Текст книги "Повесть о художнике Федотове"
Автор книги: Виктор Шкловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«РЕВИЗОР»
…У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее.
Н. В. Гоголь
В 1836 году весна пришла рано. Уже во время поста прояснело. Открылись гулянья на Английской набережной, кареты начали сменяться открытыми колясками, коляски все чаще останавливались, высаживая на тротуар гуляющих.
Нева вскрылась рано – двадцать второго марта. Льды истаяли до вскрытия, распались на рыхлые куски и понеслись на запад, к морю, разваливаясь на звонкие иглы.
Все изменилось. Дымя и шлепая по Неве плицами колес, пришел и стал недалеко от Горного института пароход.
Давно не было такой тихой, светлой и теплой весны.
Зеленые ялики, низко сидя в голубой воде, перевозили с Васильевского острова к Адмиралтейскому бульвару чиновников, солдат, конторщиков.
Федотов ехал на ялике.
Дым над Выборгской стороной розовый и голубой; деревянные домики Петербургской стороны под туманом казались лиловыми; в лилово-голубой тьме блестел шпиль Петропавловской колокольни, отражаясь в спокойном и бесконечном зеркале Невы.
Гребец медленно поднимал и без плеска погружал в голубую воду красные весла ялика. Крутились широкие водовороты под веслами и уходили туда, назад, а высокий зеленый нос ялика разделял каменную набережную бульвара; две яшмовые вазы блестели по обеим сторонам его, приближаясь с берегом вместе.
Город уже сух, тротуары посерели. Ходят разные господа в пальто и в одних сюртучках и стучат по известковым плитам тротуаров разными палками, палочками, костылями и тросточками.
В окнах магазинов уже продают какие-то весенние товары – фуражки, хлыстики.
Спокойно поднимаются колонны Александрийского театра. Бодрые кони стоят на его фронтоне, как на Триумфальной арке. Внизу висит афиша о том, что сегодня в первый раз будет представлена комедия господина Гоголя «Ревизор».
В темных сенях с упорным терпением собравшийся народ осаждает маленькое окошко кассы. Столько тут толпится лакеев всякого рода и таких, которые пришли в серой шинели и шелковом цветном галстуке, но без шапки! А рядом тройные воротники ливрейных шинелей шевелятся на согнутой спине кольцами, как будто обладатель этой шинели сам гусеница.
Мелкие чиновники, у которых нет лакеев, тщательно начистив сапоги, обиженно протираются в пеструю толпу.
Федотов добыл билет не без труда. Домой, на Васильевский остров, ему не захотелось ехать. Он гулял по Невскому.
Петербург весь шевелился – от погребов до чердаков. Петербург блестел гербовыми пуговицами, красными околышами дворянских фуражек и черными околышами купеческих фуражек, серебром и золотом офицерского снаряжения.
Вечер длился. Фонарщики с длинными лестницами еще не ходили и не сажали бледные огоньки в грязные стеклянные клетки фонарей; только что загорались окна магазинов; город не засыпал.
Федотов не утомился. Ему двадцать один год, он молод, силен. Ему нетрудно стоять во фронте, учить солдат и учиться вместе с ними, нетрудно согнуть и разогнуть подкову, нетрудно вечером делать наброски, изображающие этот военный, нарядный и тяжелый труд.
Вот и вечер почти дотемнел. Федотов пошел по круглым, низким, слабо освещенным коридорам Александрийского театра. По офицерскому своему званию он не мог устроиться на галерке, сидел в местах за креслами.
Голубые шелковые драпировки Александрийского театра, знакомые до последней складки, повешенные еще самим Росси, окаймляли тесно наполненные ложи. Верхние ряды утыканы головами зрителей; колыхались страусовые перья на желтых шляпах, темнели бороды. Пришло купечество.
Еще выше, на галерке, – чепчики, обведенные темной рамой сюртуков молодежи разного рода.
