Текст книги "Особые условия"
Автор книги: Виктор Пронин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
В карманах куртки Панюшкин сжал в кулаки зябнувшие без рукавиц пальцы. Он будто сжал рукоятки тяжелых ножей из рессорной стали, которые ребята выковывали вон в тех мастерских. Да, из рессорной стали сверкнули два ножа. Незатупляемые ножи из прекрасной стали. Один из ножей давно на дне Пролива, куда запустил его сам Панюшкин, отобрав однажды у Ягунова, а второй лежит в его столе, тяжелый, как топор, и острый, как бритва. «Надо бы его с собой прихватить, – подумал Панюшкин. – А, собственно, зачем? Старик, возьми себя в руки. Успокойся, вонючка старая. Не суетись. Не надо, Коля, суетиться. Все равно она его любила. Он молча защищался у перил, а в этот миг она его любила. Можно себе представить... В воздухе сверкают два ножа, а когда сверкают ножи, то сверкают и глаза. За такие глаза можно полюбить. Анна. Она его любила. Но погиб пират. Заплакал океан. А он погиб, невольник чести. Со свинцом? Нет, со сталью в груди. А Анна? При чем здесь Анна? Не суетись, старик, по тебе она не заплачет. Но она его любила! Любила... Слово-то какое... Как при раскопках найденное... Из давних времен. В себе раскопал, Анна... Надо же, через сколько лет все началось опять...»
Поселок строителей остался позади – Панюшкин бежал по льду Пролива. Он где-то ободрал в кровь руки, на таком морозе льдинки становились острыми и твердыми, как ножи из рессорной стали. Далеко впереди, почти у самого горизонта, в такт его бегу раскачивались огоньки вагончиков. Глотая ледяной воздух, Панюшкин бежал безостановочно и замедлял бег, только когда ноги совсем переставали слушаться, когда они подкашивались. Постояв минуту-вторую, опершись о вешки, ограждающие прорубленные во льду майпы, он шел дальше.
А не старческое ли тщеславие движет тобой, Коля?
Нет, не может быть, только не это. Ха! Тщеславие... Нет у меня никакого желания командовать людьми, быть над ними! Нет такой цели. А может быть, ты хочешь славы?
Хочешь видеть свою физиономию на экране, в газете, журнале? Нет. Это честно. Единственное стремление – довести дело до конца. Все правильно, все справедливо.
Где-то ты недобрал, где-то сплоховал. Пробуксовочка вышла. Впервые за тридцать лет. Ну что ж, чемпионов тоже кладут на лопатки. И правильно делают. Эхх! Если бы до урагана мы успели зарыть трубу, если бы не унесло ее в сторону, не изломало! Если бы мы состыковались до Тайфуна! Если бы...
Нет, все правильно. Старики должны уступать место.
Даже если это их убивает. Они должны уступать место, иначе остановится жизнь. Они напрасно уповают на свою мудрость. Раньше мудрость сидела в тихих кабинетах и в седых головах, а теперь она носится по белу свету, вламываясь в дома, в события, в судьбы. Мудрость заключена в молодости, в дерзости, в неопытности! Да. В силах, возможностях и неопытности молодых. А старики...
Они мудры лишь настолько, насколько могут чувствовать себя молодыми.
Все это так, все это так... Но, Коля, ты должен признать, что в твоем стремлении остаться начальником есть что-то несимпатичное. Ведь есть, Коля. Какие бы благородные мотивы не стояли за этим стремлением, какие бы разумные доводы ты не находил... Они тебя не оправдывают. Даже если нет у тебя стремления к власти, к славе, к деньгам, это еще не значит, что у тебя нет тщеславия. Ты хочешь закончить трубопровод сам? Да? Никто другой, только ты, да? А разве это не тщеславие? Ты, сорвавший стройку, все-таки стремишься закончить ее, работу, которая стоит миллионы, в которую втянуты тысячи людей от проектантов и снабженцев до водолазов, работу, результат которой изменит судьбу всего края – не это ли тебя прельщает, Коля? Не стоит ли за этим желание, страстное, почти неуправляемое желание сказать в конце концов: «Я здесь был... Я это сделал... Это сделал Я...»
