Текст книги "Девочка, которая любила Ницше, или как философствовать вагиной"
Автор книги: Вика Соева
Жанры:
Контркультура
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
42. Фотопробы
Хожу, рассматриваю. Привлекает цикл «До и После»: девственные лона, прикрытые трогательной пленочкой с крохотными отверстиями, те же лона вскрытые, слегка кровоточащие. По меньшей мере любопытно. Полина держится рядом, хмыкает. Танька в кататонии.
– Женщина подобна консервной банки – вскрывает один, а пользуются многие, – в которой раз повторяет дитя. Впрочем, пока она на крылышках, опасаться особо нечего.
– А где ваш знаменитый цикл «От рождения до смерти»? – вежливо интересуюсь.
– К сожалению, не здесь. Выставлен в Цюрихе, в частной галлерее совеременного искусства, – объясняет мэтр.
– Mud lun yeah?От рождения до смерти? – встревает дитя. – То есть poes… пизды… тьфу, нормально-то не скажешь! Kont младенцев и старух снимали?
– Почему бы и нет? – благодушествует мэтр. – Это же искусство. Вот вы бы согласились попозировать?
– Я не девственна, – отрезает сурово Полина. – Vai tuma nu cu filho de puta.
– Я понимаю, но это как раз и важно. Сейчас я пересматриваю свои концептуальные подходы… Хочу, так сказать, углубить тему. Хватит скользить по поверхности. Ведь мы не довольствуемся лишь внешним созерцанием, природа человека устроена так, что необходимо проникать внутрь. Женская красота многообразна, поверхность тела порождает глубокое эстетическое переживание, а это своего рода прелюдия к более глубокому сексуальному переживанию. Нужно заглянуть за линию нежных складок… узреть то, что скрывается там.
– И что там скрывается? – вопрошает ошалевшая Лярва. Обилие вагин – цветных, черно-белых, в сепии, заросших и бритых, сжатых и раззявленных, сухих и влажных, мелкоформатных и крупноформатных – зашкаливает за все границы ее сурового воспитания. Но зелень постепенно сходит со щек. Оклемалась, милая.
– Влагалище, матка, разумеется. По совету очень известного гениколога я приобрел замечательное кресло и набор расширителей. Уверяю вас, это будет бомба, прорыв, катарсис.
– Какое кресло? – не понимает дитя.
– Гинекологическое, – просвещаю. – Тебе выпадет честь сесть в него, задрать ноги на подставки и пережить несколько неприятных минут, пока твою почти что девственную вагину будут раскрывать специальными железками до самого донышка. А затем сфотографируют.
– Bijik kelentit mak kau busuk, – изумляется дитя. – И они еще называют меня развратной!
– А каково ваше мнение? – мэтр берет Таньку под локоток. – Вы не считаете, что я идеализирую объект своего поклонения?
– Идеализация есть чувственное преувеличение главных черт, – встреваю. – С этой точки зрения даже изнасилование выглядит идеализацией – ну какую еще главную черту можно найти в женщине, кроме ее влагалища?
– А как это воспринимать с моральной точки зрения? – вопрошает Лярва. – Это ведь… простите меня, но это – откровение распущенности!
Мэтр благодушно склоняет голову, гладит себя по идеально постриженной бородке. Только теперь соображаю, что мы переместились к новому циклу – «чудеса интимной стрижки и пирсинга». Интересно, кроме гинекологического кабинета, у него здесь есть и парикмахерская?
– Мораль учит нас ненавидеть распущенность, то есть ненавидеть слишком большую свободу. Она насаждает в нас потребность в ограниченных горизонтах, в ближайших задачах, в глупости. Возьмите любого гения, и за шелухой его личной жизни вы несомненно отыщите столько этой самой распущенности…
– Например?
– Пример? Извольте. Возьмите наше все – великого Александра Сергеевича! «Я помню чудное мгновенье, Передо мной явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты»… Посвящается Анне Керн. Классика! В школе изучают. Зато мало кто знает, что буквально накануне все тот же Пушкин, сукин сын, пишет другу Пущину письмецо: «И вот, друг мой, вчера с Божьей помощью наконец-то uyebal Анну Петровну Керн». Назовите еще кого-нибудь?
