Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Виктор Колупаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
– Закрой, Женя, глаза, – попросил Петр Иванович.
– Что закрыть?
– Глаза, говорю, закрой.
– Ишь ты! Я закрой, а ты мне по морде и след твой простыл.
– Ты, Женя, руки мне свяжи... Для страховки...
– Хе-хе... Нет, Петька, ты не ударишь. Не ударишь, не ударишь! Ты сам себя ударить позволишь, а уж другого ни за какие коврижки.
– Закрой, – попросил еще раз Петр Иванович.
– А мне на тебя смотреть хочется. Ты меня ободряешь. Ведь сил уж нет иногда вокруг смотреть. Тошно. А ты вот, словно, омолодил меня. Приятно и правильно.
– Закрой, закрой, – шепотом сказал Петр Иванович. – А сам слушай. У тебя слух тонкий, я знаю.
– Чудишь, Петька, – недоверчиво сказал Расковцев.
– Чудю.
– Ну, уж если ты очень просишь, – нехотя согласился Расковцев и на мгновение закрыл глаза.
На мгновение словно что-то вздохнуло облегченно в душе Петра Ивановича, но Расковцев уже открыл свои глаза.
– Ну и что?
– Мало. Ты закрой и слушай.
Расковцев было замялся, но подчинился.
Ветругин смотрел в молодое лицо своего бывшего друга, но сам весь сосредоточился на слухе, и именно на звуках, которые раздавались за его спиной. Там что-то менялось. Ребенок ли замолчал, лес ли перестал стонать... Или еще что... Но там все менялось. Менялось! Уходила тоска, уходило недовольное, злое, этим и несчастное. Расковцев было шевельнул веками, но Петр Иванович шепнул: «Слушай», и тот снова подчинился. И недовольно сложенные губы его расплылись в улыбку.
И тут все кончилось. Расковцев открыл глаза и пристально уставился на Петра Ивановича.
– Слышал? – спросил Ветругин.
– Что я слышал?
– Вот именно. Что ты слышал?
– Лес шумел, смеялся кто-то... не помню, еще что.
– А сейчас?
– Шумит. Что ему не шуметь. Сдыхать будешь, так поневоле зашумишь, заорешь, взвоешь.
– И все?
– Ты это брось, Петька. Конечно, с закрытыми глазами минор, идиллия, да только ведь с закрытыми глазами век не проживешь. Жизнь нужно бдить зорко. Нет уж, пусть другие на нее глаза закрывают, а меня так просто не возьмешь.
– А ты когда-нибудь раньше закрывал глаза? Просил кто-нибудь тебя об этом?
Расковцев посмотрел на Ветругина подозрительно.
– Закрывал. Лена просила. Она когда умирала, я, само собой, рядом сидел. Смотрю, смотрю на нее, а она и скажет: «Закрой глаза». Не отвернись, а именно: закрой глаза. Закрывал. Тут вроде последней воли, отказать нельзя.
– Значит, просила она тебя?
– Просила, ну и что? Тебе-то что до этого?!
– Ничего, – пожал плечами Петр Иванович. – Еще кто из твоих знакомых или друзей, родственников умер или состарился?
– А! Все старятся. Мрут, как мухи! И чего людям не живется? На работе и в подъезде «последние прощания» уже надоели. Хоть увольняйся и съезжай с квартиры. Кругом одни старики и старухи. Язва какая-то моровая. Мы вот с тобой одногодки, а разве кто поверит? Тебе все шестьдесят, если не больше, а мне так тридцать дают. Никто и не верит, что мне уже сорок.
– Тебе сейчас даже двадцать можно дать.
– Двадцать? Ну, двадцать не внушает доверия. А к тридцати и я, и все другие уже привыкли.
– Я пошутил. Ты, Женя, выглядишь ровно на тридцать.
– Это уж точно, – довольно расхохотался Расковцев. – А зачем все-таки просил меня глаза закрыть? Взгляда не выдерживаешь? Все люди так. Ты на него посмотрел, а он аж весь съежился, посерел, морщинками покрылся, волосы поседели. Мразь на душе у людей, вот они и не любят, когда на них в упор смотришь. И ты не любишь...