Возможно. Не отрицаю. Допустим, что это так. Но разве я не имею на это права? Решай, Коля, решай! Ты должен для самого себя определить твердо и четко – что можешь предпринять, а на что у тебя нет прав. Может быть, ты не умрешь еще несколько лет, может быть, еще все десять протянешь, так скажи, будь добр, чем будешь жить, если сейчас уронишь себя в своих же глазах лукавством, карьеризмом, тем, что ты всегда презирал и что, собственно, давало тебе право уважать себя?
Коля! Ты должен знать, что цель номер один – сохранить уважение к самому себе. Иначе сломаешься. Что будет держать тебя, Коля, когда ты перестанешь быть начальником, когда превратишься в обыкновенного старика на дворовой скамейке, когда тебя будут знать лишь врачи районной поликлиники и всем им ты до чертиков надоешь, когда встречать тебя эти врачи будут со всевозрастающим удивлением – разве ты еще жив? Вот тогда, сознавая свою немощность, бесполезность, сознавая, что ты тянешь время, что впереди у тебя лишь одно большое событие – твоя собственная смерть, вот тогда что тебя будет держать и что даст тебе право уважать себя?
Но сидеть сложа руки и играть какое-то возвышенное благородство тоже не в твоих правилах. Сдаться только для того, чтобы выйти сухим и чистым из этого мокрого положения? Сдаться только для того, чтобы кто-то не подумал о тебе плохо, чтобы тот беспомощный старик на дворовой скамейке имел право горделиво вскинуть свой дряблый подбородок? Чтобы ты сам думал о себе только хорошо, с восхищением? Вот в этом самое дешевое тщеславие, Коля! В этом чистоплюйство, самое пошлое, вульгарное, слюнтяйское чистоплюйство.
Ты размякаешь, Коля. Ты должен ответить самому себе – считаешь ли ты себя виновным или нет. Отбрось все второстепенное – ты виноват? Нет. Ты уверен в своей правоте? Да. Так о чем думать, Коля? Ведь тебя никто не заставляет, не вынуждает хитрить, изворачиваться, звонить друзьям в Министерство, охмурять Комиссию анекдотами и коньяком. Все очень просто, Коля. Разворачивай знамена! Поднимай выше свои святые хоругви!
Труби боевой сбор! Выстраивай полки! Шашки вон! Ах как они сверкают, какой у них тусклый и многообещающий блеск! Как вздрагивают и колосятся они в розоватом свете утреннего солнца!
Не суетись, Коля. Не мельтеши. Спокойно, Коля. Спокойно. Жизнь продолжается и будет продолжаться еще некоторое время. В конце концов, даже если она закончится совсем скоро, ты прожил ее так, как хотел, и уже это – счастье. Что бы ни произошло с тобой, ты счастлив, Коля, и не забывай об этом. Это большая сила – счастье.
Длинные концы шарфа болтались у Панюшкина где-то возле колен, куртка расстегнулась, но он не видел этого, не чувствовал холода, в эти минуты не ощущал самого себя. Обессилев, он переходил на шаг, плелся, еле переставляя ноги, потом снова бежал, почти с такой же скоростью, с какой минуту назад шел. Остались позади вагончики водолазов, последние ограждающие вешки, теперь впереди была только черная промоина, а дальше за нею в слабом ночном свете смутно темнела масса Материка.
Опасаясь соскользнуть в воду, Панюшкин стал на четвереньки, подполз к самому краю и заглянул вниз.
Но не увидел черной воды, черной, бурлящей, несущейся мощно и упруго воды Пролива. Смахнув с глаз слезы, он снова глянул вниз – черноты не было. Тогда он отполз назад, не поднимаясь на ноги, нащупал в темноте обломок льдины и сбросил его вниз. И услышал глухой, твердый стук.
– Батюшки! Никак замерз! – вскрикнул он негромко, как от боли. – Никак замерз, – повторил он уже шепотом и вдруг обмяк, обессилел и уже не мог сдержать слез. Тут уж мороз был ни при чем, старик плакал от облегчения, от жалости к самому себе, от одиночества на этом проливе, на этом льду, в этой жизни. С трудом поднявшись, он отошел от края, кое-как сковырнул примерзшую глыбу льда, самую большую, какую только надеялся сдвинуть с места, и начал подталкивать ее к краю.