– Льюис Кэролл, – хмуро предлагает дитя.
– Прекрасно! – мэтр всплескивает ладошками. – Льюис Кэролл, он же Чарльз Доджсон, обладал громадной коллекцией фотографий голых девочек, большинство из которых снимал сам. При этом утверждал (письменно!), что голые девочки выглядят лучше мальчиков, и что мальчиков он предпочитает фотографировать все же в трусиках. А знаете, что он предлагал родителям той самой Алисы жениться на ней? Преложение отвергли по причине его, хм, скажем так, странности, ведь объекту творческого вдохновения великого детского писателя не исполнилось тогда и двенадцати лет.
– Ганс Христиан Андерсен.
– Постоянно мастурбировал. Причем каждый акт онанизма помечал в дневнике специальным значком. Большой творческой потенции сказочник – специалисты насчитывают в среднем пять-семь таких ежедневных пометок. Я уж не говорю о том, глубокоуважаемая Вика, что не родилось бы никакой философии, если бы в древник Афинак не обреталось столько прекрасных юношей, а ученые мужи не практиковали педерастию. Мужеложество – вот истинный корень философии, разве не так? Не хочу показаться грубым, но уж это одно свидетельствует о том, что из женщины никогда не получиться великого философа…
– Ну… разве что она предпочтет анальные сношения вагинальным, – парирую. – Любопытные модели, – перевожу стрелки.
– Да… хотя, надо сказать, здесь я слегка впал в эстетство. Все эти стрижки, кольца, татуировки уводят от сути предмета моих изысканий. Естественность нельзя подменить никаким украшательством. Простите, что интересуюсь, но… это вопрос художника, не мужчины, прошу правильно понять… Вы что предпочитаете делать с волосами в интимных местах?
– Брить.
– А вы, Таня?
Таня краснеет:
– Оставляю все как есть.
– Ti je palaГo. А у меня вообще там почти ничего нет. CoCo san prel. И еще Reizun pai, – гордо заявляет Полина.
– Вот видите, – удовлетворенно разводит руками мэтр. – Лишь одна из трех предпочитает естественность. И смею вас заверить, таких женщин остается все меньше и меньше. Молодежь вообще творит нечто невообразимое! Найти модель с естественными, так сказать, чертами – большая удача. Это как если бы во времена Рубенса среди женщин распространилась бы внезапная мода стричься налысо и украшать лица шрамами и татуировками! Искусство бы погибло… погибло…
От софитов жарко. Зонтики, обклеенные изнутри фольгой, концентрируют свет на диване и креслах, покрытых ослепительно белыми покрывалами.
– Как?
– Вот так… Немного прогнитесь… Подождите… Вы не могли бы пальчиками… Да, да, слегка раздвиньте… Вполне достаточно…
Назовите разврат искусством, вытащите его из полутемных спален на свет, замените партнера фотокамерой, холстом, видеокамерой, всем тем, что разрушает интимность, стыд, смущение, и уверяю – даже самая девственная цыпочка раздвинет гладкие ножки. На что не пойдешь ради высокой цели.
Стою. Смотрю. Удивляюсь. Ему понадобилось каких-то полчаса, чтобы раскрутить Танечку на вагинальную съемку. Боже мой, а что скажет ее мама?
Зеленоватый глаз объектива вглядывается в отставленную попу, в бедра, в полоску темных волос. Щелчки. Дыхание.
– Прекрасно… прекрасно… Я слышал, вы – художник?
– Да… – Танечка разрумянилась. Снять верх она категорически отказалась, поэтому приходится придерживать блузку, дабы она не попала в кадр. – Пытаюсь кое-что рисовать…
– Замечательно… великолепно… – срабатывания затвора похожи на похотливые прищелкивания языком. – Теперь попробуем другой ракурс… На бок… ножку немного отставьте… вот так… Замечательно… замечательно… Викуля, приготовьтесь…
Раздеваюсь, развешивая вещички на вешалке. Потею. То ли от софитов, то ли от смущения… Ха. Полина сидит в кресле и хмуро молчит.
– Что делать?
