизвестная и простая, она возродилась сперва в мраморном изображении, потом в строках, в воспоминании, потом в приснившемся живом ангельском существе, уже она и не она, просто женщина, образ, который любят в юности. В тесной своей квартирке, годы и годы спустя, Ярослав Юрьевич вспомнил далекое напевным словом: «Пьедестал тяжеловесным золотом блистал и отдан был лирическим поэтам. Некрасов, Майков, Пушкин, Блок, конечно Надсон, Лермонтов, Плещеев, кто посвятил строку, кто десять строк, невесту провожая в дом Кощеев. И говорил лирический букет: люблю тебя, хотя тебя и нет». Кто она, кого он сравнивал после с юной девой под камнем? Актриса. Большего я никогда не узнаю. Старшим, которых любишь, слишком интимных вопросов не задают. Кое о чем постепенно догадываешься, но главная тайна все-таки остается. Я очень многого никогда не узнаю. Он, конечно, писал ей письма. Неужели это было, и неужели он писал ей? И кто теперь вернет берег, лодки, ночь, и слова, и то, как ее укачало тогда? А где его письма? Они сгорели, конечно сгорели. И вот он стар, и может так случиться, что от него ничего не останется, кроме писем, которых некому было сберечь, и кроме книг, из которых она не прочла ни строчки. А может, прочла? Ведь он всю жизнь писал женщин с нее. Он помнил ее там, где не держалось в обмороженных пальцах перо, да и не было ни пера, ни бумаги. Триста стихотворений умрут с ним, никогда никому не достанутся. Он так и не записал их – стихов своих он стыдился. Пока я рос и послушно повторял счастливые песни, он проходил великие круги жизни. И однажды, в тот день, когда кто-то простился с миром и кто-то еще не появился в нем, мы встретились случайно – поживший и молодой, и он сказал мне, как будто я был ровесником.
– Милый друг, не называй меня, ради бога, на «вы», я от этого давно отвык…
Язык не поворачивался. С юности благоволел я перед божьими избранниками. Нередко дивился я легкости обращения мальчиков клубного таланта, изумляла всегда эта их манера бить по плечу седоволосых и выпрашивать троячок на похмелье с такой школьной непосредственностью, точно не было страшных границ возраста и точно мерилом уважения и приятельства была ранняя способность сосать водку, триста – четыреста граммов которой давали как бы право бросить большому таланту: «Да ну тебя, Ярослав, в…!»
«Талантливые люди», – говорил мне ты, мой точный историк, – они же все простецкие в быту люди, у них всегда, извини меня, ширинка расстегнута.
– Все правильно, только видеть панибратство противно.
– Ярослав! – кричали со всех сторон, подходили, и он, растрепанный, громкий, поднимался и целовал ни за что какого-нибудь борова, уделял ему место за столиком, вынимал скомканные в горсти красные бумажки и бежал заказывать водку и закуску, а потом, разливая, просил встать и произносил страстную речь в честь кого-то.
«Зачем? – думал я. – Зачем такая щедрость понапрасну? И перед кем же?»
– Ура! – насильно выливал он в рот водку и забывал о закуске.
«Пить можно всем, – читал я на цветной стене строки, – необходимо знать только где и с кем, за что, когда и сколько».
Теперь я стоял в буфете Клуба и глядел на столики, на эту шутливую надпись аварца. Зал был полон, и казалось, не умолкал еще с того раза гул и звон ложечек, но за памятным столиком я не встретил Ярослава Юрьевича. Где же он? В углу, под рисунком Бидструпа, он, помню, размахивал руками и вспоминал памятник на высоком берегу. Тогда был и Костя Олсуфьев, помолодевший, в парижских золотых очках.
– Тебя читают в Европе с наслаждением, – сказал он Ярославу Юрьевичу.
– Да, да, – спокойно покачал он головой и сказал: – Меня приглашали.
За столиком, сверкая соблазнительными чудными коленками, курили бог весть отчего просвещенные дамы. Они кем-то горячо восхищались, кого-то цитировали, и так было заметно, что цитировать и восхищаться легко, потому что это ни к чему не обязывает. Тот, кто лежал в могиле или где-то терзался в квартирке, был просто посторонним, уже образом, полубогом.