Он полз и толкал глыбу впереди себя, упираясь ногами в маленькие выступы льда, толкая глыбу спиной, руками, головой. Наконец льдина сорвалась и полетела вниз.
Всплеска не было. Опять послышался глухой стук. Панюшкин уже плакал свободно и легко, не стесняясь своих слез, даже радуясь им, плакал, зная, что никто его не увидит, понимая, что кончилось напряжение последних дней, кончилось ожидание и изматывающая, обессиливающая неопределенность.
Панюшкин поднялся, долго, прищурившись, смотрел в сторону Материка, будто прицениваясь к нему, будто прикидывая силы, будто примеряясь прыгнуть и одним махом достичь далекого берега. Потом, не торопясь, обмотал вокруг шеи шарф, запахнул куртку и, круто повернувшись, зашагал к Поселку.
– Ну, – сказал он громко и четко, – смотрите! Ну, ладно! Мы, Гарри, посчитаемся с тобой. Ну? Кто первый? Налетайте! Прошу! Не толпитесь, граждане хорошие! Всем отвечу, никого не пропущу! Никого не забуду! Ну, кто там, Хромов? Не робей! Вылазь из-за льдины! Вылазь, говорю! – крикнул Панюшкин, уже не сдерживаясь. – Что у тебя?
– А что, ничего... Боюсь вот только, что весну мне не придется встречать под вашим мудрым руководством.
– Боишься, Хромов? Чего же здесь страшного? Ведь это приятный страх. Ты, Хромов, боишься, как девушка в интересной ситуации!
– Николай Петрович, что пугает одного – другого радует.
– Чем же ты решил напугать меня. Пугай же.
– Нет, я пугать вас не буду. Нечем. Но и не хочу отказывать себе в удовольствии поприсутствовать, когда вас будут пугать другие. Не без моей, правда, помощи. И меня радует...
– Что же, интересно, тебя радует, Хромов?
– Например, то, что вам уже не придется так самозабвенно командовать. Кончилось ваше время, Николай Петрович! Понижение в должности будет весьма болезненной операцией, а? Теперь придется и самому повкалывать, а?
– Хромов! Ты пугаешь меня работой? До чего же ты скуден! Пойми, Хромов, и постарайся запомнить – работа, даже если она и не оценивается по достоинству, никогда не унизит человека. Я говорю, даже не надеясь, что поймешь меня, что ты меня услышишь... Вот скажи, Хромов, за что ты уважаешь себя? Есть у тебя на счету прекрасный, мужественный поступок? Или ты наполнен благородными помыслами? Или на худой конец любит тебя кто-то так, что уже одно это возвышает? А, Хромов? Скажи не таясь, раз уж мы так скоро расстанемся! Ведь должен человек за что-то уважать себя? Вот ты – за что? Или тебе хватает для жизни одного лишь презрения? Неужели ты питаешься презрением, этой мертвечиной? Нет, Хромов, ничем ты не сможешь унизить меня, оскорбить, обидеть! Никогда. Нахамить можешь. Позлорадствовать – тоже можешь. Оскорбить – нет. Глупая злая собака может искусать человека, но оскорбить его достоинства ей не дано. Все, Хромов, сгинь! Сгинь, говорю!
Панюшкин плотнее запахнул куртку и прибавил шагу.
– А, дружок пожаловал! Здравствуйте, Анатолий Евгеньевич! Приветствую вас в эту ночь, на этом льду, в этот столь радостный для меня час! Что у вас накопилось на душе, какие мысли ваш организм произвел сегодня?
– Смеетесь, Николай Петрович? Напрасно. Я, право же, не стою ваших высоких усилий. Ведь вы не надомной смеетесь, вы смеетесь над моей маской. Да, эта маска глупа, у нее низменные страстишки, она нечистоплотна и воровата, но ведь это же не я, это маска. На этом вашем карнавале. А на другом карнавале у меня будет другая маска. Может быть, я еще хуже своих масок, но все равно ведь это не я, я – другой. И смеетесь вы не надо мной. Презираете вы не меня. Я неуязвим для вас.