– Ты смотри, Женя, смотри и рассказывай. Про себя говори, про друзей, знакомых. Мне это интересно. И я на тебя смотреть буду. И здорово-то как! Нашлись на земле два человека, которые друг другу в глаза смотрят и взгляда не отводят.
– Да ты всерьез, что ли?
– Совершенно всерьез. Кто там у нас еще в группе-то учился?
– В группе? Леонидов. Работал я с ним с годок. Вообще-то я там дольше работал. А вот он со мной с годок.
– Умер.
– Сердце не выдержало.
– Еще кого видел? С кем работал? Ты говори. Интересно...
Расковцев начал рассказывать, но Ветругин плохо его слушал. То есть, он, конечно, слушал, но в то же время думал о своем. Смятение, догадка, доказательство... Ведь Расковцев своим взглядом убивал людей. Не мгновенно, это бросилось бы в глаза. Медленно, сам того не сознавая. Или сознавая? Нет, скорее всего невольно. Но от этого не легче. Что же делать? Связать? Обманом увести в милицию? Вот вам, дорогие товарищи сотрудники милиции, убийца. Своим взглядом он убивает людей. Нелепость. Ведь меня же первого и отправят в сумасшедший дом. Свести его к светилам медицинского мира? Во-первых, не пойдет, а, во-вторых, как исследовать эту способность? Где аппаратура, соответствующая случаю? Да и на время эксперимента он ведь может и задавить в себе эту способность, скрыть ее.
А в груди что-то разрасталось болью.
– ...вот я и говорю, спортом-то он ведь почти и не занимался. Все некогда, все работа, все люди...
Убить его. Слово-то какое! Ведь убить зло, но все равно – убить! Тут самое простое и понятное – не справлюсь. Но хоть руку подниму. Руку подниму на зло, а для других – на человека. На глазах у детей, у молодых людей, на глазах у людей просто. А как им понять? Как им объяснить? Зло уничтожить злом! Или добротой? Ах, как это сложно. На добро отвечать добром – это понятно. А на зло злом? Бороться со злом его же оружием? Да не становишься ли ты сам при этом по другую сторону роковой черты? В бою – понятно, хоть и страшно. Страшно не страхом, а душевной болью. Там запальчивость, там вера, там правда. А здесь? Когда зло незаметно, когда невозможно показать его людям явно. Когда при одном только намеке чудовищем в глазах других окажешься сам...
– Ну и взгляд у тебя, Петька...
...но и оставить все так нельзя. Что же делать. Следить за ним? Не спускать глаз? Но ведь зло тем и выигрывает, что добро в честной борьбе с ним отдает ему свою силу. А само зло так не поступает. Оно совершеннее, оно более приспособлено, оно вправе пользоваться всеми запрещенными приемами, а добро, только честностью. Оно не может перенять подлые приемы борьбы, иначе превратится в свою противоположность...
– Я перестану рассказывать, если ты будешь на меня так смотреть!
– Нет, нет, продолжай, Женя.
– У меня же все в душе переворачивается от твоего взгляда!
В этом и слабость добра. Ведь говорят же: «Что-то ваше добро все побеждает, побеждает, а победить никак не может!» А ведь правда. Когда наступит полная победа? И наступит ли? Все же наступит, иначе зачем бороться. Добро доброе. И не потому ли оно часто терпит поражение, что все же переступает черту, и зло, как феникс, возникает из противостоящего ему добра. Так что же ему остается? Что же остается добру...
– Ты, Петька, думаешь, что я не понимаю, не чувствую!
Что остается добру? Чему оно может приказывать?.. Боль, боль, боль... На кого оно имеет права?.. Невероятная боль... Только себе... Такой боли и не бывает... Только себе! Добро, оно в себе и для других... Что же это... боль... Значит, можно пожертвовать только собой... Только честно, чтобы зло само превратилось в добро... Черта с два! Черта с два оно превратится! Черта с... два... Как это... бо...
– Больно, Петька! Что ты со мной делаешь?!
Зло, послушай боль, боль добра. Добро, оно хрупкое, оно нежное, его сломать – пару пустяков, ну, раз плюнуть. Оно для других красиво. А внутри-то ведь оно – сама боль!