Внизу – блестящие наряды, бритые щеки, холодные физиономии и разноцветные мундиры, обнаженные женские плечи и тишина.
Слабо слышен ропот балкона и верхних ярусов. Люди ждут посещения ревизора.
Зал шумел совсем тихо. Посередине лож под торжественными золочеными орлами вдруг осветился огромный проем ложи: к барьеру ложи подошел высокий, широкоплечий, крепко стянутый в талии, пучеглазый Николай Павлович.
С ним рядом молодой человек в белом мундире, с маленькими черными усиками.
Его императорское величество бросил вниз взгляд, про который говорили многие – взгляд оловянный и величественный.
С привычкой человека, на которого все глядят, слегка наклонившись вперед, Николай Павлович посмотрел на зал другим взглядом – взглядом ангела с Александровской колонны.
Тяжелый занавес с нарисованными на нем бархатными складками и золотыми кистями медленно поднялся, как красное веко.
Николай Павлович сел и устремил на сцену свои серые глаза.
На сцене был маленький павильон, обставленный бедной мебелью. На ненарядных диванах сидели ненарядные люди в обычных костюмах.
В проволочных клетках смело, несмотря на высочайшее присутствие, пели канарейки.
Седой человек, довольно полный, благоразумный по внешности, произнес:
– Я собрал вас, господа, с тем чтобы сообщить вам пренеприятное известие. К нам едет ревизор…
Со сцены смотрели в зал глаза правды. На сцене была правда, а в зале было натянутое театральное представление.
Гоголь, как ревизор, осматривал людей, сидящих в театре.
Вбежали два коротеньких человека в высоких седых париках, всклокоченные, неопрятные, взъерошенные, с выдернутыми огромными манишками.
Вообще костюмировка пьесы была карикатурно обычна по своей театральности и нереалистичности, но гоголевские слова все покрывали.
После первого акта недоумение было написано на лицах господ, сидящих в партере. Но было замечено, что его императорское величество изволил аплодировать слабым движением сближающихся, но не издающих никакого звука ладоней.
Тогда решили, что происходит фарс и надо смеяться, но пьеса была не только смешна. Наверху сидели люди, с которых брали; внизу сидели люди, которые получали.
Вот Осип, в старом, засаленном сюртуке, лежит в маленьком замурзанном номере на господской кровати и рассказывает, как выглядит для него Петербург с памятниками, колоннами и яшмовыми вазами.
Все дальше и дальше развертывается комедия.
Федотов вслушивается в каждое слово; он видел не только то, что происходит на сцене, – он видел то, о чем говорил городничий: весь город, прижатый цепкой рукой Антона Антоныча, город, где распоряжается Держиморда и стоит на самом видном месте квартальный Пуговицын, за то, что он высокого роста и вид его, таким образом, вносит в общий ландшафт какое-то благоустройство.
Он видит город – не то это окраина Москвы, не то окраина Петербурга. По городу тяжело ступает старик – его отец идет из присутствия. Он-то старается быть честным, но все равно служит Антону Антонычу.
В городе весна, и вот сейчас, под праздник, на квартиру Антона Антоныча купцы тащат сахарные головы, и вино, и осетров, и окорока, и материал штуками.
Город прижат, и только один Хлестаков, тоненький и худенький, живет в нем легко, живет на чужой счет вместе со своим Осипом. Все же дворянин!.. Его побить нельзя; в тюрьму если взять, то повести надо по-благородному. И у этого самого Хлестакова, если дать ему волю, появится взгляд оловянный, как у самого большого начальства, будут перед ним дрожать люди, и он сам уже уверен, что перед его взглядом не может устоять ни одна женщина.
В зале смеялись довольно снисходительно. Партер и верхние ярусы смеялись в разное время.
Но вот начался четвертый акт.
Хлестаков уже устал от государственной работы, а жалобы нарастают; с жалобой пришла уже чернь – народ.
– Хорошо, хорошо! Ступайте, ступайте! Я распоряжусь…
Но в окно всовывались руки с просьбами.