– Хо-хо, Анатолий Евгеньевич! Какие мысли! Позвольте полюбопытствовать – а существуете ли вы вообще? Ведь вас нет! Вас давно уже нет на белом свете, Анатолий Евгеньевич! Остались одни маски, да и те все на одно лицо, все созданы по образцу и подобию вашему! Скажу больше – это не маски. Вы вынуждены закрывать лицо собственными фотографиями, потому что лица-то нет. Нет его. Пустое место. И вас нет. Ну вот, я же говорил... Как дым, как утренний туман. И снова чист Пролив, и воздух свеж, и снега визг!
– Ба! Знакомое лицо! Что же хотели сказать мне вы, молодой человек с прекрасной внешностью первого любовника и всепонимающей улыбкой гинеколога? Что вы приготовили для меня, гражданин Ухкало? Я не ошибся? У вас именно такая фамилия? Ах, прошу прощения. Я слушаю вас, Дрыгало!
– Коля, Коля... Все шутишь, все прохаживаешься по моей фамилии... Что тебе еще остается? Согласись, самое чувствительное поражение нанес тебе я, поражение, от которого ты до сих пор не можешь оправиться, до сих пор не можешь забыть меня! А как правильно пишется и произносится моя фамилия, ты прекрасно помнишь! И здесь, сейчас, на этом льду, я ведь тоже по твоей воле. Назови меня Кушало, назови меня Нюхало, но согласись, твой ответный удар не больно высокого пошиба, а?
– Да, тогда я потерпел поражение. Да, оно было очень чувствительно. Да, оно до сих пор саднит. Но, гражданин Кушало, я счастлив, что это поражение было. Я потерпел самое прекрасное поражение в моей жизни и отдал бы все, чтобы потерпеть его снова. Видишь ли, Нюхало, у меня была любовь.
– Не смеши, Коля! Какая любовь! Любовь была у меня. А у тебя была мечта о ней.
– Нет, Дрыгало! О, как ты ошибаешься! У тебя была женщина. Да. А любовь была у меня. И она у меня осталась. А что осталось у тебя? Что осталось у тебя, кроме желтых свадебных фотографий? Ты даже не понял, а может быть, просто не хочешь понять, что причиной твоей победы был я. Ирка ведь была не очень красива, верно? Ее не назовешь красавицей в полном смысле слова. Но ты женился на ней, потому что тебе нужна была победа. И над ней, и надо мной. Ты победил. Да. Но, когда я исчез, исчезла и твоя победа. Я унес ее с собой. Вы остались вдвоем. Что связывало вас? Вас связывал я. Одним только своим присутствием, своим видом я придавал значительность и смысл вашим отношениям. Сколько же вы были вместе, когда я уехал? Год протянули? Где же ты? Скажи хоть что-нибудь! Нет, только поземка по льду, голубая лунная поземка.
– О, здравствуй, жена! Вот с кем меня связывают родственные отношения! А связывают ли? Иногда я совсем забываю о том, что у меня есть жена.
– Это понятно, ведь мы с тобой, Коля, так ни разу и не поссорились.
– Это хорошо или плохо?
– И то и другое. Видно, Коля, не было у нас с тобой чего-то важного для обоих.
– Возможно. Я почему-то всегда охотно уезжал из дому, а ты охотно меня отпускала. Ты говорила мне на дорогу, что знаешь, как важна для меня работа, как ты понимаешь меня. Хотя я уезжал не на один месяц и даже не на один год. И ты ни разу не закатила мне скандала, ни разу не потребовала прекратить это кочевое житье...
– Да, Коля, я не потребовала. А знаешь почему? Считала, что ты не любишь меня. Наверно, так это и было. Не знаю, была ли у тебя женщина, но и меня ты не любил. Каждый раз, когда ты возвращался, мы как бы знакомились заново, привыкали друг к дружке и, заметь, Коля, не очень старались, потому что оба знала – это опять ненадолго. И оставались спокойны, вроде бы иначе и быть не могло, вроде бы только так и можно было жить. Мы менялись не на глазах друг у друга и при встрече преподносили друг другу готовый результат. Мы каждый раз встречались другими людьми и даже не задумывались, каким путем пришел каждый из нас к этому результату. Помню, прекрасно помню эту надсадную оживленность, неестественную радость, шумные визиты, пьянки с друзьями по поводу возвращения... Какая-то судорожность была в наших встречах, потому что... потому что возникала за время отсутствия отчужденность, и мы старались подавить ее чем угодно. Как дурной запах. Подавляли встречами с гостями, родственниками... Вместо того чтобы просто побыть одним и попытаться что-нибудь сделать с нашей несуразной жизнью.
