Текст книги "Изюм из булки"
Автор книги: Виктор Шендерович
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Училка
В школе я учился хорошо – думаю, что с испугу: боялся огорчить родителей. Каждая тройка, даже по самым отвратительным предметам вроде химии, была драмой.
Одну такую драму помню очень хорошо.
Дело было на биологии. Биологичка Прасковья Федоровна вызвала меня к доске отвечать, чем однодольные растения отличаются от двудольных. Я, хорошист заморенный, все ей как на духу рассказал: у этих корни стержневые, а у этих – мочковатые, у тех то, у этих – то…
Когда я закончил перечисление отличий, Прасковья Федоровна спросила:
– А еще? Я сказал:
– Всё.
– Нет, не всё, – сказала Прасковья. – Подумай. Я подумал и сказал:
– Всё.
– Ты забыл самое главное отличие! – торжественно сообщила учительница. – У однодольных – одна доля, а у двудольных – две.
И поставила мне тройку.
Правильные ответы
Тупизна – вещь, видимо, наследственная.
Это обнаружилось много лет спустя, когда у меня подросла дочка, и жена повела ее на тест в спецшколу. Дочке было шесть лет – училке, проверявшей дочкино развитие, примерно тридцать. И вот она (в порядке проверки развития) спросила:
– Чем волк отличается от собаки?
Дочка рассмеялась простоте вопроса (как-никак, ей было целых шесть лет) – и, отсмеявшись, ответила:
– Ну-у, собаку называют другом человека, а волка другом человека назвать никак нельзя.
И снова рассмеялась.
– Понятно, – сказала училка и нарисовала в графе оценки минус. Моя бдительная жена это увидела и поинтересовалась, почему, собственно, минус. Тестирующая ответила:
– Потому что ответ неправильный.
Жена поинтересовалась правильным ответом – и была с ним ознакомлена. Ответ был написан на карточке, лежавшей перед училкой: «Собака – домашнее животное, волк – дикое». Жена спросила:
– Вам не кажется, что она именно это и сказала? Тестирующая сказала: не кажется. Жена взяла за руку нашу шестилетнюю, отставшую в развитии дочку и повела домой, подальше от этого центра одаренности.
Через год в соседнее пристанище для вундеркиндов привели своего сына наши приятели, и специально обученная тетя попросила шестилетнего Андрюшу рассказать ей, чем автобус отличается от троллейбуса. Андрюша ничего скрывать от тети не стал и честно ей сообщил, что автобус работает на двигателе внутреннего сгорания, а троллейбус – на силе тока.
Оказалось: ничего подобного. Просто троллейбус с рогами, а автобус – без. И не надо морочить тете голову!
Золотая осень
Еще одну выдающуюся училку, примерно в те же годы, я встретил в парке возле Института культуры. Училка конвоировала первоклашек. Стоял роскошный сентябрь, жизнь была прекрасна, первоклашки скакали по парку, шурша листвой. Одна девочка, распираемая счастьем, подскочила к педагогше и в восторге выкрикнула:
– Марь Степанна, это – золотая осень?
И Марь Степанна, налившись силой, отчеканила (дословно):
– Золотая осень – это время, когда листья на деревьях становятся красного и желтого цветов!
Парк немедленно померк, и небеса потускнели. А лет за двадцать до той золотой осени…
Всегда готов
Я учился в четвертом классе, готовясь к приему в пионеры. Я хотел быть достойным этой чести и страшно боялся, что в решительный момент забуду текст клятвы.
Пожалуй, боялся я этого чересчур, потому что сегодня мне почти полтинник, склероз начинает пробивать лысеющую башку, я уже забываю любимые строки Пушкина и Пастернака, но разбуди меня среди ночи и спроси клятву юного пионера – оттарабаню без запинки.
Этот текст приговорен к пожизненному заключению в моем черепе.