– Да кто там еще? Не хочу, не хочу! Не нужно, не нужно!..
Хлестаков отошел от окна.
– Надоели, черт возьми! Не впускай, Осип!
Осип, конечно, распорядился и прогнал просителей.
Пауза.
Федотов услышал, как дышит зал и как поют на сцене канарейки городничего.
Смех по временам еще перелетал из одного конца зала в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадающий; аплодисментов почти совсем не было, зато напряженное внимание следовало за всеми оттенками пьесы. Мертвая тишина, иногда охватывающая весь зал, показывала, что то, что происходит на сцене, страстно захватило сердца зрителей.
К пятому акту царская ложа опустела. Государь император соизволил показать свою широкую и несколько сутулую спину.
Торжественно отъехала открытая коляска с его императорским величеством. Огромный, торжественный, как игрок, который обыграл всех и забрал все ставки, возвышался в свободной позе на жесткой подушке коляски Николай; с благосклонным спокойствием рядом сидел наследник – цесаревич Александр. Кучер протягивал руки так, как будто он управлял не парой коней, а всей империей по поручению государя.
Царь изволил отбыть благосклонно.
Адмиралтейская игла сверкала, фонари зажглись, и они шли, сходясь двумя некрупными, желто-янтарными линиями туда, к углу Адмиралтейства.
Шли люди, катились коляски, кареты. Длинные тени мелькали по стенам и мостовой Невского проспекта.
Федотов поднял глаза – над головой, над низкой стеной театра, косо висела заря кольцом, склоненным в сторону Александро-Невской лавры.
Художник вышел на Неву.
Спокойно прозвучали куранты.
Поток людей, с которым шел художник из театра, рассеялся.
Одинокий зеленый ялик тихо скрипел мочальным причалом у стенки набережной. Две яшмовые вазы обозначали сход к воде. Гранитные ступени, идущие к воде, внизу были облизаны водой. Волна хранила еще в себе розовый отблеск зари.
Было просторно. Исаакиевский собор поднимал голову, как гора, покрытая недоступным и нетающим золотым льдом.
«Что произошло, что изменилось? – спросил себя художник. – Я увидал новую натуру, буду рисовать людей в их простых, горьких и стыдных иногда взаимоотношениях. Я нарисую и житие на чужой счет господина Хлестакова и дом Антона Антоныча накануне праздников. Я нарисую Анну Андреевну и дочку ее Марью Антоновну. Герои мои получили отчество и адрес. Я получил обратно свое детство, я вспомню улицу, на которой родился, и грязь на этой улице, и крапиву, выраставшую весной. Я знаю, что надо рисовать, для чего надо рисовать…»
Знакомый гребец на ялике:
– Здравствуйте, ваше благородие! Здравствуйте, Павел Андреевич! С хорошей погодой! Что, будем попутчиков ждать или один поедете?
– Поедем, Петр, одни, я заплачу.
Лодка тронулась. Вода за бортом так близка и так ласкова, что хотелось ее потрогать рукой.
Приближалась Биржа с двумя красными ростральными колоннами; уходили дворцы в сторону.
Кругом широко, безлюдно и торжественно.
«Надо учиться перспективе, – думал Федотов. – Для начала я нарисую обе картины, как театральные декорации, и сохраню падуги [12]12
Падуга – верхняя вспомогательная декорация, скрывающая от зрителя механизм верхней сцены.
[Закрыть]. Самую перспективу возьму театральную, чуть снизу вверх – так, как видишь сцену из партера. Все будет понятно без всякого иносказания.
Интерес и содержание я передам на фигурах, на их движениях… Скорей бы приплыть…»
Лодочник четко махал красными веслами. Ветер был благоприятен – он дул к морю.
ИВАН КРЫЛОВ
Крылов принадлежит всем возрастам и всем знаниям. Он более, нежели литератор и поэт.