Честное слово его, болезни, нелегкая натура, малый достаток – все вдалеке, на небе, не досаждая милым блестящим глазам, не трогая чудесных коленок.
Рано утром я иду на квартиру. На Сретенке есть маленький магазин «Старая книга». Самое древнее и ценное Ярослав Юрьевич купил здесь. На звонок мне никто не отвечает. Я нажимаю на кнопку все настойчивее. Нет, квартира пуста, и соседи, видно, на даче. Я мысленно проникаю в узенькую комнатку Ярослава Юрьевича, чувствую устоявшийся запах немытых полов, вижу античные книги, портрет Шекспира, рисунки с чувственными посвящениями, икону богоматери Одигитрии, и фаюмские древности, и толстую антологию 1917 года, которую он доставал с полки и выбирал оттуда что-нибудь подходящее случаю, например, старые слова забытого поэта: «Нет, долго думай ты, и долго ты живи, плачь и земную грусть, и отблески любви, дни хмурые, утра, и тяжкое похмелье – все в сердце береги как медленное зелье. И может, к старости тебе настанет срок пять-шесть произнести как бы случайных строк».
– Ну я-то, ну я-то, – вдруг говорил он, – я-то неудавшийся поэт, понимаю. А ты, ты тоже без ума от стихов? Ты знаешь, за что я вас с Костей люблю? Не знаешь? За то, что вы на меня совсем-совсем не похожи. Понимаешь, какая штука. Ура, выпьем! Ура! И да долголетен будеши на земли. Ура!
С этим криком он и открывал всегда дверь, поднимая руки, целуя и затем топая в носках в свою комнату. На столе, под столом, по углам валялись тетрадки и большие листы, валялись его романы: неделями, месяцами, годами.
– К сожалению, – отвечал он мне по какому-нибудь поводу размышлениями, – вековая проблема Буриданова осла – какая охапка сена лучше: левая или правая? – и ее подлинная неразрешимость виноваты, по крайней мере, в пятидесяти процентах жизненных неудач. Понимаешь, какая штука. Ты меня правда любишь? – Он улыбался, начинал ходить по комнате, наливал водку в чашечку, пиво в стакан и носил в пальцах вечный кусочек хлеба, забывая надкусить его, нервно тер щеки и глядел светлыми удлиненными глазами на богоматерь Одигитрию Рязанскую на стене. – Понимаешь, какая штука, милый: не ладится у меня нынче работа. Понимаешь. Годы не те, да и надоело писать в ящик. Я потерял свое ценное время. Талант – вещь прихотливая, и, к сожалению, об этом совсем забыли. Ведь все расцветали очень рано, не то что теперь – ему тридцать лет, а он только «подающий надежды». Мы как-то разговаривали по этому поводу с Костей. Послушай, говорит, самым лучшим нашим писателям уже больше тридцати лет. Мы уже давно должны были написать свою Мадонну. Рафаэль в эти годы написал. Пушкин написал, Есенин написал, о Лермонтове вообще упоминать не приходится. Не обязательно гениальную, но свою, но Мадонну, одним словом. Понимаешь, какая штука. Где бы ты пропел все, и после этого и умереть можно бы со спокойной совестью. Ни у кого из нас нет своей Мадонны. Не только в тридцать, нет и за тридцать, за сорок, люди наполучали комплиментов, но не написали Мадонны. Мы катастрофически отстаем не только от своего времени, но и от своего возраста. Понимаешь. Что ему было ответить? Я-то знаю, почему так происходит, я пережил это на себе, потому что мои цветущие годы пропали. Мне, наверно, дан был талант, и я страдал не оттого, что провел лучшее время на морозе, а потому, что я не смог бы полностью развить свой талант, как и многие другие, и не просто ради себя, а ради того, чему с молитвой служил русский писатель. Вот какая штука. Литература, может быть, единственная штука, где пошлость не права. Разрешить этот парадокс в порядке достоверности невероятно трудно. Если, конечно, не заводить известную волынку «в наше время не может быть…» Ведь пошлость – старое русское слово, и означает оно обыденность, обычность. Я думал, ты королева, а ты пошлая девица, писал Иван IV Елизавете Английской. И необычное всегда очень плохо поддается изображению, оно кажется притянутым за волосы, высосанным из пальца, – трудно, поистине невероятно трудно, когда оглянешься на род человеческий, показать попранное зло и торжествующую добродетель. Материала не хватает. Так же трудно, как милиционеру, которому я писал сегодня объяснительную записку, трудно представить, что я, Белоголовый, человек, с твоей точки зрения, нежный и милостивый, что я, понимаешь, не хулиган, а всего-навсего не последний, имевший мужество заступиться за женщину. Понимаешь, какая штука. Пыхчу вот, извожусь над переводом. У меня роман в голове, а я должен перевести, это хлебец мой. Прости, господь, мои великие согрешения, но ничего более противного я в жизни не делал. Как будто пьешь касторку с сахарином, и она попадает не в то горло. Вот уж действительно «люди гибнут за металл!» Так-то, дорогой!