– Сюда, пожалуйста, – твердая рука истинного художника творит очередной шедевр – «Опытность и невинность». «Опытность» – ваша покорная слуга, а за «невинность» – Лярва. Выбритая промежность символизирует вожделение, страсть, она нависает над девственной вагиной, что еще стыдливо прячется за эфемерной защитой курчавых волос, но уже готова отдаться откровению лесбийской любви. Так объяснил свою концепцию мэтр, что безмерно успокаивает, конечно.
Лежу на Таньке, неожиданно возбуждаюсь. Подчиняюсь командам – приподняться, опуститься, прижаться, плотнее, еще плотнее…
– Ты зачем блузку не сняла? – шепчу Лярве на ушко.
– Не возбуждайся, – шипит Танька. Глаза зажмурены.
– Ты разве не чувствуешь, как соприкасаются наши…?
– Это – искусство, – цедит Лярва. – Не обольщайся.
– После такого искусства нормальные гетеросексуалки становятся лесбиянками.
– И не надейся.
– Это ты себе говоришь?
– Замолчи…
– Представляешь, как было бы здорово, если бы и наши груди сейчас терлись друг об друга?
– Девочки, девочки, работаем, работаем!
Перемещаемся. Теперь «опытность» и «невинность» на одном уровне, то бишь располагаемся на боку, раздвигая пальчиками друг дружку.
– После такого ты просто обязана жениться, – сообщаю Таньке. – Или выйдти замуж.
– Ты куда лезешь? – возмущается шепотом подружка.
– А ты вся промокла… Извращенка…
– Это я вспотела, – оправдывается. – А извращенка – ты!
– Что?! Ну, конечно, посредственности всегда стараются выискать у великого человека нечто низменное и поверхностное…
– Это кто здесь великий? – шепчет Танька. Капельки пота проступают на теле плотной сеткой. – Ты… ты… ты вообще лишь глина в руках подлинного художника!
– Посмотрим как ты взвоешь, если этот подлинный художник потребует засунуть туда руку, – злорадствую. – Хотя иные извращенки от фистинга бурно кончают.
– А теперь финальный кадр – «Взаимопроникновение»! Таня, вы не будете возражать, если Викуля проникнет в вас кулачком?
– Не-е-е-ет!!!
43. Диоген
Сидим и остываем после сауны. Точнее – Лярва уже лежит на скамье, закрыв глаза. Стыдно.
– Наваждение, – бормочет. – Гипноз. Теперь понимаю, что значит – растление…
– И что же?
– Это когда фотографируют твою промежность, а ты считаешь, что приобщаешься к высокому искусству…
– Брось! Неужели думаешь, что любая потаскушка, которая позировала великому художнику, считала, что приобщается к высокому искусству? Хрен! Она думала о деньгах, которые заработает, демонстрируя свои сиськи и pizdu идиоту с красками, думала о жратве, которую купит после сеанса. Ну, может, ей хотелось, чтобы позированием дело не закончилось, и великий художник приобщил бы ее к высокому искусству более традиционным способом где-нибудь на кушетке или на полу.
Отхлебываю льдистого, раздумываю над внезапно вырвавшейся мыслью.
– И ты тоже хотела, что бы мэтр отъебал тебя, как Пушкин Анну Керн!
– Ничего я не хотела…
Глотаю еще:
– Вот что скажу, подруга. Ничто так не портит женщину, как ожидание секса и стыд этих ожиданий!
– Ну-ну.
– Именно. Ждешь чего-то потрясающего… сатори… катарсис… А получаешь банальное семяизвержение во влагалище. В лучшем случае…
– А в худшем?
– Кулачок подружки в pizdu.
Танька вытирает лицо, тяжело приподнимается, садится, долго и жадно пьет. Отрывается, трясет головой, точно собака разбрызгивая капли.
– Ладно, чему бывать, того не миновать, – неуклюже стаскивает простыню, бросает на пол. Смотрит глазами трепетной лани, готовой к совокуплению. – Наверное, я действительно хочу этого… Возможно, все мои проблемы из-за скрытой гомосексуальности… Когда растешь в семье одиноких в третьем поколении женщин, трудно не стать лесбиянкой.
Молчу. Охреневаю. Льдистая муть заполняет голову. В мозгах – минус сорок. Уточняю:
– Тебя что – yebat'sya приспичило?
