Текст книги "Сладкая жизнь эпохи застоя"
Автор книги: Вера Кобец
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Сирень цветет
Дверь мне открыл Борис, веселый, растрепанный, в синей рубахе, завязанной на животе узлом. Мгновение глядел ошарашенно, потом резко встряхнул головой, завопил радостно на всю квартиру:
– Наталья?! Вот это здорово! Вовремя, мать, подоспела, вовремя. Люда! Иди Наталью встречать!
– Наталью? – Люда вышла из кухни затрапезная, в фартуке; волосы как-то особенно неудачно убраны от лица и стянуты на затылке в хвостик. Увидев меня, обрадовалась:
– Наташка? Вот это сюрприз.
Потом усмехнулась:
– Я рада тебе, проходи.
– Но я же звонила утром. Разговаривала с Борисом, условились, что к восьми.
Люда пожала плечами:
– Он забыл передать. Утром мы за город собирались, в Звенигород.
В кухне, спрятавшись за огромным букетом сирени и что-то листая, сидел наш общий знакомец Петруша. На переднем плане дама в бриллиантовых кольцах чистила картошку. Удобнее было, наверно, кольца снять, а впрочем, откуда я знаю, может, ей так привычно.
– А я рад тебя видеть. Ты что-то давно не была, – говорил Борис, улыбаясь, размахивая руками, – а мы, знаешь, отличненько прокатились сегодня. Солнце. Сирень цветет.
– Здравствуй, – сказал из-за букета Петруша, – приветствую столичную театральную критику.
Он лениво поднялся, прошел мимо дамы с бриллиантами, как мимо перегородившего дорогу трактора, и остановился, внимательно меня разглядывая.
Когда-то под взглядом Петруши я чувствовала себя жуком, насаженным на булавку. Потом привыкла к этому просверливанью. Да и чего было смущаться? Петрушу никто не воспринимал всерьез.
– Как дела? – спросил он, перекачиваясь с носка на пятку.
– Помаленьку. Статья в «Театре» вышла.
– Карьеру делаем? Приятно слышать. Девушке пора браться за ум.
– Какая карьера? Предложение превышает спрос в десять раз.
– О! – Петруша сделал неопределенный жест. – А ты загорелая. На юг смотаться успела?
– В Ялту, на конференцию.
– На Всесоюзный семинар, – вдруг вспомнил наш утренний разговор Борис, – ну конечно, ты же рассказывала. Запамятовал… старею, братцы, ничего не поделаешь, старею.
Люда подняла голову от овощерезки, посмотрела на него раздраженно.
– Ставлю картошку на плиту и готова к выполнению новых заданий, – пропела бриллиантовая красотка.
Петруша посмотрел на нее так, словно увидел впервые и зрелище оказалось не из приятных.
Борис вдруг всполошился.
– Ведь ты не знакома с Эллой, – закричал он. – Прошу, прошу… – И, взяв меня за локоть, торжественно повел к плите.
Как на грех, приблизились мы в тот миг, когда холеная рука в кольцах поднесла спичку к горелке. Пришлось ждать. Но вот дама поставила кастрюльку на венчик голубого пламени, бросила плавным жестом обгоревшую спичку в металлическое блюдце и повернулась ко мне.
– Элла, – сказала она, ласково улыбаясь, – старый друг Бориса…
Расслышать дальнейшее было немыслимо: кухню разом наполнили чуть ли не все голоса эфира. Затрещали обрывки английских фраз, их перекрыл голос русского диктора, женский писк на неведомом языке и – бодрое хоровое пение. Сморщившись, Элла зажала тонкими пальцами уши.
– Петька, – яростно рявкнул Борис.
– А что? – невозмутимо отозвался наш философ. – Захотелось найти что-нибудь танцевальное.
– Бог с вами, Петя, – голос Эллы звучал умоляюще, – мы сегодня и так целый день на ногах.
– Хлеб резать? – спросила я Люду.
– Пожалуй. Ветчину тоже.
– Я к услугам хозяйки дома, – сказала Элла.
– Спасибо, ничего не нужно. Мы с Наташей справляемся, – вдруг ослепительно улыбнулась Люда, и на фоне этой улыбки светски-приветливое выражение лица Эллы неожиданно превратилось в жалкую ученическую копию.
– Людмила! А тебе впору идти на сцену, – захохотал Петруша.