Опять хотелось послушать его. Ни жалобы, ни злобы никогда не было в его голосе. Чуть грустно склонив голову, глядя светлыми удлиненными глазами в одну точку, он говорил, говорил обо всем с мудрой выдержкой. Подпив только, отставив книгу на вытянутую руку, с изумительной страстью читал что-нибудь свое, зачастую одну и ту же страницу с пронзительными словами, которые кто-то произносил расставаясь: «Ми-и-ла-я! Ми-илая ты моя-я!»
Еще бы раз услышать его, да где он, куда пропал?
Я звоню Косте Олсуфьеву.
Лето, проклятое лето. Никого не сыщешь в душной столице. Через день, через два я тоже буду средь зелени, в лугах за Окой. Я звоню Косте еще раз.
– Старичок, – отзывается он, – не знаю, не знаю. Он совсем бросил пить, его теперь никто не видит, я звал его как-то, он не пришел, некогда, говорит, работаю, тороплюсь. А ты чего, старичок, раньше не позвонил, ты меня случайно застал, я прибежал на минутку, забыл, понимаешь, тут одну штуку, машина на дворе стоит. Ты вообще-то, старичок, скажу тебе, нехорошо поступаешь, писем не пишешь, не звонишь, сидишь у себя в провинции, коньяк, наверное, тянешь, а великих писателей забыл. Нет чтобы, старичок, в ресторан позвать, посидеть, понимаешь, с лучшими представителями отечественной культуры, старичок, – шутливо ворчал Костя, – поговорить о разном, ты прости меня, бегаешь по Москве и ездишь по местам, воспетым Есениным. Ты, старичок, свое место найди, чтоб к тебе потом ездили, милый, вот так надо писать, да, чтоб ездили потом, а ты с графоманами у себя связался и забыл хороших. Каждый из нас должен иметь свое Михайловское, не за тем, конечно, ты пойми меня, чтоб там табличку вешали после того как загнешься, а для души, милый мой, для раздолья, и к народу-то поближе, открыто тебе все, понимаешь, никакой коммунальной замкнутости. Мы сироты по сравнению с классиками. Мы все командированные, а люди раньше умели через какое-нибудь заброшенное Тригорское показать весь мир. Вот, милый мой, какие делишки. Без своего уголка ничего мы не создадим, хоть тебе мильон авансов. Ну что ты живешь где-то около гор, объедаешься фруктами? Тебе Россия, милый мой, нужна, Россия, где татары проходили, вот это твое дело, это звучит и пахнет, ты ж русский, русскому складу во как нужна древняя земля. Там и речь-то наша, нигде такой нет больше, нигде, старичок, это я точно говорю, нигде художнику так не раскрыть рот в восторге! Русь! Поезжай на Валдай, где я бываю, во, старичок, куда надо, ты узнаешь, что Русь там. Шутки шутками, а я еду на Валдай, А Есенину поклонись от меня, старух послушай. Ярослава не ищи, никто тебе не скажет, где он. Но если увидишь, скажи ему, что я его люблю и пусть он мне хоть открыточку кинет, потому что он пропал, старичок. Я на тебя сержусь, но, в общем, желаю тебе хорошего лета, ты напиши мне тоже. Попробуй в Царицыне найти Ярослава…
Помню, ехали мы в Царицыно зимой, полтора года назад. Подмосковье лежало в снегу, мелькали теплые дачи, темнело, желтый вагон электрички помаленьку пустел. Поглядишь за окно, на белые поля, и опять почувствуешь себя временным, мимолетным. Все реже и реже за муравьиной заботой бывают минуты свидания с самим собой, беспрестанно топчешься и несешься, вечно кажется, что в суете-то и обретаешь себя. А потом идешь усталый по тишине, и другого, чего-то осеннего и прозрачного, желаешь на свете.
