Текст книги "Черный огонь"
Автор книги: Василий Розанов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Мысль моя заключается в той очевидности, что революция наша идет не только не низменнее, но она идет гораздо чище и лучше, нежели шла целых шестьдесят лет теория революции. Вот этого-то и не принимается во внимание. "Воробей слова" был гораздо гнилостнее, нежели "пугало действительности". Действительность все-таки делает поправку в десяти заповедях. Не полную поправку, я не говорю: но здравый смысл населения останавливается все-таки перед прямыми указаниями – "прелюбодействуй" и "воруй". А мы, еще с гимназии, прошли школу, прошли и главное заучили на память, – и "Что делать" Чернышевского, и Прудона с его лозунгом или, вернее, с его умозаключением к сложным политико-экономическим теориям, что "всякая собственность есть собственно говоря – кража".
Это узнал я в 4-м классе гимназии, когда прочел у Лассаля – статью "Железный закон". И, помню, с таким отчаянием ходил по нагорному берегу Волги, в Нижнем, под огненным действием этой статьи. Оно было огненное, это действие. К Лассалю присоединялось действие романа Шпильгагена "Один в поле не воин", с его героическою и гибнущею личностью Лео Гутмана ("Гутман" – "хороший человек" по-немецки). Все рабочие, все трудовое человечество представлялось затиснутым в тиски заработной платы, спроса и предложения и системы косвенных налогов, так что, в изложении Лассаля, не оставлялось никакой надежды на улучшение и облегчение путем нормального хода истории, и можно было чего-нибудь ждать просто от разлома истории, от бунта, от революции и насилия. Буржуазия, тоже фатально и роковым образом для себя сложившаяся, тоже виновная и без вины, кроме естественного желания себе "прибылей", тем не менее сидела пауком над народом, высасывающим все соки из него просто по какой-то зоологическо-экономической натуре и по зоологическо-экономическому своему положению. "Так устроено", тоже чуть ли не "по благодати": и революция была единственною зарею, которая обещала сокрушение этого окаянного царства проклятой "благодати". О, вот где терялась религия, Бог и все десять заповедей. Терялись – с радостью, терялись с единою надеждою: "потерять Бога" значило "найти все". Потому что в человеческом сердце как-то живет: "Бога-то еще я не очень знаю, он туманен. Но мне на земле дано любить человека, прижаться к человеку: и если Бог этому мешает, если Бог не научает, как помочь человеку, – не надо и Бога". Да и хуже, чем "не надо": произносились слова такие, что и страшно повторить. И произносились – в детстве, а стариком страшно повторить.
И так мы все росли, целое юношество целого поколения. Даже не одно поколение, так как я уже очень стар. Пока, приблизительно со 2-го курса университета проезжая в Нижний, я услышал разговор мужиков-рабочих о Курбатове, мучном торговце в Нижнем, и который отправлял свои баржи с хлебом в разные концы России. Курбатов, Блинов – это нижегородские старообрядцы. И вот говорят мужики про свои личные дела, про свои деревенские дела, и краем голоса – про большие нижегородские дела, ярмарочные дела. И говорят они совсем не тем голосом, как учился я все время в университете и в гимназии, из Шпильгагена и Лассаля и Прудона; как в гимназии еще я вычитывал в книге Флеровского: "К положению рабочего класса в России". Это была толстая основательная книга, с таблицами. И, появившись в 70-х годах, она была раннею зарею теперешней нашей революции, конечно.
Крестьяне, из сельца Черняева, верстах в 30-ти от Нижнего по направлению к Москве, говорили, как я помню, что "если бы не отец Курбатов (имя и отчество я забыл), то все они бы погнили с голодухи". Они выражались как-то хлебно, рабоче. И говорили, что они из деревни, хлеб берет – и дает зарабатывать на пристанях. "Куль хлеба носят", припомнил я из книги Максимова, народника, по заголовку популярной его книги – "Куль хлеба". Меня поразила эта беседа мужиков "про свои дела", так непохожая на то, что я читал "из Лассаля и Прудона". Там ненависть и перспективы отчаяния. Здесь любовь и явная благодарность. Но там, однако, наука. Хотя и здесь тоже явно ощущение. А главное ощущение человека всегда чего-нибудь стоит. Конечно, человек ошибается, думая, что "Земля недвижна", а "солнце встает", однако, смотреть, как оно "встает поутру", – так счастливо, и за все это по мелочам скажешь: "слава Богу".