– Пе-е-е!!!
Оно ведь какое!.. Оно ведь все отдает, оставляя себе только боль. А если все вокруг – добро...
– Нет, Петька, нет! Не от этого умерла Лена. Не от этого!
У добра есть тихая, спокойная, благородная работа... Есть и проще... несложная... Трудная... Есть и невыносимо трудная... Ах, как больно... Но если мгновение! Если на раздумья только миг! И миг кончается...
– Она просила меня не смотреть на нее... Я знал и не знал... Я и сейчас знаю и не знаю... Так это правда?!
– Правда, – через силу прошептал Петр Иванович.
– Не верю. Никогда не поверю. Не могу поверить... Не вынесу... Да и не хочу! Никогда не захочу!
А ведь был выход... Просто уйти... Всего хорошего, Женя... Может, еще и встретимся... Боль... последняя... конечная... никогда уже не будет боли.
Свет и тьма...
Когда к Лагерному саду подкатила «скорая», возле скамеечки уже собралась обычная толпа. Переговаривались, шептались, вздыхали. Но никому не пришло в голову заплакать. Жаль, конечно. Но ведь бывает. Умер вот старичок... Сердце, что поделаешь. Стремительный век.
Лишь один человек вел себя странно. Молодой, атлетически сложенный, он все время жмурился, хотя и стоял спиной к солнцу, закрывал глаза ладонью, старательно не смотрел на людей, и от этого казалось, что глаза его блудливо бегают. Но он действительно не хотел смотреть на людей, разве что на Петра Ивановича... Но Петр Иванович уже не мог почувствовать его взгляда.
Занятия у студентов одной группы политехнического института в этот день были сорваны по неизвестной причине. Лишь на другой день узнали, в чем дело. Заведующему кафедрой пришлось срочно ломать расписание, а женщина-профорг долго ловила преподавателей, чтобы собрать с них деньги на венок. И почти каждый говорил: «Ну, надо же так... Ни с того, ни с сего... Никогда ни на что не жаловался. Выглядел молодцом...»
А в Марграде, в одной из образцово-показательных школ преподавателю химии на уроке выжгло глаза. Что-то не то он смешал во время опыта. Что-то не то он там сделал. Что-то не то... Не то...
И никакой видимой связи не было между этими двумя событиями: смертью в Лагерном саду и несчастным случаем в школе. Разве что... Разве что Ветругин и Расковцев учились в Усть-Манском Университете. Так ведь это когда было...
Вдохновение
В одном из залов краеведческого музея открывалась выставка картин художников-любителей. Событие не такое уж и ординарное для Марграда! К 12 часам дня широкая лестница, ведущая на второй этаж, была запружена людьми.
Внизу, около раздевалки, стоял Юрий Иванович Катков, крепкий мужчина лет сорока пяти. Было заметно, что он немного нервничает, но старается казаться спокойным. Ему было отчего волноваться. Он выставил в зале свою картину, после того, как двадцать пять лет не брал в руки кисть.
Приглашенный из Новосибирска известный художник Самарин перерезал красную ленточку, и люди хлынули в зал, светлый и просторный.
Народу внизу стало меньше, и Юрий Иванович не спеша начал подниматься по лестнице. Войдя в зал, он остановился возле первой же картины и начал внимательно ее рассматривать. Два монтажника стояли на перекладинах опоры высоковольтной линии. Их богатырские фигуры, веселые лица, потоки света, льющиеся на них спереди, создавали атмосферу радости. Им было легко работать. Это чувствовалось в их позах и в выражениях лиц. Лишь бы вовремя подвозили изоляторы и бухты провода. Спасательные пояса не подведут, движения точны, сила в молодых телах, красота вокруг. Эти люди были победителями.
Каткова мало интересовала техника живописи. О какой уж технике говорить или рассуждать, когда столько лет прошло среди станков, машин и гор металла, когда руки огрубели и держат свободнее тяжелый гаечный ключ, чем легкую кисть. Вот и здесь. Отточенная техника мастера не тронула его. Он отметил только общее настроение, которое вызывала у него картина. Это было ощущение победы, но победы легкой. Эти парни наверняка не знали, что такое настоящий бой. Им все давалось легко.