П. А. Вяземский
Жил в это время в Петербурге седовласый полный человек, библиограф по профессии и старый писатель. Про него говорили, что он ленив; на самом деле он работал все время и сам составил каталог Публичной библиотеки.
Стариком он изучал греческий язык, для того чтобы прочесть Гомера в подлиннике.
В холодном Петербурге он и зимой не боялся открывать окна; голуби ходили по книгам в его комнате.
Все знали его басни; в них рассказывалось об овцах, которых все обижают, о самоуверенных и не знающих жизни львах, о соловьях, красота песен которых остается не оцененной невеждами.
Стих его вошел в стих Грибоедова; отрывками из его басен переговаривались в домах и на улицах. Он писал так, что люди запоминали его стихи с детства. К нему привыкли, как привыкают к большой реке. Поэтому его не трогали: знали, что он народный писатель, что он сохраняет язык народа.
Человек этот когда-то давно, в молодости, издавал смелый журнал, был другом Радищева, держал типографию.
Про молодость Крылов вспомнил, увидев рисунки Федотова, говорливые, точные, не пестрые, умные и неопытные. Он с трудом поднялся с дивана, вышел на Садовую улицу, прошел под темными арками Гостиного двора. В Гостином дворе приказчики выгоняли метлами голубей из-за вывесок.
Крылову все кланяются; он проходит по городу как хозяин, все вспоминают его басни. Он идет к Неве походкой сильного, хотя и старого, человека, смотрит на каланчу городской думы, нет ли шаров. Он любил смотреть на пожары.
На невысокой каланче городской думы шаров сегодня нет.
Нева. Над Невою вечерняя заря, и Петр Первый стоит в вечном своем скаку, топча бронзовыми копытами коня змею.
Прекрасная басня!
Уже темно, но все еще от Исаакиевского собора слышен звон тысячи молотков.
По лесам, мимо колонн, поднимающихся к небу незавершенным строем, взбираются рабочие с тусклыми фонарями.
Крылов вернулся домой; читал Гомера, перебирал библиографические карточки и улыбался сам себе, перечитывая путешествие Одиссея. Плыл Улисс, тонул и, будучи поднят огромной волной, увидел величину мира и вновь удивлялся и не раскаивался в том, что он странствовал так далеко и горестно.
Иван Андреевич придвинул к себе бумагу, велел горничной налить в чернильницу чернил взамен пересохших и написал Павлу Андреевичу Федотову письмо: старик посылал молодому привет и благословение на чин народного нравописателя, напоминая ему о значении сцен из обыкновенной жизни.
Он писал не торопясь, хотя и волнуясь; подписался, посыпал синеватую бумагу песком и сам пошел отправить письмо.
Крылова знали все, но почти никто с ним не общался.
На парадах, где изредка он появлялся, на собраниях он всегда стоял отдельно – сильный, замкнутый, простой и молчаливый.
Получить письмо от Крылова было так же изумительно, как услышать, идя в строю мимо памятника Петра, команду «вольно» и, повернув голову, увидеть, что эти слова сказал сам могучий бронзовый всадник.
Федотов хорошо знал басни Крылова, сам любил в корпусе рисовать людей, превращая их лица в морды зверей. Басни Крылова были для него знакомым, родным лесом, садом в городе, в котором он родился, родиной.
Письмо дошло.
Крылов для Федотова был не Крыловым анекдотов, не тем Крыловым, которого позволялось в журналах называть великим баснописцем. Федотов знал не только басни; биографы подтверждают, что у него в комнате на столе лежали екатерининские журналы, в том числе крыловская «Почта духов».
Вовремя сказанное слово могуче. В искусстве люди переговариваются через десятилетия и столетия, через тысячи лет, не повышая и не искажая голоса.
Крылов сказал вовремя. Письмо дошло до человека, который его знал, у него учился правде.
ТРИДЦАТЬ ПЕРВОЕ ЯНВАРЯ 1837 года
…Черты лица резки, сильны, мертвы. Он был, как должен быть мертвый Пушкин.