– Я думаю, Милочке достаточно того, что она талантливая художница, – прощебетала Элла. – Да, Борис! Покажи мне свои и Милины работы. Я же еще ничего не видела.
– На строгий суд? Ну что ж, на строгий суд, – ответствовал Борис и, почему-то расшаркавшись, ушел вместе с Эллой в студию.
– Это еще что за ископаемое? – удивленно спросила я, когда они вышли.
– Тебе же объяснили: старый друг Бориса, – огрызнулась Люда.
– Что значит «объяснили»? Я тоже старый друг, а эту фрю в глаза не видела.
– Кого не видела? – изумился Петруша.
– Фрю. Винительный от слова «фря». Разве не ясно?
– Где уж нам! Не театроведы.
– При чем тут театроведы! Нормальное русское слово. Кстати, не в первый раз отмечаю смутность знакомства эрудита-философа с родным языком.
– Кончайте ругаться, – вдруг весело скомандовала Люда, – а фрю смотрите у Даля.
Петруша послушался, принес четвертый том. Открыли – нашли фрю. Но оказалось, что она не склоняется. «Ай да фря!» – сказать можно, «гони фрю в шею» – неграмотно.
– А жаль, – добавил Петруша, глядя на возвращающихся Бориса и Эллу.
Потом все сконцентрировалось вокруг стола. Долго дебатировался вопрос, убрать ли сирень. Петруша, усевшийся рядом с Эллой, настаивал на том, что не нужно.
– Цветы на столе, весна, ароматы, – говорил он, открывая бутылки.
На секунду мне показалось, что он хочет пролить хванчкару на нежно лимонный костюмчик Эллы. Но он ограничился тем, что причмокнул, глядя, как она играет своим прибором:
– Какая ручка! Какие кольца! Сколько все это стоит!
– Кьянти? – спросил Борис Эллу, перегибаясь через стол и протягивая руку справа от сирени. Сделать это было нелегко, так как сидели мы за столом, годным для компании человек в двадцать.
– Лимонад, – улыбнулась Элла, – ведь я за рулем.
– Немножко можно. За встречу.
Сверкнув бриллиантами (ну прямо голливудский фильм!), Элла стремительно протянула ему бокал:
– Да! За встречу! За удивительную встречу через двадцать лет.
– Четыре дня назад вы виделись, в «Современнике», – уточнил Петруша, наливая себе рюмку водки.
– Ну, это не в счет, – отозвались в один голос Борис и Элла и засмеялись, оттого что воскликнули так дружно, а Люда встала и пошла сливать воду из-под картошки.
Пар поднялся над раковиной столбом; «осторожно!» – крикнул Петруша, но руку уже обварило. Началась суета. Элла предлагала тереть обожженное место мылом; Борис побежал в ванную за одеколоном; «уж лучше водкой», – сказал Петруша; «да замолчите вы», – бросила Люда и ушла в комнату, а все остались за столом, и Элла слегка пожала плечами, и было ясно, что она права, глупо все это, и не надо обращать внимания, надо спокойно говорить о чем-нибудь простом, обычном. И даже Петруша подчинился этому молчаливому приглашению, наклонился к Элле: «Налить?» – и она кивнула, и только обронила едва слышно: «Ах да, ведь я за рулем», а потом сразу заговорила, взволнованно, с жаром:
– Какие все-таки места дивные за Звенигородом. Я и в прошлом году туда ездила. В это же время. День был какой-то легкий, шелестящий. Машина шла – странно – как зверь, почуявший след, и такие мелькали поляны чудесные, перелески. В каком-то месте шоссе изогнулось круто, и открылась даль. Я затормозила – казалось, что машина остановилась сама, – и вышла; ступила на обочину, с нее на траву, а трава высокая, до колена почти, и тянет, тянет, как волны иногда затягивают. Идти с каждым шагом и тяжелее, и легче, и горше, и радостнее. Я иду, смеюсь, слезы по щекам катятся: вот-вот откроется что-то, вот-вот узнается… А потом силы кончились вдруг, упала я на траву, руками в землю вцепилась. А земля колышется подо мной, дышит тяжело. Очнулась я оттого, что руке щекотно стало. Посмотрела – муравей ползет, деловито так, разумно ползет. «Привет, друг, – говорю, – как дела?» А он не отвечает, ползет себе дальше. Ну что ж, думаю, и мне ползти пора. Поднялась, пошла обратно к машине. А возле моей драндулетки мотоцикл гаишный стоит. И страж порядка уже в сумочке роется. «Простите, – говорю, – в чем дело?» «Вы кто?» – спрашивает, а права мои как раз открытыми держит. Я глазами на фотографию показываю, он еще раз всмотрелся, руку к козырьку вскинул: простите, Элла Васильевна, не узнал. Машина находилась на запрещенном для стоянки участке и казалась брошенной. Остановился уточнить ситуацию. «Ну и как, уточнили?» «Так точно», – отвечает. «А я вот не уточнила», – говорю. «Помощь требуется?» – «Требуется, только не ваша, инспектор». Он снова козырнул, вскочил на своего вороного и был таков. А я в зеркальце глянула – боже мой! Счастье еще, что он меня признать согласился.