И все же картина ему понравилась. Но задерживаться возле нее долго не было желания. Достаточно было взглянуть, почувствовать счастье этих парней, а потом сразу идти дальше. Тогда еще ощущение радости труда, которое хотел передать художник, оставалось.
Катков прошел мимо унылого, серого пейзажа.
Посетители выставки говорили о цвете и красках, о размерах картин и тщательно проработанной перспективе пейзажей, о подражании Дейнеке, о самобытном развитии Сарьяна, о том, сколько времени тратит художник на свою картину, и о том, сколько он получит денег, если картину продадут. Одни подолгу останавливались возле каждого полотна, другие чуть ли не бегом осматривали сначала все и лишь потом задерживались возле наиболее интересного для них.
Девчонки носились стайками, пожилые женщины искали диванчики, чтобы немного отдохнуть. Несколько молодых парней остановились возле портрета знатной доярки и вдруг заговорили об экзаменационной сессии.
Окна были открыты, и в зал врывался шум центральной городской магистрали, слышалась смешная песенка, исполняемая нестройными тонюсенькими голосами ребятишек из детского сада, шелест тополей.
Комиссия приняла картину без особых возражений, но сейчас Юрий Иванович на мгновение испугался. А что, если ее нет здесь? Он ушел с работы, чтобы осмотреть выставку одному. Потом можно будет прийти всей семьей.
И вдруг он почувствовал, что следующее полотно его, хотя самой картины еще не было видно, так как перед ней собралось много людей.
– Еще одно направление! – с гневом в голосе сказал красивый высокий мужчина, выдираясь из толпы. – Вы представляете – пустое полотно. А название «Вдохновение».
– Нет, нет, – сказал другой. – Оно не совсем пустое. Там какие-то тени, но нельзя понять, что это такое.
– Куда смотрят устроители выставки?! Так и до сюрреализма можно дойти и до поп-искусства!
Катков посторонился, пропуская разгневанного мужчину и его спутника, и на мгновение увидел свою картину. Да нет же! Она не пустая! Что имели в виду эти двое?
И вообще возле его картины говорили непонятное, совсем не относящееся к его полотну. Так, во всяком случае, ему показалось. Может, речь идет о соседних полотнах? Но рядом висели два индустриальных пейзажа.
Катков постоял немного и отошел к окну.
Он давно хотел написать эту картину. Наверное, тогда же, двадцать восемь лет назад. Но была война. Мать возвращалась домой поздно вечером с провалившимися от усталости глазами. Отец, вернувшийся с фронта без руки, все ходил по родным и знакомым и пил. Раньше он был резчиком по слоновой кости. А теперь, с одной-то рукой!.. По ночам мать шила рукавицы, стирала белье и плакала. Только семилетний брат и пятилетняя сестра не знали забот и допоздна носились по улицам. А солнце летом в Якутске почти не заходит.
Война была далеко, за тысячи километров. Но ее чувствовали не только по сводкам Совинформбюро. Калеки на улицах. Дети худые, как прутья; И здесь, за шесть тысяч километров от фронта, был госпиталь. В школах – военная подготовка, штыковые бои. Посылки на фронт с теплыми варежками и бельем... А он, ученик девятого класса, организует бригады по заготовке дров, жердей, погрузке угля...
Он услышал за спиной вежливое покашливание и оглянулся. Перед ним стоял марградский художник Петровский и незнакомый Каткову пожилой человек.
– Самарин, Анатолий Алексеевич, – протянул он руку.
– Катков, Юрий Иванович, – так же официально ответил Катков.
– А скажите-ка, Юрий Иванович, где мы раньше с вами встречались?
– По-моему, нигде, – ответил Катков. – Да. Я уверен. Мы с вами нигде не встречались.
– А вы случайно не работали в студии, Броховского в Усть-Манске? Примерно в пятидесятом?
– Нет, нет, я никогда не был профессионалом?
– Странно, откуда же вы знаете, что я там работал и что это именно там со мной произошло?
– Да нет же! Я впервые слышу, что вы там работали. А что там произошло с вами, тем более не знаю.