Сенатор К. Лебедев
Петербург – это не только Триумфальные ворота с соборами и дворцами, это и дома, каменные и деревянные.
У себя дома художники часто рисовали интерьеры.
Обычно бралась комната с открытой дверью, за окном пейзаж, за дверью другая комната; на стенах рисунки, в комнате иногда какая-нибудь фигура, но мелкая, взятая больше для масштаба.
Больше всего интересовались перспективой и передачей материала – истертого, дощатого или лоснящегося паркетного пола, красного дерева, карельской березы, отраженной в зеркале.
Так рисовали художники дома.
В Академии художеств однообразно повторялись программы на сюжеты русской истории, превращенные в подобие римской истории.
Рисунки иного характера попадались в книгах, но это принималось за малое искусство.
Старые картины Левицкого, Боровиковского считались хорошо написанными, но как бы частными. Венецианова уважали, но относились к нему снисходительно. Для религиозной живописи готовился Исаакиевский собор, как большой манеж для благочестивых упражнений.
В Эрмитаже, рядом с Зимним дворцом, была живопись даже жанровая. Но этот жанр был прощен за то, что, отдаленный от нас временем и чужестранным происхождением, он уже казался оперой.
Пушкин жил в опале; поэма «Медный всадник» была запрещена, реалистическая проза не была до конца понята критикой.
Не знали даже, насколько любит народ Пушкина, насколько народ понял своего поэта.
В конце января 1837 года по городу распространилась весть, что поэт ранен на дуэли. Ранил его кавалергард Дантес, французский эмигрант, бежавший с родины после июльской революции 1830 года, приемный сын голландского посла, русский офицер, красавец блондин; Федотов видел его на параде.
Шепотом прибавляли к имени Дантеса имя царя.
Двадцать седьмого января сказали, что Пушкин умер.
Тридцать первого января Павел Андреевич пошел наискосок через Неву к Зимнему дворцу. Поднялся по крутой гранитной лестнице, перешел набережную – Зимний дворец стоял на краю огромной снежной площади.
Посередине площади, торжествуя, возвышалась Александровская колонна с изящным бронзовым ангелом у креста. Направо сквозила торжественная арка, построенная Росси; в арке, переламываясь, начиналась Морская улица.
Над Зимним дворцом синие дымы. Белый снег, розовое тело колонны, темная бронза ангела, бронза четверки коней над аркой и голубые дымы на сером небе – все печально.
На том берегу неширокой Мойки, за мостом, стояла толпа – люди в шинелях, шубах, тулупах, чуйках; много женщин, старых и молодых. Парадные двери дома заперты; входили и выходили в швейцарскую дверь – узенькую, высотой в полтора аршина.
На этой дверке написано углем: «Пушкин».
Все шли не раздеваясь; поднимались по лестнице в пальто, в шубах.
На лестнице тишина и запах свечей.
Федотов вместе с толпой попал в комнату, заставленную с одной стороны ширмой.
У окна на столе бумага и чернильница. В следующей комнате стоял гроб.
Дьячок в черном стихаре басом протяжно читал псалтырь:
– «Во смерти нет памятствования о тебе; во гробе кто будет славить тебя? Утомлен я воздыханиями моими. Иссохло от печали око мое».
Пушкин лежал в гробу, одетый в штатское; локоны зачесаны на бледные виски; закрыты огромные глаза; у ног поэта рисовал белокурый художник.
Кругом на бедных полках из простого дерева плотным строем стояли книги. За окном, во дворе, стояла распряженная карета; ворота конюшни открыты, лошадей в конюшне нет.
Толпа проходила медленно – в тесноте трудно было обойти гроб.
Федотов обернулся и в последний раз увидел высокий лоб, спокойные губы Пушкина и лицо живописца – бледно-желтое от света свечей, отброшенного листом бумаги, на котором делался набросок.