Я перестал размышлять и о Прудоне, и о Лассале, а стал присматриваться, как "по мелочам" складывается жизнь и как где людям живется хорошо, а где – не хорошо. И вот за всю жизнь, уже за сорок лет наблюдения, вижу и видаю: везде, где людям живется деятельно, работяще, трудолюбиво, – там живут они и хорошо, а где нехватка работы – живут не просто плохо, а окаянно. Тут не только что не хватает в хозяйстве, но от хозяйства действительно все перекидывается и на душу, на мораль: наступает такое настроение души, что Бога клянешь, жизнь клянешь и сам как-то становишься проклят. Но дело-то действительно в [...], в "работишке" и "заработной плате". Все дело – "в Курбатове", говоря лично и местно, говоря о Нижнем Новгороде и не восходя к планете. Собственно, для меня сделалось совершенно очевидно, что всякая данная местность живет худо или хорошо от прихода в эту местность или от зарождения в этой местности людей с инициативой, соображением, с каким-то широким раскатистым глазом и духом, которые решились бы "начать", а "мы при них". "Как", "что" начать – вопрос десятый. Мы, ленивые и недогадливые, – ко всему примкнем. Ко всему пристанем и поможем. Но у нас нет смекалки, нет собственно – воображения. Нет и смелой предприимчивости. Нет вот этих собственно практических даров, хотя теоретические дары может быть и больше. Я пою песни, я говорю сказки, наконец, я способен к мысли и философии: но неумел в жизни. И вот, уверен: переспроси кто угодно, переспроси миллионы людей, и все эти миллионы равно скажут, что они готовы кое в чем поступиться, кое в чем дать выгоду перед собою тароватому практически человеку, лишь бы выдумал что-нибудь, решился на что-нибудь, завел промысел, "дело", и припустив нас к работе своей, к помощи себе – дал однако и нам существовать. Собственно, тут нет даже "несправедливости" в мнимом "экономическом преимуществе" тароватого человека: дело в том, что он зато не знает песен, сказок и может быть не имеет прелестной семьи, или удачной любви – как я. Может быть он имеет большую любовь, обширную любовь, но – продажную, покупную, которая ничего на мой взгляд не стоит. Во всяком случае, в сумме психологических богатств, сумме здоровья и долгой жизни, в смысле спокойной жизни – я даже счастливее его, или не менее счастлив, чем он, если и беден или если очень ограничен в средствах. И вот потому охотно даю ему из своих "грошиков" кое-что, именно ту часть, из-за которой Прудон все собственности назвал "кражею", если он изобретательностью и предприимчивостью "дал мне жить", хотя и бедно. Я понял, что эти расчеты на бумаге у политико-экономистов если и верны, то верны лишь алгебраически, а не в "именованных числах" пудов, фунтов, часов, месяцев, мер веса и времени. И они верны "вообще в мире", но неверны "в нашей Нижегородской губернии", и еще обобщение: что они верны у Лассаля и Шпильгагена, но не имеют никакого применения ко мне, обывателю. Из-за чего же я сердился? А я горел. О, как горел!
Мне представилось, что весь вопрос о деятельных людях и в деятельных, живых, оживленных местностях. И что вот талант – "зажечь местность деятельностью" – есть в своем роде Пушкинский дар, Лермонтовский дар. Именно от того, что я так пережил это в огорчениях души, и еще немного потому, что сам я решительно неизобретателен и даже скрытно ленив, – я оценил эти практические дары, думаю – редчайшие и труднейшие дары человека, самою высокою мерою, ни в чем не уступая их подвиг и дар поэтам и философам. Всегда мне представлялось, что люди, как Курбатов, Сытин, Морозов, – суть как бы живители местностей, а в сумме своей, в сумме золотых голов своих и энергий – живители всей России. Тут соединилось в моем представлении сведение о Петре Великом: я читал ребенком почти, как Царь иногда шел "по улице под руку с каким-нибудь фабрикантом". Я читал в таком возрасте, что не понимал еще разницы между фабрикантом и рабочим: и зажав место в книге пальцем – кинулся к матери рассказать, что "Царь иногда ходил разговаривая по руку с рабочим". Мать не поняла или не расслышала и ничего не сказала. Но мысль, что "вот так можно делать" – очаровала меня. В бедноте детской жизни мы знали только фабричных с фабрики Шиповых и Мухиных, в Костроме. Но жизнь бедных всегда была мне понятна. И вот вдруг это представление, на место социал-демократического, алгебраического: – Э! была бы оживлена местность! Были бы хорошие базары! было бы много лавочек. Мастерских бы побольше, контор, фабрики мне представлялись еще слишком страшными. Погуще бы были городские ряды (центральный базар в Костроме). И тогда – все будет хорошо, в нашем Нижнем Новгороде хорошо. А Шпильгагена и Лассаля – по боку. Все это какая-то астрономия политической экономии, от которой ни тепло, ни холодно. "Солнце может быть и не встает: а Богу молишься все-таки на встающее солнце". Жизнь играет и может век играть, может века играть – если люди живы, деятельны, предприимчивы, скромны и трудолюбивы. А если этого нет – то люди на одном поколении, на глазах одного поколения – передохнут в голоде, отчаянии и злобе.