Лезет под стол – все так же неповоротливо. Возится, пыхтит, хватается за колени, раздвигает. Дальнейшее кроме истерического смеха ничего не вызывает. Больше смахивает на вылизывание пустой плошки голодным и слюнявым догом. Зоофилки бы протащились. Непрофессионализм. Вот что губит хорошие начинания – непрофессионализм.
Всякий глубокий ум нуждается в маске, – более того, вокруг всякого глубокого ума постепенно вырастает маска, благодаря всегда фальшивому, именно, плоскому толкованию каждого его слова, каждого шага, каждого подаваемого им признака жизни… На что же тогда обречены посредственности? Не на маску, а на полностью фальшивую жизнь, которую приходится толковать плоско, иначе больше ни на что не останется времени…
А если и все глубокое любит маску? Все, что именуется низменным, пахабным, извращенным, – лишь фальшивые личины стыдливого божества? Тогда не так уж дурны те вещи, которых больше всего стыдишься.
– Прости… прости… прости…
Апофеоз. Две великовозрастные дуры плачут навзрыд в объятиях друг друга. Со стороны и впрямь смахиваем на лесбиянок.
Утираем глаза и сопли, целомудренно заворачиваемся в свежие простыни, прижимается. Танькина голова на плече. Запах свежевымытого тела.
– Знаешь… Что-то меняется вокруг…
– О чем ты?
Танька шевелится, устраиваясь поудобнее.
– Я однажды подумала о том, что из жизни исчезли знакомые с детства запахи. Запах дыма, печки, горящего мусора, гниющих листьев, дождя, тающего снега, сильного мороза… – Танкька нюхает собственную ладонь. – Вот, даже тело стало пахнуть по иному.
И она туда же. Значит что-то действительно умирает вокруг нас – тихо, неприметно просачивается сквозь разверстые дыры бытия, унося вслед песчинки гармонии. Вся суть мира – в его незаметности. Иоанн Богослов пошутил, изобразив чересчур величественное скончание времен – великие страсти и злодейства, трубящие ангелы и печати. Сидя на каменистом Патмосе и потрахивая коз вкупе с другими диссидентствующими гражданами Римской империи, поневоле вообразишь всяческие жуткие непотребства. Откровение боговдохновлено не более, чем голод, желание испражниться и совокупиться. Вряд ли несчастный изгнанник, подманивая похотливое животное, предвкушал изнасилование какой-то там козы. Наверняка перед ним вставал образ евиной дщери, а все остальное лишь служило для его опредметчивания. Лесбийская любовь вдохновила Сафо, зоофилия – Иоанна. Любовь всегда на что-нибудь вдохновляет.
– О чем ты думаешь?
– Об Иоанне.
– Это кто еще?
– Иоанн Богослов. Апокалипсис…
– А-а-а…
– Ничего не «а-а-а». Не воображай.
– Ты слишком умная. Это надо же – сидеть в бане и думать об Апокалипсисе.
– И еще о козах…
– Каких таких козах?
– Которых Иоанн yebal на Патмосе.
– Какая гадость! Ты сумасшедшая!
– Ты что-то говорила об уме до этого.
– Все великие умы – жуткие извращенцы.
– Разве ты не видишь, что человек – это грязный поток?
– Ты что делаешь?!
– Настало время, когда мы тоскуем только о самих себе и никогда о том, что выше нас…
– Вика, нас увидят…
– Танька, ты дерьмово занимаешься сексом, но в умении возбудить ближнего своего тебе не откажешь…
– О, боже… Спасибо язычникам!
– За что?!
– Они придумали куннилингус…
На улице тьма и мокрый снег. Идем под ручку, махаем проезжающим машинам. Безуспешно. Ну что ж. Ходим по ночам, одинокие, и если кто-то слышит наши шаги, то спрашивает себя: куда крадется этот вор? Ночь – особое место для таких, как мы.
– Нас никто не возьмет, – шепчет Танька.
– Почему?
– ОНИ догадываются, что мы с тобой…
– Кто такие «они» и о чем их догадки? – хочется курить, но под снегом – бессмысленно.