За хорошее знание текста в торжественный день нас угостили чаем с пирожными, но перед этим дали посмотреть на трупик Ленина. Я знал о предстоящем заранее и внутренне сильно готовился к походу в Мавзолей. Меня можно понять: первый мертвый человек в жизни, и сразу Ленин!
Я готовился страдать и жалеть, но у меня не получилось.
Когда мы вошли в подземелье, где лежало на сохранении главное тело страны, меня одолевало одно любопытство; когда вышли – оставалось только недоумение.
Я ожидал от трупика большего.
Страшные слова
Первый раз в жизни я услышал слово «жид» классе примерно в четвертом – от одноклассника Саши Мальцева. В его тоне была слышна брезгливость. Я не понял, в чем дело, – понял только, что во мне есть какой-то природный изъян, мешающий хорошему отношению ко мне нормальных русских людей вроде Саши Мальцева, – и одновременно понял, что это совершенно непоправимо.
А мне хотелось, чтобы меня любили все. Для четвертого класса – вполне простительное чувство. Полная несбыточность этого желания ранит меня до сих пор.
Вздрагивать и холодеть при слове «еврей» я перестал только на четвертом десятке лет. В детстве, в семейном застолье, при этом слове понижали голос. Впрочем, случалось словоупотребление очень редко: тема была не то чтобы запретной, а именно что непристойной. Как упоминание о некоем семейном проклятье, вынесенном из черты оседлости. Только под самый конец советской власти выяснилось, что «еврей» – это не ругательство, а просто такая национальность.
Было еще одно страшное слово. Я прочел его в «Литературке» – дело было летом, на Рижском взморье; я уже перешел в шестой класс и читал все, что попадалось под руку.
Но значения одного слова не понял и спросил, что это такое. Вместо ответа мои тетки, сестры отца, подняли страшный крик, выясняя, кто не убрал от ребенка газету с этим страшным словом.
Слово было – «секс».
Так до сих пор никто и не объяснил, что это такое.
Препараты
Прообразы рабства разбросаны по детству.
Шестой, кажется, класс. Химичка назначаетменя и еще какого-то несчастного ехать с собою после уроков куда-то на край света – покупать препараты для химии.
Я ненавижу химию, я в гробу видел эти колбочки и горелки, от присутствия химички меня мутит, но меня назначили,и я покорно волокусь на Песчаные улицы, в магазин «Школьный коллектор», и жду на жаре, когда ее отоварят какой-то дрянью, чтобы вместе с нею и моим товарищем по несчастью отвезти это в школу.
День погибает на моих глазах. Я чувствую, как уходит жизнь…
А ведь я мог сказать ей: «я не поеду», а на вопрос «почему?» ответить: «я не хочу». Это так просто! Но я не мог.
Я учился произносить слово «нет» десятилетия, и сейчас еще продолжаю учебу.
Фамилия
Когда в конце пятидесятых годов отец, совсем ненадолго, соприкоснулся с советской печатью, фельетоны его публиковали под псевдонимом «Семенов». Выйти в печать с природной фамилией можно было только в разделе «Из зала суда».
Потом, уже в середине семидесятых, добросердечная девушка-паспортистка осторожно спросила меня, шестнадцатилетнего, не хочу ли я поменять фамилию на мамину.
– У мамы вашей такая хорошая фамилия… – пояснила она свою нехитрую мысль.
Гиены пера
Отец издавал газету «Кто виноват?» («орган квартиры №127», как было написано в подзаголовке) – лист ватмана, обклеенный текстами и фотографиями, оформленный рисунками. Это была настоящая газета – с интервью, рубриками типа «Письма читателей» и ответами редакции.
Печатать листочки на пишмашинке «Эрика» и клеить их на лист ватмана – это было настоящее, беспримесное счастье, несравнимое с моими последующими тиражами… Отец был фотолюбитель, даже пару раз получал какие-то премии. Публиковались в советской прессе и его тексты, но это было еще в ранней оттепели. К началу семидесятых отец почти полностью переключился на газету «Кто виноват?», орган кв. №127.