Через несколько дней в городе появились переписанные писарским почерком на канцелярской бумаге во многих экземплярах стихи Норова:
Найдут в истории далекой
Средь лавров царского венца
Вплетенный мирт тому, чье око
Хранило бурный век певца.
Кто, занимаясь с ним, как с сыном,
Отходный дал ему совет
Без скорби перейти в тот век
И умереть христианином…
Хотели исказить биографию поэта. Но стихи Норова не запомнились.
Говорили о другом поэте – Лермонтове. Рассказывали, что он сутул, темнолиц, силен и как будто сожжен огнем. Шепотом передавали его стихи «На смерть поэта»:
…напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
По ночам Федотов бродил по городу. Нет Пушкина, не будет его новых стихов. Никто не идет впереди со светом, не учит видеть мир…
Питер велик, а он, Федотов, одинок.
Он приходил на Дворцовую площадь. Здесь рядом жил Пушкин.
Посреди площади над темно-розовым и посеребренным морозом гранитом колонны возвышался, поддерживая крест, крылатый и высоколобый ангел с лицом, отдаленно похожим на высоколобое, слегка пучеглазое лицо Николая.
Федотов остановился и взглянул вверх.
Не кончен спор, не побежден Пушкин, и он, бедный офицер, художник Федотов, будет работать, как Лермонтов и Гоголь, во славу Александра Пушкина, а не во славу царя Александра Благословенного или пучеглазого царя Николая.
Но трудно. Как трудно..
КАРАУЛЫ – ПОЖАРЫ – КАРАУЛЫ
Все так обдумано давно,
И с вас потребуют одно
Слепое лишь повиновение
И распекут за сочинение.
П. А. Федотов
На улицах Петербурга запрещалось курить. Город был полон предосторожностей: караулы стояли на заставах, у казарм, у дворцов и правительственных зданий. Караулы стояли и внутри дворца.
Федотов, когда можно было, пользовался случаем пройти по залам дворца. Вот зал с батальными картинами, другой – с белыми мраморными статуями, третий – золотой, четвертый – помпейский, с камином из малахита и канделябрами из ляпис-лазури, дальше петровский – со стенами, покрытыми малиновым бархатом, и гербовый – с позолоченными колоннами. В галерее 1812 года висят портреты. Сняв шляпы, хмурясь, стоят генералы двенадцатого года, темнолицые и высоколобые. За ними – дальние, низкие горизонты с пожарами.
Однажды Федотову показалось, что пахнет дымом; он доложил по начальству. Пришел старый лакей, понюхал голубоватый дымок, висящий в воздухе, и сказал:
– Дым уже два дня идет: треснула кирпичная кладка трубы, мы заткнули мочалкой и замазали глиной. Теперь во всем порядок, только бревно возле трубы загорелось; мы запрыскали и опять замазали. Коменданту доложено.
Залы со стенами, затянутыми малиновым и зеленым бархатом, высокие статуи, полированные колонны, малахитовые столы, похожие на зеленое окаменелое дерево, – все стояло, чуть затуманенное голубоватым дымом.
Через день в карауле на Галерной гавани Павел Андреевич читал книгу. Вошел ефрейтор, доложил:
– Ваше высокоблагородие, в Санкт-Петербурге беда!
Павел Андреевич вышел на улицу; там, за низкими домами, за широкой рекой, пылал край Зимнего дворца. Пламя вырывалось из высоких окон в два ряда. Горело еще только полдворца. Руки огня высовывались в окна все дальше и дальше. Окна светлели и вырывались из стены, как будто пристраивались к строю солдаты двух огненных шеренг.
Все дальше светлели окна, небо багровело, розовым стал лед на Неве.
С караула нельзя уйти.
Окна Эрмитажа еще темны.
Зашумели, закричали и зазвонили совсем близко: загорелось в Галерной гавани.
– Декабрь, мороз. Топка – самое пожарное время! – сказал разводящий.
Около Смоленского кладбища горели деревянные домики. Пожар тушили егеря, растаскивая бревна руками.