– Мужики. Мужики догадываются, что мы с тобой любовницы.
– Тебя распирает гордость?
– Просто странно… Странное ощущение. Словно… словно второй раз девственности лишилась… Вика… а у нас это серьезно?
– Что именно? – оглядываюсь по сторонам. Zayebalo шлепать по лужам.
– Ну… то. ТО. САМОЕ.
Blyat. Blyat. Конкретно хочется выматериться, но Лярва сейчас очень смахивает на тех кроликов, которых столь самозабвенно рисует. Прижимаю к себе. Целуемся. По-французски.
Рядом тормозят. Pohuj. Взасос. Крепче объятия. Холодная рука пробирается через бельевые заносы. Пищит открываемое стекло:
– Девочки, подвезти?
Танька отрывается:
– А мы лесбиянки, дяденька!
– Да хоть гетеросексуалки! Куда вам?
Крупноформатная тачка. Хром и кожа. Тепло. Втискиваемся на заднее сидение, сдвигая в сторону ворох одеял. Оглядываемся.
– Тут уютненько, – морщит нос Лярва. Принюхиваюсь и улавливаю оттенок постоянного местожительства – пот, носки, бутерброды.
Трогаемся.
– Я так понимаю, у вас тоже девиация?
Переглядываемся.
– Это сразу заметно… – объясняет. – Люди, выпавшие из векторного поля общества, начинают вращаться.
– В… вращаться? – переспрашивает Танька. Глаза полны ужаса. Однажды она рассказывала, как некий гражданинчик предъявил ей справку, что он есть «сирота казанская». С тех пор чокнутые пугают ее до смерти. Сама молчу, постепенно соображаю – с кем имеем дело.
– Не в буквальном смысле, конечно же, – остановка на светофоре позволяет ему обернуться. Темное лицо с отчеканенными мощинами, обширная борода. Диоген. – Я к тому, что сейчас уже нельзя философствовать, надо действовать. Уже нельзя переделать мир, нужно переделать себя, а это весьма затруднительно.
Улицы тянутся вдоль дорог. Огни фонарей расплываются за занавесями ленивого дождя в тусклые неряшливые кляксы. Мегаполис щерится витринами и рекламой. Если прислушаться, то можно услышать, как из глубины назойливого бормотания доносится звук колокола: «Идем! Идем! Полночь приближается! Начнем теперь странствовать! Час настал! Начни странствовать ночью!»
– Посмотрите на этих людей, – кивает Диоген. – Они не просто идут, они идут куда-то. Даже когда они гуляют, они гуляют для чего-то. Никто так не любит привносить смысл в жизнь, как они. Жизнь не может быть ничем, кроме как целью, здоровьем, развлечением, карьерой. Каждая минута должна заполниться движением, словно сама жизнь и не есть движение. Так и хочется крикнуть: «Будьте прохожими! Проживи незаметно!»
– Крикните, – предлагаю.
– Бесполезно. Бессмысленно. Они намагничены своими и чужими идеями. Каждый отыщет тысячу причин для того, чтобы не жить, а исполнять обязанности. В редкий момент человеку дается шанс сойти с беговой дорожки… Но и тогда кричать – попусту тратить время.
– Уж не намекаете вы на то, что мы сошли с этой самой беговой дорожки? – допытывается Танька.
– Ну… вы же сели ко мне в машину? – усмехается Диоген.
– Если хотите высоко подняться, пользуйтесь собственными ногами. Не позволяйте нести себя, не садитесь на чужие плечи и головы!
– Увольте! Я лишь временное пристанище, случайный попутчик. Не претендую.
– Как-то у вас тут захламлено малость… Извините… – Танька в своем репертуаре.
– Что поделать – невелико пристанище. Кто-то живет в бочке, кто-то – на трубах центрального отопления. Я вот живу в «Бентли».
– Что и квартиры нет? – интересуюсь.
– Нет.
– И жены?
– Нет.
– И женщины?
Диоген показывает ладонь:
– Вполне достаточно, чтобы утолить потребность в женщинах. Было бы здорово, конечно, и поглаживанием живота утолять потребность в еде, но…
– Вы сумасшедший?! – восклицает Танька.