– Интуиция помогла. Правильно распознавать социальную принадлежность автомобилевладельцев – важная часть их служебных обязанностей.
Но Элла просто не слышала Петрушиной реплики. Пальцы ее крепко сжимали ножку бокала, глаза казались незрячими. Она слушала себя. Похоже было, что она даже про Бориса забыла. Наступило молчание. Я посмотрела на Петрушу, но Петруша сосредоточил внимание на салате. Борис напряженно ждал.
– А неделю назад я пошла на Кузнецкий мост – на выставку, – зазвучал голос Эллы, – и увидела картину: маленькая женская фигура уходит прочь от зрителя по бескрайнему пестрому лугу. И пахнет клевером, надеждой, отчаяньем… И почему-то я поняла, кто автор этой картины, еще до того, как взглянула на табличку.
– Так надо было картину купить и дома в каком-нибудь подходящем месте повесить. И вам было бы хорошо, и всем спокойно, – назидательно сказал Петруша, наполняя рюмки.
Теперь Элла услышала.
– Вы злой, Петя. Зачем вы так со мной говорите? Я вам ничего худого не сделала.
– Надобности не было. Понадобится – сделаете.
– Ты не прав, Петро, Элла добрая. – Голос у Бориса был со слезой. Надраться он, что ли, успел?
– Ты откуда знаешь, что добрая? Вы двадцать лет не виделись. За это время новое бытие Эллы Васильевны по жесткому и давно установленному закону выработало новое сознание.
– Ты хочешь сказать, что жена занимающего привилегированное положение человека не может быть доброй?
– Почему же? Может. Но в рамках этих самых привилегий.
Вернулась Люда. Видно было, что она старалась привести себя в порядок, но усилия дали результат, обратный желаемому. Кожа казалась под пудрой серой, каштановые волосы некрасиво висели вдоль щек.
– Мы говорили о доброте, – сказала, глянув на Люду, Элла.
А ведь у этой дряни удивительные глаза, можно сказать, фиалковые, вдруг пришло мне на ум.
– Я хочу написать твой портрет, Элла, – сказал Борис. – Карандашом. Лицо. Если что-то получится, попробую маслом. Но как передать цвет глаз – не представляю.
– А помнишь, ты звал меня синеглазкой?
Красотка хватала уже через край. На губах Бориса выступила виноватая улыбка, он как-то ссутулился, но имел вид человека, получающего незаслуженно щедрый подарок.
– Водочки, водочки выпить надо, – загудел Петруша. – Люда, тебе налить? Наталья? Не хочешь – дело твое. А ты, Людмила, молодцом. Еще? Отлично.
Но ничего отличного не было. Люда хлестала водку с самого начала. Не подливать ей нужно, а наоборот, увести от стола. Я почувствовала, что начинаю злиться на Петрушу. Чего, собственно, он добивается? И, неожиданно для себя, встала.
– Не дергайся, – насмешливо сказал Петька. – Все идет своим чередом, все уже давно записано в Книге судеб.
– Я что-то не понимаю, о чем у вас речь, – сказал Борис, глядя на Петрушу с полным недоумением.
– А тебе сегодня понимать и не положено, – спокойно ответил тот.
Элла серебристо засмеялась:
– Думаю, дело в том, что все уже захмелели. Да и поздно отчаянно. Мне пора, – докончила она, поднимаясь.
– Секунду, – Борис бросился в комнату.
Элла неспешно двинулась в сторону прихожей.