Нужно заметить, что эту гибель людей от нужды я конкретно видал в детстве. Не буду скрывать, что именно так погибла наша собственная семья – от "неудавшейся работы", оттого, что "негде было работать" и вообще оттого, что не было около – деятельного и заботливого человека.
Обыватель
Опубликовано в "Новом Журнале", 1979, No 135.
ПРИНЦИП АНАРХИИ
Бывают случаи, когда самое бытие какого-нибудь существа, самое продолжение им жизни зависит от анархического поступка. И тогда он совершается фатальным, роковым образом, и – с правом. Ибо право на жизнь выше всяких правил, определяющих образ жизни. Анархия – безобразие: но "я совершаю безобразный поступок, защищая свое право жить, свое право быть".
Лучший и всеобщий пример этого, когда идущий ночью человек убивает разбойника, напавшего на него. Если бы он его не убил, он был бы сам убит.
На жизнь народов, на историю распространяется этот принцип частной жизни.
Каждый бунт, восстание, революция есть также анархический поступок. Безусловно. Революцию нельзя начать, не совершив анархического шага, который заключается в отказе повиновения законной власти. Наша революция также безусловно началась с анархического поступка: с ответа Государственной Думы, что она не разойдется, хотя приказ о роспуске Государственной Думы был дан тогдашнею законною властью.
С этого момента началась борьба физических сил. Нарушение права, какое бы то ни было и когда бы то ни было, моментально сопровождается борьбою физических сил, которые одни остаются в наличности при нарушенном праве. В сущности, всякий анархический поступок есть уже война, – и она также происходит между гражданином и разбойником, как между двумя государствами. Способ, методы, причины – все в них одно, все в них одинаково.
Государственная Дума достаточно много раз расходилась уже, – она достаточно много раз отступала, уступала. И нужно было ей совсем перестать быть народным представительством и обратиться в какой-то департамент выборных людей при правительстве, если бы она все только пятилась назад и никогда не сделала шага вперед, уже определяемого своею волею, и тем доверием народным и уполномочением от народа, которые содержатся в самом существе Государственной Думы. Перед нею, перед Думою, создалось положение смерти, – как и перед всею страною в том положении государственного безобразия, которое только злоупотребляя словом можно было бы называть государственным управлением. Итак, Дума в отчаянии – рванулась. На ее сторону перешли полки. К ней присоединились рабочие, о ту пору начавшие голодать. Соединение или контакт этих трех проволок, по которым проходила энергия народная, электричество народное, создал пожар всего дома, вспышку всей страны, в которой сгорела династия Романовых. Сгорел трон, начальник всех властей в государстве. И на одну ночь Россия, наша необозримая страна, осталась вовсе и без всякой власти. Тогда как даже дом, а не целая страна, может быть без власти только одну ночь и не более.
Освобождение России было отнюдь не физическое только дело, но святое дело. Потому что оно было героическим решением, при котором все и со всех сторон рискнули головою. Пусть на одну ночь, но – рискнули. Петр и Екатерина конечно справились бы с делом, и, в те времена, покатились бы головы с плах, – и Временного Правительства, и членов Думы, и самих восставших полков. Вспомним бунт стрельцов, не в их пользу кончившийся.
Святое дело. Вот чего не было сознано; и не сказано было солдатам и народу: "все погибло, власти более нет, а без нее нет и государства, если вы не сделаете второго святого шага, еще более трудного и мучительного, – не отречетесь от себя, всякий – от себя, от своего сословия, класса, помня единственно об отечестве. Власти нет: завтра утром вы должны самоотверженно и забыв об себе подчиниться власти еще более строгой, чем прежняя, власти лютой и беспощадной, но – в отличие от бессмысленной прежней – власти справедливой, разумной, спасающей отечество".