– Странно, – задумчиво сказал Самарин и смешно задвигал козлиной бородкой.
Художник Петровский все время стоял молча, но по его лицу было видно, что он хочет что-то сказать. Юрий Иванович кивнул ему, и тот, откашлявшись, спросил:
– Вы ведь знаете, что ваша техника не блестяща?
– Но ведь я только любитель.
– Ну да не в этом дело. Я хотел спросить, где вы откопали сюжет своего полотна?
– Мне его не пришлось откапывать. Он у меня уже двадцать восемь лет. Все никак не мог собраться. Думал, что уж никогда не напишу.
– Вы сказали: двадцать восемь? Но ведь это было всего пятнадцать лет назад.
Юрий Иванович рассмеялся:
– Да нет же. Это было в сорок третьем, в Кангалассах.
– Невероятно. Я точно знаю, что это было в Ташкенте, в пятьдесят пятом.
– Вы, наверное, говорите о чем-то другом.
– Я говорю о полотне, которое называется «Вдохновение». – Он расстегнул рукав рубашки и закатал его до локтя. – Вот чем мне пришлось заплатить за это вдохновение. – Его рука от локтя до запястья была обезображена шрамом. – Но я не жалею, – улыбнулся Петровский. – За это можно было отдать и жизнь.
– За что за это? – спросил Катков.
– За вдохновение, – ответил Петровский.
– И все равно я не могу поверить, что вы никогда не были в студии Броховского, – сказал, прощаясь, Самарин. – Простое совпадение здесь невозможно.
Катков еще с полчаса побродил по залу, подолгу задерживаясь возле некоторых картин. Многое ему нравилось. И только несколько бодряческих, скорее похожих на рекламы, картин вызвали у него недоуменную улыбку. Все в них было напоказ, неестественно легко и неправдоподобно.
Его все-таки тянуло к своей картине. И он снова подошел к ней.
На картине был изображен обрывистый берег с широкими деревянными мостками, по которым несколько ребят цепочкой катили тачки с углем. Возле берега стояла широкая деревянная баржа. В ее необъятное нутро они сбрасывали уголь из тачек и возвращались назад на берег.
...Да. Все было действительно так. Небольшой поселок Кангалассы в двадцати километрах от Якутска вниз по Лене; горы угля на берегу, черные от угольной пыли тела, горячее якутское солнце и проливные дожди, четырнадцать ребят и усталость, усталость, усталость...
Они приехали сюда с гитарой и мандолиной, чтобы по вечерам сидеть у костра и петь. Вначале у них еще было свободное время, но все тело так уставало за день, что руки отказывались держать гриф. Поскорее смыть с себя грязь и уголь, поесть, блаженно растянуться в палатке во весь рост, немного поговорить, пошутить над нерасторопным Алехой Бирюковым и заснуть. А утром голос Потапыча: «Хлопцы! Уголек ждет!» Никто не знал, когда он умудрялся спать. Это был семижильный старик, всюду и все успевавший делать. Он наращивал деревянные съезды с кучи угля, варил картошку, разжигал костер, нагружал тачки ведерной лопатой. И все время приговаривал: «Уголек-то ждет, хлопцы».
А с хлопцами что-то происходило. Раньше они были уверены, что могут все. Перевыполняли же план на лесозаготовках! Они и на фронт бы пошли, не берут только. И работать могут как черти. Дайте только эту работу!.. А вышло, что не такие уж они железные. И летний зной оказался невыносимым. И баржи – какими-то бездонными. Болели все мускулы, все тело, не успевавшее втягиваться в монотонный, но бешеный ритм работы. Они грузили по четырнадцать часов в сутки, но Потапычу все было мало.
Ведь скоро кончится короткое якутское лето, начнутся дожди, холод, пойдет по Лене шуга. И до следующего лета будут лежать бурты угля, засыпанные снегом. А в июле и ночью светло как днем. Работать можно круглые сутки.
Все понимали девятиклассники. И никому не приходило в голову возмущаться дряблым картофелем и перловой баландой. Четырнадцать часов с тачкой! Надо так надо. Только исчезли шутки, потух огонек в глазах, все делалось через силу, машинально, как во сне.