– Где-то тут была моя сумка, – донесся до нас ее голос. – Вот. Нет, это, наверно, Наташина.
Пришлось идти ей на помощь. За столом осталась одна Люда.
Когда сумку наконец нашли и Элла накрасила губы и обмотала шею длинным шелковым шарфом, спустившимся до конца подола, в прихожей возник Борис, деловито похлопывающий себя по карманам куртки.
– А ты-то куда собрался, хозяин? – растягивая слова, спросил Петруша.
Борис глянул на него изумленно:
– Я должен проводить Эллу.
– Элла на машине.
– Ну и что? Сейчас поздно.
– Вот именно. Пора по койкам.
– Пора, пора, – засмеялась Элла и крикнула в сторону кухни: – Милочка, до свиданья!
Все это напоминало какую-то пьесу, но я никак не могла вспомнить какую, хотя и отчетливо представляла себе следующую сцену, изображающую нас с Петрушей, растерянно топчущихся в прихожей, после того как закрылась дверь за Борисом и Эллой и настала тишина.
Тишину почему-то страшно было нарушить, и возвращались мы в кухню чуть не на цыпочках.
Люда все так же сидела за столом.
– Будь добр, достань мне чемодан с антресолей, – сказала она Петруше.
– Не глупи. Он вернется через полтора часа, – бесцветным голосом ответил философ.
– Я знаю. Это не имеет значения, – сказала Люда.
Петька молчал.
– Мне самой лезть на антресоли? – В голосе Люды послышалось что-то, похожее на любопытство.
– Люда, вы прожили девять лет.
– Да, на два больше, чем следовало.
Очень точно, отметила я про себя. Именно тогда появилось ощущение, что они вышли на финишную прямую. Я пришла к ним – как раз сирень расцвела – и сразу же поняла, что произошли какие-то перемены, а они старательно делают вид, что все как прежде, и особенно старается Борис. Но как же постарела за это время Люда, вдруг осознала я, и мне стало страшно. Я сжалась в углу между окном и буфетом, а флегма Петька летал по кухне, на ходу переставляя стулья. Его обычная невозмутимость испарилась без следа.
– Он на гребне сейчас, поэтому и зарвался, – тонким фальцетом выкрикивал Петруша. – Но это же ненадолго; он к тебе привык, он даже не представляет себе, до какой степени не может жить один. – Еще стул полетел в сторону. – Без тебя.
Последним двум словам убедительности недоставало. Лицо Люды стало похоже на сморщенное яблочко.
– Петь, у нас речь шла о чемодане и антресолях.
Чертыхнувшись, Петруша вышел из кухни. Люда посмотрела на меня вопросительно:
– А ты что молчишь?
– Не думаю, чтобы на тебя подействовали какие-либо слова.
– Неважно. Каждый выполняет свой долг до конца, – она дернула уголком рта, – или ты этим и собираешься заняться? На всякий случай: за бельем приедут из прачечной утром в четверг, серый костюм в химчистке – квитанция и расчетные книжки здесь.
– Ты с ума сошла.
Люда сняла телефонную трубку, вызвала такси…
Через полчаса она уехала. Петруша повез ее чемодан, а я осталась мыть посуду. Название пьесы я вспомнила – ее финал не сулил мне удачи. Но Петруша прав: не к чему дергаться, все уже давно записано в Книге судеб.
Райские кущи
По ночам снится тарелка супа. Она полна до краев. Суп горячий и золотистый. Тарелка большая. Фарфор толстый, грубый. Иногда кажется, что суп – луковый, о котором неоднократно читала в романах, иногда – суп-лапша, который ел на экране на Собакевича похожий Лаврецкий в «пронизанном солнцем» фильме. Фильм был тутти-фрутти: просторный усадебный дом, колонны, злословье в гостиной, юная героиня, борзые, любовь. Все это свалялось в клубок, и клубок закатился куда-то. Осталась в памяти супница; с благородным рисунком, тяжелая. Лаврецкий держал ее крепко своими медвежьими лапами. Ложки не было видно. А было слышно какое-то чавканье или рычанье. Отчетливо: Федор Иваныч Лаврецкий страдает от голода возле огромной, лапшой и бульоном наполненной супницы. Он мучается, в глазах стоят слезы, а над рекой поднимается тонкий туман.