– Я давно это понял, – сказал как-то Ярослав Юрьевич, – но в том-то и дело, что времена Оптиных пустыней прошли, впасть в постоянную монашескую созерцательность даже на старости лет невозможно – погибнешь. Не тот век. С удовольствием бы оставил этот порочный двор Цирцеи, как говорил Пушкин. И терпения не хватит, и друзья с поллитрой отыщут. А Михайловского своего – Костя любит напоминать об этом у меня нет. Вот езжу при первой возможности в Царицыно. Понимаешь. А я не могу жить по частям, мне необходима долгая забывчивость, утонуть надо и долго не выплывать, тогда что-нибудь создашь. Нельзя же, право, ехать и ехать в поезде. И работаю я странно. Я пишу быстро и подряд. Иначе у меня ничего не выйдет, понимаешь. Я дописываю и начинаю править каждую страницу. Если я начну чистить сразу же, я никогда не доберусь до конца, ты понимаешь, какая штука. Поэтому я пишу без остановки, а потом семь-восемь раз сливаю воду с каждого листа! Наша остановка.
Мы сошли.
Теперь я бродил по царицынским дорожкам без Ярослава Юрьевича. Где он? Вдали от него я начинаю мечтать, находятся слова для него, я не стыжусь, издалека, нестесненно общаюсь с ним и обретаю то состояние, когда он то есть где-то, то теряется вовсе. Вот, кажется, его нет совсем, и я хожу по местам, где он косолапо плутал по опушке и обходился со мной так, словно и я прошел великие круги жизни. Каждое слово теперь становилось воспоминанием. Легче находилось спасение, никто не мешал быть возле него с утра до ночи, и вообще теперь принадлежал он только мне, моей памяти, моим мечтам. Я спасал его от случайностей, я вроде бы мог способствовать его настроению.
«Как это легко, – думал я, очнувшись, – любить издалека, любить через десять, двадцать, сто тридцать лет, когда уже никто в твоей любви не нуждается, а преданность твою за столом трудно проверить. Как легко заблуждаться и надеяться на добрую память. Мечты, сон, книжная мудрость. А в чем же не книжная? Посмотришь, легко некоторым быть вдовой, верной уже после смерти мастера, когда ей все почести за его муки. Легко найти правду на листе бумаги. А в чем же вечная мудрость?»
В такие минуты теряешься, и нет опоры для прекрасных, возвышенных слов. Люди кажутся то лучше, нежели о них думаешь, то подозреваешь их в нехорошем. Как не разбиться в жизни, а не разбившись, ежечасно остерегаясь ее ударов, как не засохнуть? Надолго ли хватит юной мечты? Хочется быть мудрым-мудрым и хочется ясной, непугливой дороги. Но в чем же мудрость и далека ли намеченная дорога? Возвышенная мудрость ночи и одинокого веяния полей так больно бьется о каменные ступеньки магазинов, столовых и заведений. «Меняем мы, – повторял Ярослав Юрьевич Шекспира, – на почести и лесть то лучшее, что в нашем сердце есть».
Я ходил по столице, и меня толкали в проходах и на улице, и однажды, в самую трепетную минуту, когда я думал, как чисты и высоки художники, меня вдруг поразило слово «толпа». Нас было много в городе, и мы не замечали тайных переживаний друг друга. Каждый стоял и думал о своем.