Потапыч это видел. Каждый раз, когда приезжали новые группы грузчиков, происходило то же самое. Месяц тяжелых работ доводил их до такого состояния, что они уезжали, едва завидев смену и даже не попрощавшись с ним. Потапыч не обижался. Он хорошо знал человеческую натуру. Знал, что неприятности забудутся, люди «отойдут» и уже по другому будут смотреть на проведенный в Кангалассах месяц. Но Потапычу от этого было не легче.
Прошло всего две недели, но страшно было представить, что впереди еще две. Потапыч старался растормошить их хоть чем-нибудь. Он достал где-то ведро селедки и несколько пар новых брезентовых рукавиц, читал им при свете керосинового фонаря газету, когда они уже проваливались в лихорадочный сон. Только напрасно это было. Все валилось у ребят из рук.
В конце второй недели произошло событие. Алеха Бирюков не удержал тачку. С берега к барже был порядочный уклон, и тачку неудержимо понесло вниз. Растерявшись, он не выпускал ее из рук и бежал рысцой. А тачка катилась все быстрее и быстрее, и Алеха уже несся сломя голову, делая нелепые прыжки и согнувшись в три погибели. Тачка при такой гонке сто раз должна была завалиться на бок или перевернуться, но она благополучно влетела на баржу, не снижая скорости, пересекла ее по помосту из досок и с шумным всплеском свалилась с противоположного борта. Вместе с ней ушел под воду и Алеха, так и не разжавший пальцев.
Все это произошло настолько быстро, что остальные ничего не успели сделать, только кто-то крикнул: «Потапыч! Алеха!» Растерянность прошла, и двое ребят прыгнули в ледяную воду. С откоса, ломая кусты, спрыгнул Потапыч, быстро отвязал лодку и оттолкнул ее от берега. Очутившись в воде, Бирюков выпустил тачку из рук, всплыл на поверхность и тут же начал пускать пузыри. Он плохо плавал. Двое других еще не успели доплыть до него, как Потапыч рывком втянул Алеху в лодку. Затем он помог и тем другим влезть в нее, и через минуту лодка была уже у берега. Все это он проделал молча. И мимо ребят на берегу прошел молча, не сказав ни слова. Искупавшиеся побежали сушиться к костру. А потом возле них собрались и все остальные.
Это происшествие как бы оправдывало то, что они бросили работу. Ребята сидели у костра, нехотя отгоняя ветками мошкару, лишь иногда перебрасываясь случайными фразами, не находя в себе сил даже для того, чтобы радоваться Алехиному спасению. Устали. Провались оно все ко всем чертям! И уголь, и баржа, и Потапыч... Только бы вот так сидеть... Только бы сидеть...
Потом кто-то вспомнил о Потапыче. Странное дело, Потапыч исчез. Юрка Катков с трудом поднялся и, пошатываясь, пошел к палаткам. В одной из них он нашел Потапыча. Через минуту он вернулся к костру и удивленно сказал:
– А Потапыч-то плачет...
Сначала никто не шевельнулся, не поверил.
– Он правда плачет...
Они медленно побрели к палатке и откинули полог. Потапыч, стоя на коленях, уткнулся лицом в березовый чурбан. Плечи его вздрагивали. А парни стояли молча, не зная, что делать. Он, наверное, почувствовал их присутствие и поднял голову. Некрасивое лицо его стало черным. Он плакал, но слез на его лице не было. И от этого он казался еще страшнее и невозможнее.
– Саньку убили, – хрипло сказал он.
Они догадались, что это известие еще утром привез ему сморщенный якут Тургульдинов, который на разбитой телеге доставлял им хлеб из поселка.
– Саньку, – повторил Потапыч.
Они так никогда и не узнали, кто этот Санька был Потапычу. Сын, брат, друг, а может быть, дочь?
– Картошку я начистил, – вдруг сказал он. – Ешьте... Спите... Сегодня... – Помолчал, потом чуть слышно сказал еще раз: – Саньку гады убили...