Фотолаборатория была в ванной. Красный фонарь, щипчики в кювете с проявителем, утром – листы фотографий на диване, постепенно скручивавшиеся, как листья деревьев…
Образовательный процесс
А еще у нас был магнитофон «Астра-4» – неуклюжий, с огромными бобинами. Впрочем, работал он исправно, потому что отец постоянно протирал детали ватными палочками, смоченными в спирте. Записывал он на эту «Астру» лучшие кусочки из воскресной программы «С добрым утром!»: Райкин, Карцев—Ильченко, песни…
Но главное был – Высоцкий! Записи появлялись регулярно, чаще всего плоховатого качества, с концертов – и, не с первого прослушивания разобрав текст, отец своим отличным почерком переписывал слова в отдельную тетрадку. В неясных местах он ставил в скобках принятые в научной литературе вопросительные знаки. Тетрадка шла по рукам во время дружеских застолий – на нового Высоцкого приходили специально!
Вот дантист-надомник Рудик,
У него приемник «Грюндик»,
Он его ночами крутит,
Ловит, контра, ФРГ…
Борьба с советской властью в нашей семье носила не политический, а общеобразовательный характер. За неимением человеческих книг в магазинах, отец делал их самостоятельно: первые сборники Окуджавы и Ахмадулиной, которые я держал в руках, были отпечатаны отцом на пресловутой «Эрике» – лично разрезаны, сброшюрованы и аккуратно переплетены. Кроме того, отец переплетал лучшее из журналов: этой рукотворной библиотеки у нас в доме было больше двухсот томов – «Новый мир», «Иностранка», «Юность»… И Солженицын, и Булгаков, и бог знает что еще, гениальное вперемешку с канувшим в Лету…
Номерок каждого тома был вырезан из желтой бумаги и наклеен на торец переплета. Отец изменил бы своему характеру, если бы у этой самодельной библиотеки не было каталога с алфавитным указателем…
Ходжа Насреддин и другие
Однажды я сильно заболел, и мне из вечера в вечер читали вслух книгу в обложке морковного цвета: две повести о Ходже Насреддине. Это было такое наслаждение, что не хотелось выздоравливать. В двенадцать-тринадцать лет я знал две соловьевские повести, наверное, близко к тексту.
Много позже я узнал от деда, что вместе с автором «Насреддина» он сидел в лагере. Более того: дед, «присевший» чуть раньше, был уже бригадиром небольшой «шарашки», когда к ним в барак определили только что посаженного Соловьева. Дед видел, что новенький, работавший в бане санитаром, что-то пишет по ночам и прячет под матрац… Разумеется, дед не стал его закладывать, и я считаю это нашим главным фамильным вкладом в русскую литературу: писал Соловьев как раз «Очарованного принца» – вторую часть книги про Насреддина…
Только «Правда»…
В Рейкьявике идет матч за шахматную корону: Спасский – Фишер! Иногда мы даже разбираем с отцом партии. Я люблю шахматы, на скучных уроках играю сам с собой на тетрадном листке в клеточку. Делается это так: в тетради в клетку шариковой ручкой рисуется доска (половина клеток закрашивается той же ручкой), а карандашом, тоненько, рисуются фигуры. Ход делается в два приема: фигура стирается ластиком и рисуется на новом месте.
Но я отвлекся, а в Рейкьявике: Спасский – Фишер!
Какое-то время этот матч – чуть ли не главное событие в прессе: через день публикуются партии с пространными комментариями… Потом комментарии помаленьку скукоживаются, потом исчезают тексты партий. А потом, однажды, я читаю (петитом в уголке газеты): вчера в Рейкьявике состоялась такая-то партия матча на первенство мира. На 42-м ходу победили черные.
А кто играл черными? И кого они победили? И что там вообще происходит, в Рейкьявике?..
Так я впервые был озадачен советской прессой.