Потом я плыл по Оке к Рязани. Опустились колокольни и вышки столицы, и надежда моя на свидание с Ярославом Юрьевичем отодвигалась к зиме. Я думал о деревне на горке, о доме, возле которого я стоял почти десять лет назад. Желтый вечер спускался к земле. Как будто изменился я за десять лет, как будто и нет. Как будто все уже знаю, как будто не знаю уже и того, что знал раньше. Отчего кончилось мое веселье, пока я искал Ярослава Юрьевича?
Я вскрикнул на пристани в среднерусском маленьком городке. Пароход подвалил, прицепился веревками, и я на горке, на фоне мягкой вечерней зелени случайно увидел его косматую голову. Я побежал к сходням.
– Как ты меня нашел? – спросил он растерянно.
– Случайно. Я еду к Есенину. Случайно увидел с палубы. Я целый день искал вас в Москве.
– А я, понимаешь, снял комнату, второй месяц обретаюсь здесь. Так ты погоди, забирай свой чемодан, переночуем у меня.
Он взял у меня из рук вещички и повел по траве к знакомому мне дому с верандой. Он стал неузнаваемо тих, брюки были поглажены, рубашка навыпуск придавала ему изящество. А то, что он обрадовался мне, даже вроде соскучился, и, подкинув мне на веранде плетеное кресло, посеменил за водой, потом забил еловыми шишками старенький самовар и стал расспрашивать, как и что, вернуло мне восхищенное умиление перед ним, перед всеми-всеми, на него похожими и в года былинные, и ныне.
– А что, ты впервые едешь к Есенину?
– Нет.
– Вот, грешен, никогда не благоговел перед ним. Никогда не понимал его младенческой нервозности, кабатчины. С молодости так застонать, заплакать и износиться – не понимаю. Не понимаю, потому что после него люди не менее нежные вынесли и не такое.
– Я замечаю, что вообще-то и писатели мало ценят друг друга.
– К сожалению, да. Но вся-то штука в том, что наши расценки идут совсем по другой категории. То, что обо мне думает какой-нибудь чиновник, несравнимо с самым крайним отзывом обо мне самого злого критика. Я к этому привык. Занятие наше – дело глубоко одинокое, милый мой. Неблагодарное. А для некоторых литература стала средством «выйти в люди». Если бы эти «выдвиженцы» только путались под ногами – ну, бог с ними. Они же лезут наперед, унижая самое дорогое и чистое, и при так называемых возвышенных побуждениях не забывают и о самых низменных. А наша литература с древности несла в себе черты жертвенности. Иначе и быть не может. Возьми ты игумена Феодосия или автора «Слова о законе и благодати». Возьми летописца Никона. Возьми ты Аввакума, Епифания. И так во все века. Пушкина убили еще как будто вчера. В нашем ремесле если сказать «А, Б…», то надо проговорить всю азбуку. Одной буквы не хватит – и правда исчезла. В мире еще убивают людей с трех шагов, а мы взялись воспевать бумажную романтику. Когда ты повзрослеешь, ты меньше будешь любить Есенина. Это милое, запутавшееся дитя. Я бы близко не подпускал к нему некоторых его друзей, этих чудовищных снобов, которые, одурев от тщеславия, солнце хотели заменить клизмой с розовым лекарством, между «мочой» и «зарей» ставили знак равенства и выдавали это за внутреннюю покорность творческому закону. Так нагло, так хамски изъяснялись перед всем миром, и это когда! Надо бы драть за уши тех, кто в тяжелые часы Родины с милой непосредственностью предается хохмочкам и высасывает из пальца новые формы.
Над лесом возрождалась луна. Белеющие дорожки вели мимо берез под горку, на дальние огоньки деревенских окон. Опять, опять со мной то же чувство. Едва окажусь в поле или рядом с прекрасным человеком, молнией проносится внутри весь трепет жизни и хочется быть талантливым и мудрым, чтобы все постичь, воплотить и отдать душу другому.