– Да, я ведь не знаю, что ты за человек. Я знаю людей, с которыми работаю, знаю Жмакина, Званцева, Андрея Большакова, Кныша, а тебя, свою жену, не знаю. Кто же из нас более виноват?
– Ты, Коля, можешь спросить иначе – кто из нас более несчастен?
– Можно и так... Но согласись, я приезжал к тебе в Москву много раз, ты ко мне – в степи, в пустыни, в тайгу, в болота – ни разу. Нет-нет, я не ищу оправданий и не хочу снимать с себя вины. Просто хочу сказать – я не мог иначе. Не суди меня слишком строго, постарайся не судить меня слишком строго.
– Тебе слово, Ливнев.
– Я решил промолчать, Николай Петрович.
– Ты не сможешь промолчать.
– Тогда я напишу по-настоящему... С анализом не только результатов, но и причин.
– Ты не сможешь этого сделать.
– Вы не верите мне или не верите в меня?
– И то и другое, Ливнев. Не верю в тебя и тебе тоже не верю. Слишком долго ты пользовался облегченными методами. Это, знаешь, все равно что привыкнуть ходить налегке, а потом вдруг взвалить на себя полновесный таежный рюкзак. Ты критиковал виновных, которых уже разоблачили без твоей помощи, ты предлагал решения, уже кем-то взятые на себя, ты разоблачал недостатки, которые ко времени появления статьи зачастую уже были исправлены. А в общем, несмотря на видимость активной жизненной позиции, активностью и не пахло. Тебе трудно будет перестроиться. Попробуй.
– Думаете, стоит?
– Тебе решать.
– Вы поставили на мне крест?
– О чем говорить, Ливнев, если ты, решив промолчать, всего-навсего промолчать, сообщаешь мне об этом, как о поступке мужественном и чуть ли не самоотверженном! Ты полагаешь, что я не прав, что я тебя недооцениваю, что я в тебе ошибаюсь? Прекрасно! Это же прекрасно, Ливнев! Мы оба должны этому радоваться. Так возрадуемся же!
– И все-таки вы не верите в меня...
– Знаешь, в чем твоя беда, Ливнев? Ты живешь не настоящей жизнью. Ты хочешь стать большим человеком? Многие хотят стать большими людьми. И многие поступают так же – отказываются от своих личных желаний, вкусов, привычек, капризов, даже капризов. Отказываются от своего мнения, справедливо полагая, что оно только помеха в большой игре за должности, влияние...
– Жаль, мне бы хотелось, чтобы вы в меня верили.
– О, да это Чернухо... Здравствуй, друг Чернухо!
– Скажи мне, Николашка, откровенно, ты в самом деле рад, что Пролив замерз?
– Не понял тебя, Кузя? Конечно, рад!
– Видишь ли, Николашка, заключение Комиссии дает тебе право улетать. Причину сам можешь найти, это нетрудно. Если улетишь сейчас, улетишь чистым! Если останешься, то вся ответственность за зимние работы ляжет на тебя. Пока дело дойдет до приказа, а заключение Комиссии – это еще не приказ, ты можешь закончить укладку. Но может произойти и все что угодно... Не мне тебе об этом говорить.
– Я остаюсь, Кузя. Да, остаюсь. У меня к тебе только одна просьба – не торопись со своей частью заключения, напиши ее тщательнее, обоснованнее, подробнее.
– Что это тебе даст, Николаша?
– Это даст мне еще одну неделю. Победителей не судят.
– Николашка, тебе нельзя играть в карты. Ты слишком азартный.
– Знаешь, Кузя, азартному и жить опасно.
– А что на кону, Николаша?
– Я сам себя на кон поставил. Заложил с потрохами. Если проиграю – весь итог моей жизни будет с минусом. И я заткнусь. Если выиграю – это спишет все мои проигрыши. А их у меня за последние тридцать лет предостаточно поднакопилось. Если выиграю, то буду иметь право спокойно сказать себе – я здесь был. Вот так, друг Чернухо. Вот так... А сейчас иди к гостям, досыпай, утро не скоро... Мне надо поговорить еще с одним человеком.