О, это умение сказать и не сказать! Уже много лет спустя, в андроповские времена, всей стране поставило мозги раком сообщение ТАСС о южнокорейском лайнере, нарушившем наше воздушное пространство: «на подаваемые сигналы и предупреждения советских истребителей не реагировал и продолжал полет в сторону Японского моря».
Как это: продолжал полет в сторону Японского моря? По горизонтали или по вертикали? Стреляли по нему или нет? Военный был самолет или все-таки пассажирский? Понимай, как хочешь.
А еще лучше: не понимай. Напрягись вместе со всем советским народом – и не пойми.
В поисках эпитета
Август, Рижское взморье. Наша большая московская «колония» сибаритствует, расположившись у речки под кустом, оккупированным на все лето.
По «Голосу Америки» третий день передают о смерти Шостаковича: биография, свидетельства современников, музыка… На советских волнах – тишина. Трое суток в заоблачных кремлевских верхах продолжается согласование прилагательного, положенного покойному композитору в свете его заслуг и провинностей перед партией: великий он был, выдающийся или всего лишь известный?
Вопрос серьезный, политический, поэтому о смерти Шостаковича народу просто не сообщают.
Первомай-75
…мы с мамой встречали в Одессе, и столица русского юмора сразу дала мне понять, куда я попал.
Шли, кажется, по Пушкинской – я, мама и мамина знакомая. Параллельным курсом двигалась первомайская демонстрация.
Демонстрация притормозила на перекрёстке; какой-то дядя со словами «подержи, мальчик, я сейчас» всучил мне в руки огромный портрет – и ушел. Ни «сейчас», ни потом дядя не появился. Когда мама, отвлекшаяся на разговор с подругой, спохватилась, я был уже не один.
Чей это был портрет, не помню – из глубин памяти, эдаким лох-несским чудищем, выплывает словосочетание «товарищ Долгих», но я не поручусь.
Демонстрация тронулась с места, и мы пошли вместе с ней. Я – с товарищем Долгих на руках. Мама призывала трудящихся поиметь совесть, я что-то жалобно подвякивал снизу, но дурного изображения у меня никто не забирал, причем все страшно веселились.
Наконец, решившись, мама вынула эту живопись из моих скрюченных рук, аккуратно прислонила товарища Долгих к стеночке, и мы от греха подальше отбежали вбок.
К Табакову
Весной 1974 года я случайно узнал, что Олег Табаков набирает театральную студию, и, разумеется, пошел на прослушивание. Разумеется – потому что мне нравилось кривляться, и я думал, что это – способности.
Из «дотабаковских» своих опытов хорошо помню чеховскую «Хирургию», разыгранную классе в шестом в вышеупомянутых Саулкрастах, на пару с приятелем Лешей, на лужайке перед домом, при большом стечении теть, бабушек и дедушек. Был большой успех. Дедушка трясся от хохота. Я не знаю, как я должен был сыграть, чтобы дедушке не понравилось…
Потом я занимался в театральном кружке Городского Дворца пионеров, где по случаю дефицита мальчиков играл чуть ли не купцов из Островского. Там меня и настигла весть о наборе в табаковскую студию.
В здании театра «Современник» на площади Маяковского набилось старшеклассников, как сельдей в бочку. Помню закоулки коридоров, в которых я с удовольствием заблудился, и собственный сладкий ужас от причастности к театру, который я заранее обожал.
Читал я стихотворение Александра Яшина про собаку, которую увели со двора, – ужасно жалостливое. По тонкому стратегическому замыслу, стихотворение это должно было разом свидетельствовать о моем хорошем вкусе и гуманистической ориентации. Грузил я своей интеллигентностью артиста Сморчкова, впоследствии известного стране по роли положительного простака Коли из фильма «Москва слезам не верит».