– Наверное, – признается Диоген. – С точки зрения большинства людей, постоянное проживание в собственной машине – не есть признак нормы.
– Вы, наверное, раззорившийся миллионер, – предполагаю.
– Из пущенного по ветру состояния осталась лишь крутая тачка, так? – Диоген качает головой. – Не стоит выискивать внешние причины. Просто… просто я однажды проснулся…
– И? – Танька вытягивает шею.
– Все, – отрезает Диоген. – Прочие обстоятельства – лишь иллюзия объяснения.
– И с тех пор вот так разъезжаете по городам и весям?
– Точно.
– И вы счастливы?
– Как говорили древние греки, счастливы должны быть животные, рабы, женщины и дети. Ни к кому из них я не принадлежу…
44. Песни невинности и опыта
Едем. Едем сквозь ночь, непогоду, улицы, города, мироздание. Неощутимый переход в другой мир, ясное дыхание чего-то иного, не чужого, не жуткого, а очень даже родного и близкого, но почему-то забытого, а вернее – упрятанного в глубине нежных складок самой интимной памяти за плотными створками бурой, сморщенной, неприглядной реальности. Мимолетный знак, который нередко улавливаешь в спешке псевдо-жизни, в плотных тисках обстоятельств, между молотом обрушивающегося неумолимо будущего и наковальней прошлого, от которых не спрятаться, не увернуться. Только теперь уже никуда не надо спешить, ибо нечто подхватило, вырвало из уютного ложа перламутра жемчужины и, наконец-то, отправило в бесконечное путешествие на странных волнах покоя.
Возможно, это и есть грань яви и сна, грань, которую не дано познать. Диоген? Вечный Жид? Кто? Что? Случайный дар возлюбленным или безумие на двоих, решивших преодолеть запреты – не нарушить играючи табу дозволенности, а честно покинуть мир двуполой эволюции, дабы слиться, соединиться не в андрогина, а в нечто, чему нет мифического имени.
Танька спит на плече. Сопит, сжимает руку, словно дитя, которое боится потеряться. Едем, все еще едем. Имаго в преддверии метаморфоза, гнусные личинки, чья надежда, оправдание бессмысленной всепожирающей жизни – превратиться на краткий миг в непрочное великолепие бабочки, погрузиться в расточительное роскошество природы, ради размножения затеявшую бесконечную игру со смертью. А что она должна воссоздать здесь – в крошечном пузырьке континуума повседневности, в неприметной пылинке кипящего океана Дирака, в сплаве двух одиночеств, обретающих самих себя не по судьбе, но по унылой безысходности?
Смотрю на спящую Таню. Так вот как выглядит друг спящим! Так, значит, таково лицо вместилища души на грубом, несовершенном зеркале. Притрагиваюсь к щеке. Легкий прищур закрытых глаз, движение уголка губ – снится назойливая мошка. Один сон на двоих в обществе легендарного существа. Как умер Диоген? Была ли его смерть поставлена столь же эксцентрична, сколь и его жизнь?
– Философия более благосклонна в человеческим слабостям, нежели религия, не находите? – краешек лица в зеркале заднего вида. – Цинизм – пища для ума, но смерть для души. Добрые граждане Афин терпели выходки сумасшедшего, гадившего где попало и мастурбирующего у всех на виду, ибо за подобным непотребством им виделась какая-то особая мудрость. Знали бы они, что жалкий фальшивомонетчик так и остался фальшивомонетчиком, только вместо монет он стал подделывать мысли… И когда три столетия спустя он сгонял с порога приговоренного к распятию, то для него в этом оказалось не больше эксцентрики, чем в ощипывании платоновского человека… «Ищу человека! Ищу человека!» Vyyebyvalsya. Когда человек остановился у порога, он не захотел признать его.
Слушаю. Внимаю. Не хочу, а глотаю.
– Мафусаилов век ничему не научил юродствующего циника. В своем сердце он чересчур рационален, чтобы распознать бога, несущего крест, на котором его жаждали распять незаконные дети бесстыдника из Синопса. Публичная мастурбация – это вовсе не так безобидно, как кажется… Он словно оплодотворял проклятым семенем всех тех, кто потешался, кто улюлюкал, кто брезгливо взирал, равнодушно проходил… Он срал и ссал на потомков великой культуры, обделывая нечистотами их души… Сакральный акт, столь безобидный и столь разрушительный. Поверьте, близкая гибель лучше всего заметна в мелочах. Не надо грома и молний, достаточно установить публичный писсуар на улице, а еще лучше – поместить его в музей.