– Здравствуй, Ира! Я тебя сразу узнал.
– А я ведь почти не изменилась. Смотри, на мне то же самое платье, помнишь, в котором я была тогда в гостинице... И прическа та же... Я уж думала, что ты забыл меня.
– Что ты! Я разговариваю с тобой гораздо чаще, чем с некоторыми людьми, которые окружают меня каждый день.
– Да? Это интересно... А почему же ты не пришел, когда я была одна? Ты ведь знал, что я жду, знал, что я готова отправиться с тобой куда угодно, ты все знал. Ты знал даже то, что с мужем я разошлась так быстро и легко, потому что был ты. Тебе достаточно было протянуть руку – и мы были бы вместе. И это ты знал. Да что там знал – я сама тебе об этом сказала. Почему ты не пришел?
– Потому что я люблю тебя.
– Не понимаю, Коля.
– Я тоже себя понимаю не до конца, но уверен, что все получилось правильно. Когда у тебя было право свободного выбора, ты выбрала не меня.
– Ну и что? Какое это имеет значение, если потом, когда у меня опять появилось право выбора, я смиренно пришла к тебе?
– Да, это было. Но это была уже не любовь. Что-то другое. Может быть, более прочное, более важное, не знаю. И потом... Появись опять он, этот тип, твой муж, разве ты не ушла бы к нему? Презирая себя, преклоняясь перед моими действительными или мнимыми добродетелями – ушла бы к нему. На день, на ночь, на час ушла бы. Разве нет?
– Ты мог предотвратить это.
– Мне показалось бы это унизительным. Ты все время забываешь о самом главном – я люблю тебя. И увозить тебя на край света, запирать на замок, уезжать в горы или пустыни только для того, чтобы помешать вашей встрече, – это не для меня. Это не та цена, которую я согласился бы заплатить. Хотя готов был отдать многое.
– Ты не прав. Коля, ведь ты не прав.
– Я знаю. Но скажи мне, пожалуйста, что делать, если вот эти доводы – единственное мое утешение? Что делать, если я выронил из рук самый большой подарок, который предлагала мне жизнь? Но, знаешь, Ира, повторись все сначала, я не поступил бы иначе. Я не хочу грызться за тебя, как собака за мозговую кость. Говоря точнее, жизнь не предложила мне подарок, она швырнула его, чтобы посмотреть, как я себя буду вести. Я не бросился в свору. Я не собака. Я человек. Хотя, конечно, жизнь у меня после этого пошла собачья.
– Жаль, что все так получилось... Но, Коля, если бы все повторилось, я бы тоже не вела себя иначе. Я таковой осталась бы и во второй попытке.
– Не знаю, не знаю... Может быть, стоит иногда бросаться в свору и рвать зубами чужие загривки, чтобы схватить эту самую мозговую кость... Не знаю...
– Жаль, Коля, как жаль... Если бы ты знал, как жаль... Похоже на то, что второй жизни не будет, а эта... От нее почти ничего не осталось. Почти ничего... Пока, Коля. Посмотри, вон кто идет... Ты знаешь этого парня? Узнаешь? Это же ты, Коля! Поговори теперь сам с собой, что ты себе скажешь... Пока!
– Ну, Николай Петрович Панюшкин, с чем пришел ты к своему последнему пропускному пункту, чего добился? Прошумела жизнь, как длинный суматошный день, разошлись гости, убрали столы, помыли посуду...
И все. Усталость и опустошенность. Что есть у тебя, Николай Петрович, похвастайся... Ну? Четыре стены деревянной избушки, полузасыпанной снегом, этот трижды проклятый Пролив и еще твои обязанности, твоя ответственность и твоя последняя блажь – закончить трубопровод. И пустыня вокруг и одиночество. Да, в толпе, в шуме и гаме, в спорах и ссорах, в криках и суете – одиночество. К чему же ты стремился все эти годы, ради чего все лишения и трудности, к чему все твои бесконечные перелеты, переправы, переброски с острова в тайгу, из пустыни в болото? Что за всем этим?