Единственный раз, когда мне случилось и вправду прочувствовать вкус еды, пришелся на неподвижный (жара облепляет со всех сторон) летний полдень. И был густой сад, буро-коричневые стволы деревьев, белый, среди деревьев расположившийся стол. На стол поставили скромного вида закусочную тарелку с резными краями, изображавшими синий с золотом виноградный венок. На этой тарелке лежал кусок кекса. Я вежливо-осторожно взяла его, медленно поднесла ко рту, почувствовала, как запах только что испеченного теста щекочет мне ноздри, зажмурилась – и проглотила. Чудо: секунду я была полна счастьем и сытостью. Но только секунду, а потом сразу все кончилось, и пустая тарелка белела на мраморном столике, синие с золотом виноградные листья дразнили. «Ну как, червячка заморила?» – «Да, заморила» (с отчаяньем). – «Вот и отлично». И они продолжали о чем-то своем разговаривать. Мне было восемь лет, и непонятно, почему я не крикнула: «Я еще хочу!» Почему не сказала: «Я голоднее, чем раньше. Я ничего не успела распробовать. Дайте мне что-нибудь!» Я молчала: молча сидела возле стола. Над головой шелестели сочувственно ветки и листья. Шмель жужжал, и пустая тарелка все время притягивала мой взгляд. Слабость к тарелкам, расписанным кобальтом с золотом, так же как слабость к садовым мраморным столикам, я сохранила. «Ну а теперь нам пора, нас ждут дома к обеду». – «Очень приятно, что заглянули. Ну как, кекс был вкусный?» Путь домой по жаре, бесконечный и трудный.
По ночам снится тарелка супа.
Но неужели мне никогда не случалось есть досыта? И что мне мешает сделать это сейчас? Я беру сковородку. Котлеты, картошка – и сразу же ощущение: ничего не получится. Но почему же? Еще есть морковь и капуста. Если заправить как надо… Звонок телефона резко врывается в приготовления. «Я сейчас ухожу, я уже в сапогах», – говорю я Алене-Надюше-Марише. У меня нет никакого желания с ней разговаривать. Но ей и не нужно, чтобы я говорила. Она хочет произнести монолог и немедленно приступает. Она говорит – я не слушаю, но что-то из ее речевого потока все-таки добирается до сознания, и от какого-то, в общем, случайного слова во мне закипает и паром рвется наружу протест. Еще понимаю, как это нелепо, но кто-то решительно-бойкий уже дал приказ в наступление, и я рвусь в атаку, я исступленно жму на гашетку, и наконец мой огонь заставляет умолкнуть надсадное тарахтенье ее пулемета. Тишина. Трубка повешена. Я с удивлением смотрю на свои тарелки. Видно, что на них были морковный салат и котлеты, следы картошки с капустой уничтожены начисто.
В свое время Дмитрий Вахтангович часто водил меня в рестораны. Если перечислять их, список получится пышный. И все названия вызывают какой-то отклик. Я помню размеры и форму залов, расположение столов, пальмы в кадках (стиль ретро) во вновь открытом, десятые годы «воссоздающем» дорогом кабаке и крысиную мордочку музыканта в не менее дорогом, но другом. Помню буфетчицу – красавицу с ярко-багровым шрамом на скуле, помню огромный, лепниной украшенный ресторан на вокзале, маленький павильончик на взморье, дубом обшитый старинный зал (вход для избранных) и рыжую тапершу в платье с большим декольте, которая мощно, с надрывом играла сентиментальные пьески, и это было смешно и грустно, но стук ножей-вилок, звуки отодвигаемых стульев, гул голосов так удачно аккомпанировали роялю, что все мы вдруг превращались в массовку какого-то полузабытого фильма. Похожее настроение дал чуть позже «Регтайм», такой же эффект давал, как я слышала, «Мост Ватерлоо». Пьяно и сладко, и вечер окончен. Ты идешь по проходу к бесшумно распахивающимся дверям. Зеркало. Низкий поклон гардеробщика, получившего щедро на чай. Швейцар. И все кончено. Но еда? Где еда? Еды не было.