Мы шли и молчали. Вот русская ночь, березы, бесконечная жизнь полей, и вот мы вдвоем, на секунды задержанные в потоке мирового неисчислимого времени. Вспоминалась родина с дней своей колыбели, ее бег в тысячелетия, вспоминались князья, цари и безымянные мужики, которых никто не отметил в гербовниках. Хотелось обнять Ярослава Юрьевича за плечи и сказать что-то нежное, сказать, что он не один, что все равно его запомнят и будут приезжать на его следы, ходить по траве, взирать с тех же тропинок и думать, как водится у паломников, скорбно и просто: вот жили люди… И я молчал.
Ночь серебрилась на крышах.
– Смотрите, Ярослав Юрьевич, как светятся. Чернота дома и фосфор поверху. И бревна, как свечки.
– Хм… – удивился он. – Какие у вас с Костей глаза. Да еще Бунин был, он перещеголял вас, он видел и слышал за семь верст. А я, знаешь, не замечаю этих деталей. Не то что не замечаю, а забываю о них. Костя видит собаку, сбивающую дыханием одуванчик, ноги у его женщины стеариновые, прическа – крыло птицы, в листьях берез отражаются облака – какое упорство зрения!.. Я вижу целое, громадное в объятиях с громадным – луну, например, огромную, ясную, ее музыкальный трагический свет. Огромная луна, и откуда-то с тех холмов возвышенный крик: «Ми-ила-я! Ми-илая ты моя-я!» Ты посмотри, как просто вокруг. Ночь, круглая луна, кости под землей, и мне скоро шестьдесят лет, и я в этой истории, непременно в истории. Как у нас, в сущности, любят закатывать глаза горе и поднимать палец: «О-о-о! Какая сложная вещь!» Я же всю жизнь, с младенческих ногтей, понимал, что сложность – это порок и что разбитый писсуар куда сложнее и непонятнее Венеры Милосской. Богатство – это другое дело. Но его берут только простотой. Остальное – слова, и ничего кроме слов. Нечто вроде спора лисы и волка о том, кто из них больше любит медведя. Найти метафору и написать балаган с переодеванием чертей куда легче, чем сказать два-три простых слова, от которых бы видно было окрест.
Придем домой, я дам тебе одну старую статью, там хорошо сказано и об условном блеске, и обыкновенной мудрости.
«Милый Ярослав Юрьевич, – говорила ему переводчица из братской страны. – Вы такой большой-большой, кажется, будто вы объехали весь мир, все-то вы знаете, все видели…» – «Да где же весь мир, – по-детски смущался он, – и нигде не был, кроме России. Кроме своей Родины. Ведь у нас заведено уж так – стараться увидеть мир с Тригорского холма. Я не разочаровал вас? Серьезно?» – «Ну что вы, что вы, Ярослав Юрьевич, я очень довольна, что наконец увидела „человека из легенды“, столько читала вас, переводила, я именно таким вас и представляла. Я вам желаю счастья». – «Счастья», – повторил он и склонил голову.
– Ах, Ярослав Юрьевич, Ярослав Юрьевич, – внезапно потянулся я к нему и положил руки на плечи. Я не посмел досказать. Понял он меня или нет, не знаю. Только мое беспомощное чувство по расстроило его, не вызвало элегии, он, вместо того чтобы поддаться моему младенческому сочувствию, неожиданно, со спокойной и сильной готовностью стал успокаивать меня.