Какую истину ты утверждал, какой великий смысл открыл своей безалаберной жизнью? И вот ты сидишь на самом краю земли, на самом краю, дальше действительно ничего нет, и ищешь смысл в своей жизни. В чем он?
Эх, Николай Петрович Панюшкин, уже одно то, что ты занимаешься этим, что не можешь ответить на свои же вопросы твердо и яростно, или, не отвечая, смести эти вопросы, как крошки со стола, уже одно это говорит о том, что силы твои на исходе, Николай Петрович Панюшкин.
– Но я жил все свои годы так, как мне хотелось, разве этого мало? Я не казнился постылой работой, не заставлял себя общаться с постылыми людьми, разве этого мало? Я только сейчас оглянулся назад, на все свои бесконечные дороги, будто стоя на высоком холме, окинул свои годы, только сейчас спохватился, что не уследил за ними, не заметил, как выскользнули они и умчались куда-то, но разве это плохо? Если вся жизнь, как одно дыхание, разве это плохо? Я всю жизнь прожил свободным, не заключая себя ни в стены, которые мне не нравились, ни в каноны, которые мне не подходили, не казнил себя мелочными заботами, не сушил мозги корыстью, угодничеством, лукавством, не пыжился, не раздувал щеки, не выпячивал грудь, чтобы казаться значительнее – и это здорово! Да, я был сыт, когда вокруг было вдоволь пищи, и голодал, когда вокруг ее не было. Но что делать, я не шел против времени, и время платило мне тем же, оно поддерживало меня, оно меня бережно несло, пока не вынесло вот к этим берегам. Но я сам хотел этого, я сам рвался к этим берегам, и вот я здесь. Так мне ли роптать?
Да, я не заметил, как прошла жизнь, но разве это не счастье? У меня были дела, о которых я вспоминаю с гордостью, у меня были встречи, о которых вспоминаю с радостью, на моем пути были люди, которых я люблю до сих пор. Так мне ли роптать?
Да, были разочарования, ошибки, поражения, я и сейчас на грани поражения, но они не раздавили меня, я выстоял. И сейчас, кто знает, может быть, накануне самого большого своего поражения, я уверен в себе, готов к схватке за себя, за свою правоту, за свое достоинство, за право закончить работу, которую мне поручили.
Так мне ли роптать?
Нет, все правильно, все правильно... Ночные мысли ставят под сомнение дневные дела, но это неплохо.
Иногда надо усомниться, чтобы еще раз убедиться в том, что все правильно. Что, ей-богу, не стоит роптать!
Панюшкин шел, не останавливаясь, несколько километров по льду Пролива, пока не достиг берега, пока не поднялся по крутой, протоптанной в снегу тропинке.
И лишь тогда оглянулся. В предрассветной мгле перед ним до самого горизонта, до самого Материка простиралась ледяная пустыня. Завтра, а может быть, даже сегодня здесь, на этих голубоватых под лунным светом ледяных полях начнется самое большое, самое главное сражение в его жизни, сражение, которое всему подведет итог.
Наклонив голову, глядя на Пролив исподлобья, как на опасного и сильного врага, Панюшкин ощутил вдруг волнение, ощутил сильное предчувствие победы.
– О, Пролив, Пролив! Спасибо тебе и низкий поклон за твой сволочной характер, за то, что измотал ты меня до последней жилы, за то, что не замерзал до этого вот дня! О, как благодарен я тебе за то, что всколыхнул ты меня до самого дна и заставил вспомнить дни и людей, которых, казалось, забыл навсегда! И тебе, Тайфун, низкий поклон за то, что принял участие в моей судьбе!
Как ярко после тебя солнце, как прекрасно небо! Как здорово урчат трактора, бульдозеры, тягачи наутро после бурана! Какой высокий смысл в надсадном реве их моторов, какой в них смысл! И тебе, Ирка, спасибо! За твое пренебрежение, за твои насмешки и за измену, да, и за измену тоже – низкий поклон. Что бы знал я о жизни, не будь тебя? И тебе, гражданин Буркало, спасибо за все твои заботы! Земной поклон тебе, несчастный и подлый человек Хромов! Слава тебе и хвала!