Ладно. В конце концов, стоит ли вспоминать милейшего Дмитрий Вахтанговича? Он призрак эпохи румынских оркестров, и рестораны его – тоже призраки. А разве я мало общаюсь с сегодняшними людьми? И разве мало меня зовут в гости? И разве не кормят? Например, та художница. Она меня несколько раз зазывала, но я каждый раз находила предлог отказаться. А потом кто-то обмолвился, что она дивная кулинарка, и я запомнила это и начала предвкушать, как она снова меня пригласит, и я приду к ней, и крабы, салаты и кулебяки радостно мне улыбнутся, а хозяйка, сказав «минуту, сейчас», войдет, вся сияя, внесет жаркое на блюде, прикрытом диковинной – с тремя ручками – крышкой, и сытный, благословенный запах еды наполнит уютную, празднично освещенную, маслом картин сверкающую комнату. Я предвкушала, сглатывала слюну, и в день, когда приглашение поступило, бегом побежала: купила полураскрытые розы у черного, совесть давно потерявшего маленького грузина, спешила, счастливая, под дождем среди колющих зонтиков, ругани, луж; радостно позвонила, взлетев на четвертый этаж, и растеряла свои предвкушения, как только хозяйка (брючки в обтяжку, туфли на металлических каблучках), чмокнув меня – «ай да розы, сейчас я ими займусь, загляденье», – куда-то исчезла, а очень вежливый и совершенно мне незнакомый мужчина с длинным «актерским» лицом подошел, чтобы взять и повесить мой плащ. Теперь понятно, что правильнее было не раздеваться, а сразу уйти, но трусость, а также остатки надежд не позволили. Ноги сами собой повели в комнату, где сидели какие-то люди и среди них пожилой седовласый «норвежец», – как объяснила мне, тут же ко мне спиной повернувшись, вертлявая обезьянка лет сорока в монашеском балахоне и с цепью на поясе. Стульев на всех не хватало. Лежали на шкуре медведя, томились у стен. К столу идти было незачем; там стояло декоративное блюдо, а вокруг – хоровод таких же декоративных тарелок. Вошла художница, принесла нечто, утыканное изысканными резными палочками; заговорила о Сартре (она была уже очень немолодой, пик ее популярности приходился на середину шестидесятых). «Я люблю русскую водку», – сказал норвежец. Бородач в густо латанных джинсах играл на гитаре. Смотрелось все это неплохо, но мучил отчаянный голод, а на стене прямо напротив меня висел большой натюрморт (бесстыдство натурализма): каравай хлеба, гигантские яблоки, рыба со вспоротым брюхом.
И все-таки быть не может, говорю я себе. «Ты сядь спокойно, сосредоточься – и вспомнишь. В Таллине, например. Ты столько раз была в Таллине. Подумай, и вспомнишь обед или ужин в чудесном сказочном Таллине, где на каждом шагу кафе-кофик, взбитые сливки и теплые булочки с маком, корицей и тмином. Еда красива, как на обложках рекламных журналов, да и весь город похож на рекламу: окно в Европу, мечта аксеновских мальчиков. Пройдись-ка мысленно снова по улицам. Вспомни: стена обвита плющом, в стене – узкая дверь. Лестница ведет вниз, пахнет кофе, едва осязаемо – поджаркой и специями. Столы стоят полукругом вдоль стен. Середина свободна, и создается площадка, залитая желтым светом, как будто ждущая действа. Пауза – и оркестрик начинает играть танго. Еще одна пауза – на площадку выходят двое. Ему, вероятно, под шестьдесят, ей – чуть меньше. Он смотрит поверх голов, доброжелательно и спокойно. Она в черной шляпке и в черных туфлях на очень высоких прямых каблуках. Ноги безукоризненны, ноги Марлен, эмблема тридцатых. Движения спаяны с музыкой идеально, а может быть, устрашающе? Нет, все-таки идеально. Они танцуют, и мы все, словно катапультированные в иное время, смотрим, затаив дух. Они уходят. Пауза – и затем воздух взрывается ревом электрогитары и барабана. Прекрасно. Но почему ты не вспоминаешь про антрекоты, которыми славился этот подвальчик? Потому что я их не помню. Закованная в броню элегантности ретро-пара съела все прочие впечатления. Но неужели нет ужина, который ты помнишь весь, от начала и до конца? Да, пожалуй. В „Паласе“.