Он снова уронил свою кудлатую голову на чурбан. Они задернули полог палатки и молча пошли по тропинке к костру. Идущий первым чуть замедлил шаг, поравнявшись с ним, но не остановился и прошел дальше к бурту угля. Второй носком разбитого сапога подтолкнул в костер обгоревшую ветку. Третий только оглянулся на идущих следом. Четвертый неуверенно шмыгнул носом. Пятый сказал: «Мошка проклятая!» – и зло сплюнул себе под ноги. Шестой... Седьмой... Двенадцатый крикнул: «Тачка есть у шестого бурта!» Это относилось к Алехе Бирюкову. Ведь его тачка утонула в Лене... Последний оглянулся на палатку. Там, едва не возвышаясь над ней, ухватившись рукой за растяжку, стоял огромный Потапыч...
– ...Ах, Юрий Иванович! – услышал Катков лукавый голос соседки по этажу. – Вечно-то вы что-то скрываете!
– А-а-а! Галина Львовна! И вы здесь?
– Пришла вот посмотреть на вашу картину. Раньше ведь вы все отказывались показать. Ну и талант у вас!
– Что вы! Шутите, конечно.
– А я и не предполагала, что вы такой проницательный. Все-то вы знаете. Кто же вам это рассказал?
– Никто. Я сам видел.
– Ой! – сказала Галина Львовна, женщина лет тридцати с хорошенькой фигурой и красивым, приятным лицом. – Как же это? И зачем вы меня нарисовали в таком виде? – И она смущенно, едва заметным движением показала на середину картины, где Иван Лесков из последних сил, оскалив свои крупные зубы и обливаясь потом, толкал в гору тачку.
Он был высокий и худой. И у него уже не было сил. Но все же было ясно, что он выдержит, на четвереньках вкатит проклятую тачку в гору, трясущимися руками наполнит ее углем и покатит снова, и упадет, и снова встанет, и снова упадет, и крепкое слово с хрипом вырвется из его горла. Но он все равно докатит тачку до пузатой баржи и вернется назад, потому что в его глазах вдохновение. Вдохновение смертельной усталости. Ему даже не придет в голову, как это выглядит со стороны. Дождь, скользкие доски, грязное тело в ссадинах, шершавые рукоятки тачки.
Алеха Бирюков на вид покрепче. Но в семнадцать лет сил еще так мало. Но и им уже овладело странное вдохновение. Вдохновение, рожденное из злости на самого себя, за свое нелепое падение, за свою слабость, за дрожь в поджилках. Его не утащить с этих скользких досок ни за что на свете. Он не упадет и будет толкать тачку, пока не исчезнут бурты мокрого угля.
И сам Катков, представивший, как сидит, тупо уставившись в колени, его отец, который уже никогда в жизни не возьмет в руки творящий резец. Отец, которым выпустил из автомата лишь одну длинную очередь, когда их свежая, только что прибывшая из тыла рота поднялась из окопов, и тут же упал, сначала подброшенный вверх вместе с комьями земли и останками своего лучшего друга, и очнулся за сто километров от линии фронта, еще не зная, что у него нет руки, и снова представляя себе фигурку женщины, вырезанную: из слоновой кости, которую он хотел создать еще до войны, но все не решался. Боль за него, за поседевшую мать, боль в мускулах, в висках, в душе. И вдохновение, рожденное из этой боли. Не мимолетное, не легкое, но осознанное и твердое.
Якут Никифор с вдохновением отчаяния в узких черных глазах. Второгодник Сапкин с вздувшимися венами на шее и на руках, еще не знающий, что он больше никогда не увидит своего отца и братьев. Комсорг класса Бакин, получивший похоронную на отца 1 Мая, в день своего рождения.
Дождь, противный, мелкий, не летний. Вздувшаяся река. Кургузая баржа. Стекающий вниз скользким глинистым потоком берег. И пятнадцать уставших, отчаянно уставших людей. Четырнадцать девятиклассников и один старик. И где-то чуть заметно, в глазах каждого – еле уловимая радость. Радость, потому что в душе они почти уверены, что выдержат.