Борис Сморчков моей интеллигентностью не проникся, и я нагло протырился на прослушивание в соседнюю комнату, чтобы одарить своим репертуаром Константина Райкина. Косте в ту пору было уже двадцать четыре года, но вести он себя не умел: когда, ближе к кульминации, я взвыл и дал слезу в голосе, Райкин откровенно хрюкнул от смеха.
Хорошо помню рядом с его гуттаперчевым лицом озадаченное лицо Марины Нееловой.
Отхрюкав, Райкин передал меня вместе с моей собакой самому Табакову. Рядом с Олегом Павловичем сидело еще несколько неизвестных мне граждан. От волнения я плакал чуть ли не по-настоящему. Табаков был серьезен, потребовал прозу. Я начал читать Джерома, но рассмешить Олега Павловича историей про банку ананасного сока мне не удалось.
Было велено, тем не менее, прийти осенью на третий тур, выучив монолог короля Лира. Оценить глубину этого театрального проекта может только тот, кто видел меня в девятом классе, – с чувством юмора у Табакова всегда было хорошо. А у меня, видимо, не всегда, потому что к будущей роли Лира я отнесся с немыслимой основательностью. Всё лето штудировал Шекспира, до кучи прочел все примечания к трагедии, а уж сам монолог в пастернаковском переводе выучил так, что помню его до сих пор… «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки…»
К октябрю никто, кроме меня, про Шекспира не помнил, но я настоял на том, чтобы прочесть заданное на дом. То ли непогодой, то ли настырностью мне удалось напугать Олега Павловича – и я был принят в «режиссерскую группу» студии.
Груши и цыплята
С осени 1974 года мы оккупировали Бауманский дворец пионеров на улице Стопани – имя этого коммуниста до сих пор отзывается во мне бессмысленной нежностью. Мир за пределами студии съежился, исчез и потерял всякое значение. Школа стала восприниматься как досадное недоразумение на пути к славе и великим свершениям.
Поначалу нас было сорок девять человек, не считая педагогов, которых было тоже немало. Табаков сразу пообещал:
– Будете отпадать, как груши! И мы отпадали.
Исключение из студии было огромной, настоящей драмой – с рыданиями и ощущением конца жизни. Присутствие в этом магнитном поле заряжало всерьез. Валентин Гафт называл нас «цыплятами Табака», но, полагаю, больше мы напоминали саранчу. Всеми правдами и неправдами, неся как штандарт имя Табакова, студийцы при первой возможности прорывались в театр «Современник», и выкурить нас из-за заветных кулис было невозможно.
А уйти добровольно оттуда, где обитают и иногда проходят мимо тебя по лестнице или узкому закулисному коридору Даль, Неелова или Евстигнеев… – это, согласитесь, совершенно немыслимо! По крайней мере, когда тебе шестнадцать лет. …
«На дне» я смотрел раз, наверное, пять, «Двенадцатую ночь» – не меньше двенадцати уж точно… Одно из потрясений юности – «Валентин и Валентина» с Райкиным и Нееловой. Потрясение это было огромным и печальным. Огромным – потому что я находился в возрасте рощинских персонажей, и все это было мне безумно близко. А печальным – вот почему…
После спектакля я, разумеется, помчался на служебный вход, чтобы поблагодарить Райкина. Отловил его на выходе – и что-то такое говорил, вцепившись в рукав, когда из лифта вышла Неелова.
– Пока, Костя! – на ходу бросила она.
– Пока, – ответил Костя совершенно бытовым образом.
А пять минут назад они стояли.на сцене вместе – да так вместе, что представить себе их врозь было просто невозможно! Я вдруг ощутил художественный обман как обман человеческий, и мне стало ужасно грустно.
«Ничего не может случиться…»
Педагоги студии начали бороться за укрепление дисциплины лет за восемь до Андропова.
«Уважительной причиной для неявки на репетицию является смерть», – сформулировал добрейший Андрей Дрознин, а педагог Поглазов приводил в пример своего друга и однокурсника Константина Райкина.