Мы были там вчетвером. Днем я по настоянию Наташи купила темно-зеленый брючный костюм. Решено было, что он сумеет приемлемо заменить вечернее платье, без коего появляться в „Паласе“ просто немыслимо. Наташа была знатоком местных нравов. Она уже год жила здесь (в Эстонии) с мужем Костей, выпускником военно-морского училища, а я приехала к ним на два дня. Четвертым в компании был Эдик Нукрус, коренной таллинец, при одном взгляде на которого у Кости портилось настроение и начинала чесаться макушка. В честь стрелки на брюках Эдика и в честь сияния его ботинок так и хотелось сложить или гимн, или оду. „Да, в ресторанах здесь одеваются так“, – в десятый раз говорила Наташа, но было неважно, что она говорит. В муаровом платье-змее она была очень красивой. Нукрус небрежно-изящно закуривал сигарету и так же изящно стряхивал с нее пепел. Костя с каждой минутой мрачнел все больше. Не зная, к чему прицепиться, он начал вдруг хаять всех этих выпендрежников и их дурацкие правила, на что Наташа, мечтательно глядя на Нукруса, тихо сказала: „А мне здесь хорошо“. И тут случилось. До сей минуты бесшумно и мягко отворявшаяся дверь вдруг распахнулась со стуком, и вошло человек двадцать баб с одинаково толстыми икрами и с ними четверо мужичков в пиджаках, но без галстуков. Это был „наш“ экскурсионный автобус, и для них был накрыт большой общий стол, к которому они и устремились, обгоняя друг друга, делясь впечатлениями. „Га, братва, налетай! Петька, ты что теснишь даму?“ Костя повеселел, с удовольствием крикнул официанту: „Товарищ, поторопитесь с закусочкой!“ Эдик Нукрус приятно всем улыбался. „Ты ведешь себя также, как и они“, – с презрением сказала Наташа Косте. „Ну и что?“ – бодро откликнулся лейтенант. Но тут свет притушили, и качалось представление с „герлс“. Русский стол громко выражал им свое одобрение и возмущение. Костя от души аплодировал „девушкам“, но заставлял Эдика подтверждать, что его, Кости, жена даст три очка форы всем этим кралям. Эдик – и в темноте было видно – все так же вежливо улыбался. Наташа хмурилась и пыталась напомнить Косте, где он находится, на что Костя резонно отвечал: „Как где? На родине. У себя дома. Вот где“. Зажегся свет. Эдик Нукрус разливал по бокалам вино. Костя с жадностью волка набросился на еду, и мы, может быть, так ничего и не заметили бы, но русский стол сразу заметил и начал передавать по цепочке: „Смотрите, вот он! Да не туда смотри, в угол. В кожанке, видишь? И она тоже. Боком. Да говорю тебе, это она!“ И они были правы, я тоже увидела. Марина Влади была в чем-то коричневом, в узенькую полоску. Когда она встала, выяснилось, что это платье до середины колена с тоненьким пояском. Высоцкий взял ее под руку и шагнул к центру зала. „Пошли танцевать, разглядим их вблизи“, – возбужденно закричал Костя, вытирая рот салфеткой. Мы вскочили и вместе с толпой из автобуса ринулись к танцплощадке. Тетки с толстыми икрами чинными парами закачались вокруг. „Прошу прощения, – говорил Костя, – простите“, – и, лавируя между танцующими, мы приближались медленно к цели, и нас было много, наше кольцо сжималось вокруг знаменитой на весь Советский Союз и окрестности пары; и в какой-то момент они оказались в капкане, остановились. Дальше, как по сценарию: Высоцкий глянул из-под бровей, нагнул голову, будто боднуть собирался, и тут же они устремились в образовавшийся узкий проход. Шли быстро, он держал ее за руку, Влади едва поспевала на своих длинных стройных ногах. Подойдя к столику, она быстро схватила квадратную плоскую сумку, повесила на плечо, не глядя ни на кого, пошла к выходу; Высоцкий стремительно расплатился – успел догнать ее у дверей. Эх, красиво! И все возвращаются шумно к своим столам. Наташа ругает нас дикарями, „русский стол“ громко жужжит разговорами, подсевший к нам пьяный эстонец клянет советскую власть за то, что гостиница „Виру“ торчит, как фига. И где? В центре города! Эдик приветливо всем улыбается. Снова вступает оркестр. Кино, да и только.