– Что, милый, что? Грустно, да? Нагнал я на тебя стариковскую тоску. Не обращай на меня внимания. А вообще, скажу я тебе, надо жить и радоваться. Надо все-таки помнить Пушкина. Он умел. Все слова, все женщины вас ждут. Кто возьмет умом, кто лаской, кто тяжелым портфелем. А тебе – свое. Не надо по молодости выдумывать рыданий. Пой, пока поется, хочется плакать – плачь. Да, душа отыщет свое. Лет пять назад мы возвращались ночью из Муранова, от Тютчева. Ну, валяли дурака, пели, рассказывали анекдоты, острили, потом затеяли вспоминать эпиграфы, замечательные, кто из Лермонтова, кто из Бёлля, Бруно Ясенского, Хемингуэя, Толстого, один прекраснее другого. И незаметно перебрались к стихам, ночью, при луне, в обители мудреца, да все рыцари пера, – представляешь, как звучит! И тут Костя после передышки стал в одиночку бормотать «отченаш», начал как-то не слишком серьезно, вот, мол, старички, еще сказочка отцов и дедов, и за строчкой, за строчкой – каждый присоединился – кончили хором, путая, сбивая и поправляя друг друга. И вдруг! Заплакали. И от растерянности даже в глаза друг другу заглядывали: не я ли один? Заплакали, не сговариваясь. А я, понимаешь, не мог заплакать, потому что уже плакал много-много раз до этого и часто жил с этим… Понимаешь, какая штука…
– Имя мое, – сказал он вечером с улыбкой, – «и др.».
Кто вздрогнет, когда однажды он сложит руки на груди? Кто захочет услышать его, да не услышит больше? Кто рад бы пожать руку ему, да не пожмет? И там, куда стекают дождевые воды, он никогда не узнает о сиянии своего яркого имени и о поздней благодарности поздних сынов. Буду приезжать и на среднерусскую равнину, тихо ступать по траве, вспоминать сегодняшнюю ночь, гордое лицо с удлиненными светлыми глазами, глубокое затишье окраины, где на веранде я мигом увидел подчеркнутые красными чернилами слова на мягком желтом листе:
«Старый французский писатель на ночь, лежа в постели, берет книгу Гете. Читает, перелистывает и, наконец отложив книгу, обращается к Гете с вопросом, но тут я, конечно, принужден цитировать по памяти:
– Ты, – мысленно говорит писатель, – ты, человек, долго живший, так много видевший и знавший, так много думавший, чему ты можешь меня научить, без парадоксов, без условного блеска, без красивых слов и звонких фраз, без стихов? В чем твоя настоящая, последняя, не книжная мудрость?»
И писатель отвечает за Гете:
«Делать в жизни свое дело и вложить в него хоть маленький разумный смысл. Не сражаться с ветряными мельницами, не донкихотствовать, не потакать улице с ее вечно сменяющимися требованиями… Нет, забыть об улице, не думать о ней. И по мере сил способствовать осуществлению бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище».
Утром Ярослав Юрьевич проводил меня к пароходу.
– Ну, напиши мне, – сказал он, – с есенинских лугов. Будь счастлив, дорогой.
– Вы долго здесь будете?
– До осени. Надо работать, времени уже осталось мало. Раньше, когда хоронили, клали под голову подушку, набитую древесной стружкой. А нам надо писать так, чтобы под голову положили еще и неопубликованную рукопись.
Мы поцеловались, он тронул меня за плечо, коротко поднял руки и пошел, согнувшись, глядя под ноги, и в эту минуту на пароходе пустили магнитофонную запись: «Тополя, тополя, и как в юности, вдруг вы уроните пух…»
Я отвернулся, чтобы не заплакать.
3
Было 6 июня.
Как только повернули от яра к косогору, я увидел берег, белую дорогу к деревне, где я жил тогда десять дней в неповторимом настроении, сразу защемило, закололо, и сразу же подумалось: вот ушло десять лет, и уйдет еще больше, и никого не будет, ни-ко-го, только берег, трава, Ока и где-то в земле останки живших. Вот был я здесь, был и себя теперь вспоминаю. Был ребенком, наивным, верующим, сиротливым, и какое же утешение я получил в тогда еще естественно заброшенной деревне, – да, таким больше не быть!
То ли окно тети Нюши? Оно глядело на усадьбу барыни, туда он ходил, и, может, там, в самом начале причащения к женской тайне, обещали крестьянскому мальчику славу женские глаза.
Стояла пасмурная погода. Как и тогда, осенью, десять лет назад. Как и тогда, облезлой верхушкой маячила заваленная мусором церковь и пуста была площадь. На церковь, на поворот Оки засматривался я из тети Нюшиного окошка в августовские дожди, и во всей деревне был я, наверное, единственный из приезжих.