– Я знаю его восемь лет, – сказал Владимир Петрович. – Пять лет в училище и три в театре. И ни одной пропущенной репетиции!
– Но ведь человек может заболеть, – сказал кто-то.
– Актеры не болеют, – парировал Поглазов.
– Но ведь может что-нибудь случиться!
– Ничего не может случиться, – назидательно ответил Владимир Петрович. Дальше было как в плохом кино, но было именно так. Дверь открылась, и, что называется, на реплику вошла наша студийка Лена Антоненко.
Вошла и сказала:
– Райкин сломал ногу.
…Во время репетиции «Двенадцатой ночи» Костя решил показать Валентину Никулину, как надо съезжать с тамошней конструктивистской декорации, и приземлился неудачно.
Отдельным кадром в памяти: загипсованный Костя сидит на подоконнике – на лестничной клетке в больнице Склифосовского, а рядом стоят Неелова и Богатырев…
Володин
Год на дворе – семьдесят пятый. Шахматная секция Дворца пионеров оккупирована для читки пьесы Володина «Две стрелы». Читает – Табаков.
Через час я пробит этими стрелами насквозь; целый год сердце бешено колотится при одном упоминании персонажей. Фамилия автора пьесы мне ничего не говорит, но я хорошо представляю себе лицо человека, написавшего такое:Леонардо, Софокл…
Проходит два года, мы уже студенты; место действия – подвал на улице Чаплыгина. Мы репетируем «Стрелы». Однажды в наш двор приходит старичок с носом-баклажаном.
– Саша, – говорит старичку Табаков, – проходи… Это – Володин? Я страшно разочарован.
С тех пор, время от времени, он приходит и сидит на репетициях, в уголке. Иногда Табаков просит его что-то дописать: своими словами рассказывает искомое, и Володин тут же начинает диктовать, а мы записываем. Каким-то до сих пор непостижимым для меня образом диктуемое оказывается не скелетом будущего диалога, а сразу – частью пьесы, без швов, с характерами и даже с репризами. Он не сочинял, ей-богу – просто герои жили в нем и там, внутри, разговаривали. Надо было только позволить им выйти наружу… Это поразительное качество володинской драматургии – прорастание пьесы из жизни и обратно в жизнь – делало ее совершенно уникальной.
Там же, в чаплыгинском дворе, Володин рассказывал мне своими словами «Осенний марафон». Я пристал к нему со своим школярским любопытством – что пишете сейчас? – и он обрадовался моим случайным ушам и вдруг начал подробно и взволнованно рассказывать эту, теперь уже классическую, историю. Он рассказывал ее, как жалуются на жизнь. Не на свою, а – вообще… На жизнь как источник несуразицы, несвободы, несчастья… И я очень хорошо помню, что в володинском изложении главным героем той истории был не Бузыкин, а две его несчастливые женщины.
Он вообще умел жалеть и любить. Других – больше чем себя: ведь Бузыкиным был он сам. Бузыкиным в кубе! Его неумение сказать «нет» приводило в отчаяние. Много лет спустя после тех встреч в чаплыгинском дворе я был несколько раз вынужден брать на себя эту функцию «отказника».
Однажды Александра Моисеевича, насквозь больного, не удосужившись даже прислать машину, тянули на ночь глядя на спектакль какого-то погорелого театра, потому что туда должно было прийти некое начальство и решался вопрос о дотациях. Присутствие в зале Володина, по мысли приглашавших, помогло бы решить вопрос положительно. Он понимал, что его используют, но сказать «нет» не мог.
Говорили минут пятнадцать. Пообещали, что будут звонить еще. Брали измором.
– А что, хороший театр? – спросил я.
– Отвратительный! – крикнул Володин. – Они меня так мучают…
Я сказал все, что думаю про это драматическое искусство.
– Я скажу, что вы мне запретили, ладно? – обрадовался Володин.
Но это было уже очень много лет спустя. А в середине семидесятых…