Они грузили баржи еще две недели. И еще целый месяц. И еще полмесяца. Им не понадобилось смены. И денег в то время за эти работы не платили. А в последний день, когда по Лене уже шла шуга, Бакин играл на гитаре негнущимися пальцами, и все пели и плясали у костра, и пар шел из разгоряченных глоток. Потом Потапыч взял у комсорга гитару и запел: «Там, вдали, за рекой...» А они ошеломленные, слушали и молчали... Такой у Потапыча был голос...
...Юрий Иванович огляделся. Соседка уже отошла, наверное, обиженная тем, что не дождалась ответа.
Он все писал так, как было. Он ничего не приукрасил и нигде не сгустил краски. И название картине он придумал правильное. Это было настоящее вдохновение, родившееся из отчаяния и боли, бессилия и усталости, надежды и борьбы. Он уже давно не знал, где эти парни и что с ними. Но в этой картине они всегда были вместе.
Катков заглушил в себе воспоминания, снова возвращаясь к действительности. Все смотрели на его картину как-то странно. И здесь, в зале, и дома, когда он писал ее, и в приемной комиссии, когда он после долгих размышлений принес ее сюда. Говорили мало, а если и говорили, то что-то непонятное, вроде бы и не относящееся к его полотну. Жена как-то сказала: «Почему ты пишешь про меня? Пиши про Кангалассы. Ты же давно хотел». Что он мог ответить на это? Ведь он и так писал про Кангалассы. Значит, жена просто не видела этого. Даже младшая дочь, и та все время находила в левом углу картины смешного зайчика и смеялась тому, какой он занятный. И сейчас. Смотрят, молчат, удивляются...
Неужели он не смог выразить в своей картине трудное вдохновение, которое тогда охватило их, неужели оно так и осталось в его душе и никого не трогает?
Юрий Иванович посмотрел на часы. Пора было идти на завод. Он медленно прошел по залу, спустился по широкой мраморной лестнице и вышел на проспект в зной, в шум, в людскую сутолоку, во встречные взгляды и шелест шагов по асфальту.
Однажды он рассказывал школьникам про Кангалассы. Его внимательно слушали, не перебивая. Глаза десятиклассников загорелись. А потом кто-то сказал: «Время тогда было другое». Да, время тогда было другое. Это верно. Но все же, может, время внутри нас? Может, это мы делаем время таким, а не иным?
А Самарин с Петровским спорили, вернувшись к картине Каткова.
– Да, да, да! – говорил Самарин. – Это студия Броховского. Я не вылезал из нее месяцами и никак не мог написать то, что хотел. Я грунтовал написанное за месяц и начинал все сначала. И в душу уже закрадывались страх, и тоска, и жалость, и злость на себя. Было время, когда я хотел все это бросить, но пересилил себя. И тогда родилось это незабываемое вдохновение. Катков предельно искренне изобразил тот самый, переломный момент. С него все и началось. Не мог он написать свое полотно, не видя меня в то время. Талант этот Катков.
– Согласен с вами, – ответил Петровский. – И про вдохновение тоже правильно. Но только это написано про меня. Здесь изображен момент, когда отчаяние и страх неизбежного поражения заставили меня собрать всю волю, все силы в кулак и победить. Это было тоже вдохновение.
– Значит, вы видите на полотне не то, что я? – удивился Самарин.
– Я вижу самый важный момент в своей жизни, – ответил Петровский.
– То же самое вижу и я. Только из своей жизни.
– Это же невозможно! Как ему удалось создать картину, в которой каждый из нас видит свое?
– Мы, наверное, этого никогда не узнаем.
– Счастливый, должно быть, человек этот Катков, – вздохнул Петровский.
А Юрий Иванович шел по мягкому, в дырочках от каблучков, асфальту. В сорок пять лет уже не особенно расстраиваются оттого, что не совершили в жизни ничего значительного, лишь тихая грусть поселяется в сердце.
Катков шел на работу, к станкам и чертежам, к привычному шуму завода, к его людям и заботам. И снова, как и двадцать восемь лет назад, отступали усталость последних сумасшедших месяцев, сомнения и неуверенность. И снова в его душе появилось странное вдохновение, и он уже был уверен, что сегодня или завтра найдет причину, по которой взрываются подземные «кроты», – огромные машины, сконструированные им и еще десятком инженеров.