– Вы видели Распятие?
– Не преувеличивайте, – строгое замечание. – Разве можно что-то увидеть? Тем более… Оборванцы, вонючие, презренные, покрытые собственными испражнениями, что стекают по ногам… Отвратительное зрелище. Что еще желаете узнать? Как афинские гетеры обряжались мальчиками, чтобы проникнуть на философские диспуты, где опьяненным собственным интеллектуальным величием философам было уже наплевать, кого yebat – друг друга, жареных куриц, или переодетых юношами развратниц, не разбирая, куда попадает член – во влагалище или в анус. Возможно, так честнее, каждый делал то, на что способен – предаваться разврату мысли или просто – разврату.
Деревья – точно трещины на светлеющем небе, угольные молнии, проростающие из земли, устремленные к влажной губке облаков, протирающих новый день. Открываю окно. Свежесть и холод. Вдыхаю. Глотаю. Впитываю. Танька продолжает дрыхнуть. Тоненькая ниточка слюны тянется из уголка рта к подбородку. Замедляем ход, останавливаемся. Диоген позевывая выбирается наружу. Пустота. Тишина. Умерший мир. Увядшая жизнь.
Мы хотим играть на лугу в пятнашки,
не ходить в пальто, но в одной рубашке.
Если вдруг на дворе будет дождь и слякоть,
мы, готовя уроки, хотим не плакать.
Мы учебник прочтем, вопреки заглавью.
Все, что нам приснится, то станет явью.
Мы полюбим всех, и в ответ – они нас.
Это самое лучшее: плюс на минус.
Мы в супруги возьмем себе дев с глазами
дикой лани; а если мы девы сами,
то мы юношей стройных возьмем в супруги,
и не будем чаять души друг в друге.
Потому что у куклы лицо в улыбке,
мы, смеясь, свои совершим ошибки.
И тогда живущие на покое
мудрецы нам скажут, что жизнь такое.
Диоген умолкает, закуривает.
– Так?
– Так, – внезапно признаюсь. – Всегда хотела прожить бессмысленную, незаметную жизнь.
– Прожить жизнь? Тавтология. Дать жизни прожить нас – будет вернее. И что же мешает? Разве она не такова по определению? Все остальное – беспардонная лесть.
– Такая, – соглашаюсь. Бросаю сигаретку, стягиваю чулки. Не хочется касаться асфальта голыми пятками, приходится снимать один ботинок, затем вновь натягивать, снимать другой, вновь натягивать. – Только дело не в жизни, а в ее ощущении, в феноменах, – с трусиками проще. – Где? Как?
Капот теплый. Гладкий металл приятно касается кожи. Синева словно море, хочется раскинуть руки и упасть в нее птицей. Губы касаются живота.
– Не стоит излишеств, – предпреждаю. – Простая классическая yeblya вполне уместна. Это же дорога, а не «Шератон».
– Так что насчет простоты?
– Ее невозможно отыскать внутри… Она где-то рядом, такое банальное ощущение ненужности… одиночества…
– Разве род человеческий не жалуется на одиночество? Или я что-то пропустил за последнее тысячелетие?
– Ложь. Мимолетная блажь неудовлетворенного сексуального голода. Вот, что они называют одиночеством. На самом деле нет ничего приятнее одиночества – непроницаемой тьмы, что окутывает, убаюкивает.
– Ты говоришь о смерти.
– Нет, о сне…
Оргазм внезапен. Вот только были толчки – необязательные, привычные, монотонные и сразу же – разлив обжигающего чувства, боль, преодолевшая порог наслаждения и ставшая приторным мучением.
Накрапывает. В бездне синевы собирается, скатывается влажная пыль и редкими бусинами падает на распростертое тело. Дрожащими пальцами растегиваюсь, сдираю, обнажаюсь, подставляюсь поцелуям небес.