Тебе, взявшему на себя тяжелую и неблагодарную роль сволочи! Если бы ты только знал, как приятно общаться после тебя с людьми, какие они по сравнению с тобой, о, Хромов, чистые и бескорыстные! И тебе, Остров, прекрасный, дикий, каторжный Остров! Я говорю тебе сейчас искреннее спасибо за то, что ты принял меня на равных, за то, что дал испытать все, что суждено испытать человеку, за то, что не сюсюкал со мной и не раздавил меня. Спасибо. Что делал бы я тогда со всеми своими неудачами и поражениями – они бы изгрызли меня! И как я смог бы разговаривать с людьми, которых встречал на протяжении жизни? А ведь они каждый день приходят ко мне и требуют ответа, и клеймят, и советуют, и советуются... Они все время со мной, и они не молчат. Спасибо. Спасибо, Остров, за то, что дал почувствовать себя человеком. Не будь тебя, чем украсил бы я свои последние годы, чем утешил бы себя, что повесил бы на стенку в своем последнем доме?
Земной тебе поклон...
И Панюшкин вдруг с болезненной четкостью увидел себя улетающим с Острова, увидел, как разворачивается, тяжело накренившись, разворачивается большой самолет вслед уходящему солнцу, а он, Панюшкин, расплющив лицо о стекло иллюминатора, смотрит на туманные сопки, влажные распадки, на обрывистый берег...
Он будет смотреть на все это слишком долго, пока не справится с волнением, пока не просохнут две слезинки на морщинистой щеке – вдруг он в самом деле заплачет, чего не бывает со стариками.
И тогда, чувствуя лбом холодное стекло, он еще раз подумает, а может, поймет или почувствует, во всяком случае, эта мысль посетит его, мысль о том, что Остров – это не просто одно из мест, где он жил и работал, где одержал самую важную свою победу. Где-то в нем образовался за эти годы свой маленький Остров с людьми, которых он видел здесь, с болями, радостями, со всем, что он пережил здесь, и этот Остров, как маленький острый осколок, навсегда останется в нем, он будет болеть в непогоду и напоминать о себе.
* * *
Прошлым летом мне пришлось побывать в этих местах. Светило яркое солнце, дул ветер с Пролива, волны играли сильными жесткими бликами, на пологих холмах струился песок. Ветер шумел в тощих лиственницах, слышались влажные шлепки волн, и пахло морем. Когда я подошел к самому берегу, то почувствовал, как на лицо оседает мелкая соленая водяная пыль. Да, было прохладно, солнечно и ветрено. И совершенно пустынно.
Ничто не напоминало о том сражении, которое развернулось зимой на льду Пролива.
Когда была сварена последняя секция труб, опущена на дно и зарыта в траншею, когда ушел со льда последний трактор, в экспедиционном отряде словно бы ослабли какие-то внутренние пружины, которые еще совсем недавно поднимали людей чуть свет, гнали их на лед, под воду, в кабины машин, в водолазные костюмы, а лед уже подтаивал, и тягачи ходили по колее, залитой водой.
А потом все кончилось. Люди бесцельно бродили по Поселку, опустошенные и растерянные, будто кто-то умер. Конечно, была удовлетворенность от сделанной работы, но была и острая горечь расставания. Оборудование разбирали на части, заколачивали в ящики, и стук молотков был гулок и печален. Рабочие распиливали доски, забивали гвозди, носили в ведрах краску и большими буквами писали на деревянных ящиках, теперь уже многим знакомое слово «Салехард». Там начиналось строительство подводного перехода газопровода Надым-Пунга. Сильными, неуклюжими пальцами ребята выводили на конвертах сваи новые адреса и рассылали их в большие и маленькие города, на острова и причалы. Каждый день кто-то уезжал, прощался. И местные жители покидали Поселок, не выдерживая саднящей перемены от многолюдия, голосов и скрежета металла, жестоких схваток со временем, природой, с самими собой, к тишине, безлюдью, бесконечному шелесту песка на холмах, шуму ветра в лиственницах, плеску волн.
Уезжали...
И вот тишина. Только глухо шумит Пролив, смирившись с тем, что по его дну уложена нитка трубопровода, по которому беспрерывной струйкой течет нефть. Торчит на берегу башенка маяка, посылая предупреждающие сигналы пароходам, катерам – их здесь не очень много, стоит небольшой домик дежурного перекачивающей станции, несколько изб Поселка.