Зимний дворец за рекой продолжал гореть; слышны были гулы: то проваливались во дворце потолки и полы.
После сдачи караула Федотов пошел по истоптанному льду к Зимнему дворцу. Дворцовая площадь оцеплена народом. Дворец пылал и розовел; в розовом свете стояла Александровская колонна, лицо ангела наверху колонны было черно-багрово.
Вокруг Александровской колонны стояли стулья, канделябры, картины, диваны. Здесь Федотов встретился со знакомым лейб-гвардейцем, корнетом Манделем.
– Я не виноват, – сказал корнет, – и даже семнадцатого декабря удостоился после развода высочайшего одобрения… Мы стояли в фельдмаршальском зале. Штаны на мне лосиные, натянутые, воротник застегнут, мундир в обтяжку, и оттого судороги в ногах и приливы крови в голову…
– Когда загорелось?
– Сижу я и читаю «Библиотеку для чтения». Чудесная статья – «Испытанный способ предохранить овсяные полосы от нападения медведей». Сижу я боком – иначе сидеть штаны не пускают… Советует господин Марков жечь на полях артиллерийский палильный фитиль, читаю и сам чувствую гарь, думаю, чудится… Медведи не любят запаха гари… Смотрю – внизу около лампы голубоватый дым, а вокруг суетня. Иду с лампой в соседний зал и вижу: дежурный камер-лакей с двумя солдатами гофинтендантской команды ломами вскрывают паркет перед зеркальной дверью. «Кто позволил?» – «Огонь». Я говорю им: «Глупые люди, это лампа моя отражается в зеркалах!» И вдруг зеркальная дверь падает прямо на нас, и оттуда густой дым, такой, как на парадах от стрельбы. Лакеи побежали, а я командую солдатам: «Стать на корточки! С караула не уходить!»
Сам хочу присесть, но лосины мне этого не разрешают. Посылаю разводящего к коменданту Мартынову. Люди сидят в дыму, ждут приказания. Разводящий докладывает: «Его превосходительство господин комендант в театре, при особе его императорского величества».
Пожар гудит. Является Мартынов. Спрашивает: «Караул еще тут?» – «Так точно!» – «Вывести!»
Я даю приказание, но мы не смеем печатать шаг, потому что пол под нами раскален, и уходим не по форме. Мы идем, и я слышу в соседних залах звонкий голос. Входит император, с ним великий князь Михаил Павлович; у них в руках бинокли.
«Глаза налево!» – командую я.
«Вольно! – говорит его императорское величество. – Караул еще здесь? Спасибо!»
Я начинаю докладывать обстоятельства дела, но вбегает лакей и кричит: «Сейчас потолок провалится!»
Его императорское величество изволит убыстрить свои шаги. Михаил Павлович кричит: «Выбить стекла!»
Мои молодцы исполняют приказание. Тут возникает сквозняк, и вот в том месте, где была зеркальная дверь, вырастает огненный змей, как молния. Я вижу, как сгорает моя шляпа, лежащая на столе, и исчезают на стенах парчовые обои, и только вытканные золотом гербы губерний еще раскаленно сверкают на пепле.
Вызваны войска – строят каменные стены, чтобы перерезать пожар, – но огонь идет по чердаку и по рамам…
– Не укараулили! – сказал Павел Андреевич.
– Я убежден, – ответил корнет, – что полученная мною благодарность будет записана в формулярный список: что мы горели в полном порядке.
Зимний дворец горел еще несколько суток, но уже подвозили лес и железо.
Потом начали вывозить еще дымящийся мусор. Началась стройка. За стройкой наблюдал генерал Клейнмихель Петр Андреевич, который за работу свою получил золотую медаль с надписью: «Усердие все превозмогает».
Потолок Георгиевского зала, построенный по новой системе, на железном каркасе, упал.
Его восстановили.
Караульное помещение тоже было восстановлено. В нем было сыро, как в баженовском дворце на Мойке при Павле.