Что-то запоминается навсегда, запоминается глазами, как натюрморты малых голландцев в Эрмитаже. Нежный кружок лимона, оправленный в желто-белую шкурку, рядом с ним – конус из сахарного песка, густой душистый темно-коричневый кофе в легкой бело-коричневой чашке и желтое, в цвет лимона, пирожное с крупными красными ягодами – что-то из „Красной шапочки“, что-то из мира Гензеля и Гретль. Гензель похож был, наверно, на этого длинношеего юношу в синей фуражке студента. Пристроившись к стойке – из узких рукавов куртки торчат непомерной длины запястья, – он ест корзиночку с красными как кровь ягодами; кадык большой, острый, ходуном ходит под тонкой кожей. Такой полезет на баррикады и будет убит уже в первый день. Забыв про кофе, лимон и пирожное, не отрываясь смотрю на этого мальчика и вспоминаю, как я беспомощно и нелепо плакала в полупустом зале „Хроники“, где нам показывали полнометражный документальный фильм „Чехословакия – год испытаний“.
В двадцать лет совесть напоминает о себе непрестанно, и взгляд натыкается снова и снова на мальчиков с тонкими шеями. В тридцать жалость к себе сильнее, чем всякие прочие чувства. В июле восьмидесятого (Афганистан – не Афганистан) я съела бы, не моргнув глазом, корзиночку с красными ягодами – мальчик в студенческой фуражке не помешал бы. Что-то разладилось, что-то ушло навсегда, что-то раз навсегда утонуло в плеске волн и в запахе зимней хвои.
А как удивительно пахла та елка в Зеленогорске, в столовой пансионата! Запах зеленых иголок перебивал даже запах ботинок и лыжной мази. Лыжи составлены были тут же, у двери, и никто не был в претензии. Все было предпраздничным; официантки вставали по очереди на стулья, вешали осторожно гирлянды и осыпали серебряным дождем ветки, а потом, ловко спустившись на пол, на шаг отступали, и любовались красавицей-елкой, и опускали монетки в щель музыкального автомата, а он послушно запевал сладким ласкающим баритоном «а я прие-э-ду, я прие-э-ду» и обещал целый короб различнейших радостей, и почему-то все поддавались его обещаниям, слушали очень доброжелательно, без возражений, а рядом с нами сидели какие-то люди с детьми, и плавали в голове мысли, что эти семейные сценки, скорей всего, наше не очень далекое будущее. Вот так же будут капризничать мальчики-девочки, а мы будем им говорить: «Нет, Миша, суп не горячий, ну-ка, смотри, это вкусно». А пока звякают елочные украшения и стучат ложки; хлопает дверь, на секунду впуская холодный уличный воздух; на улице снег скрипит, прямо над головой висят крупные – на зуб просятся – ясные звезды, а в нашем пансионате тепло, «я прие-э-ду», Дед Мороз тащит мешок подарков, все любят друг друга. «Миша, еще две ложки», – отец-наседка распростер крылья над розовощеким, хорошеньким мальчиком в свитере с олененком, а мы разговариваем о том, что можно, наверное, пожениться прямо сейчас, в январе, а можно через полгода, летом. «Мань, брось монетку», – кричит блондинка в крахмальной наколке. Она вся вытянулась на стуле, стараясь забросить как можно выше алмазные блестки; и снова баритон обещает приехать, а мимо носят тарелки с борщом, нарезанное крупными ломтями мясо, жареных кур и гречневую кашу.
«Слушай! – говорит девочка Катя, сверкая глазами. – А давай мы устроим… пир!» – «Что?» – «Пир-р! Настоящий, огромный». «Давай», – говорю я не слишком решительно. Я не совсем понимаю, что она хочет делать. Румяного Миши, которого кормят в Зеленогорске после удавшейся лыжной прогулки, еще нет на свете, и его папа с мамой, скорее всего, не успели еще познакомиться. Мы с Катей учимся в шестом классе и вчера в первый раз встретили Новый год вместе со взрослыми. А сейчас мы одни в квартире. Все мои родственники ушли, и поначалу мы очень радовались, что остаемся одни. А теперь нам не очень понятно, что делать. Пир – и Катя распахивает холодильник. Он плотно забит тарелками, плошками, мисками. Гусь громоздится на блюде. Соперничая друг с другом, нам предлагают себя ветчина, буженина, икра и севрюга. И странно, и до сих пор не понять почему, но именно в этот момент я каким-то щемящим чувством стыда понимаю, что пира не будет.