После ночи анархии – два святых шага вперед. Один – решение низвергнуть власть и риск головой. Другой шаг – диктатура Временного Правительства. Вот что нужно было сделать. Моментально нужно было предупредить двоевластие или многовластие. Ничего – подобного. Кадеты, занявшие пост министров, всегда были говорливы и бездельны. Они утонули в резолюциях, воззваниях и прочих речах, тогда как нужно было решение и моментальное же дело. Но для этого кадетам надо было самим отречься от партии и партийности, став на почву единой и всеобъемлющей государственности, единого и всеобъемлющего народного чувства. У них не было силы – правда. У них и не было ничего, кроме слов, – горестная правда. В таком положении им нужно было найти силу. Где же она? Да она была перед [ними] – это фронт, это всероссийская армия, и ее главнокомандующий генерал Алексеев. Возгласив себя Временным Правительством с диктаторскими полномочиями, – оно моментально должно было переместить простым своим декретом – переместить эти полномочия подальше от Петрограда, с его клокотанием, бурею и неодолимою внутри населения анархиею.
Странно, отчего гибнет революция; – гибнет свобода наша, гибнет республика: оттого единственно, что солдаты, которым и раньше нетрудно нисколько было отдавать честь офицерам при встрече (им было трудно совсем другое, – и это другое было порою унизительно трудно) – получили право не отдавать ее. Им было надо сказать: "вы совершили святое дело, спасли отечество. Но теперь, чтобы оно было действительно спаяно, отдавайте своим офицерам честь еще ниже, еще почтительнее, еще строже и неукоснительнее". Русский человек, такой сметливый, моментально бы понял, в чем дело. Я удивляюсь, каким образом солдаты, сами и от себя решая, не начали восстанавливать это "отдание воинской чести" офицерам, как явного и наружного восстановления всей вообще дисциплины. Хотя я наблюдал по улицам, и очень много раз наблюдал, именно от самих солдат идущее желание – "отдать честь". Им нужно было просто подсказать, с мотивом, что это – святое дело, первое дело.
Дисциплина – и есть внешность, наружность, но которая сдерживает все внутреннее, сдерживает стихии душевные. Именно "отдание чести", что так легко, что никому не трудно, надо было сохранить, и сохранить чисто военным порядком, через "строжайшее приказание с молитвою" (солдат бы это понял). И сколько бы это жизней спасло напрасно поруганным, изруганным, избитым и убитым офицерам! Вот о каковых следовало бы помолиться при "погребении жертв революции".
Вообще революция уже на другое утро после совершения – пошла не по моральному пути. И вот это-то ее и губит. Это открывает вечность и моральных, и правовых, и логических законов. Они, эти законы, сильнее штыков и пуль. Но в эпоху, когда все свелось к обсуждению только политико-экономических законов, только одного марксизма, заработной платы и борьбы классов, никто не вспомнил о вечной морали, о добром поведении, о святости поступка, о героическом. И вот на этой-то болотной почве мы и проваливаемся.
Принцип анархии, совершенно допустимый и необходимый для спасения жизни, для спасения самого бытия, – заключается в том, что никогда и ни под каким видом, ни под каким давлением и необходимостью, ни по какому предлогу, не может быть совершен второй анархический поступок.
Анархия – это абсолют, абсолютность. Единый бог и на один момент. В этой абсолютной ее ограниченности и лежит ее абсолютное право, – почему она допускается, почему она существует, почему она признается. Как только вы признали правым второй анархический шаг, так вы разрушили первый шаг и зачеркнули вообще понятие анархии. Она недопустима, потому что ведь она есть безобразие, всегда и во всех случаях безобразие; каким же образом можно допустить безобразную жизнь? Жизнь, ставши безобразною, умрет в самом коллективе своем, в самой целостности своей. Это уже хуже индивидуальной смерти, это – народная смерть.
Поэтому право на революцию заключается в том, чтобы после революции революция была моментально кончена.
"Ты – убил. Теперь ты застегни пуговицы и вытяни руки по швам". Вот что можно сказать аллегорически. В этом – право революции. И только единственно в этом. Тогда они безвредны, целительны, спасительны.
Тогда тут Божье право. Ибо это есть право – жить завтра.
Но представьте, что человек, встреченный разбойником на дороге, не только убил бы его, но и начал бы бить окна в соседних домах, зажигать эти дома или насиловать женщин на улице? Тогда воистину лучше было бы ему самому умереть.
У нас произошло именно это. Народная государственная, национальная жизнь, спасение коей было темою революции, выскользнула из нее. Мы впали в русскую мечтательность, в русскую бездельность. Совершенно забыв, что за сегодняшним днем следует еще очень много дней, что за годом революции еще открывается целая русская история, – мы в один год и даже всего в два месяца столпили все вопросы бытия своего, начав пуговицами, которые солдату, как освободителю от тирании, можно отныне и не застегивать, и кончая призывом всех народов к совершению у себя по нашему образцу – тоже революций, да еще каких социал-демократических. И задохлись в этом множестве дел, хлопот, забот, в этой всемерной тяге, которую приняли на себя.
Русского дела мы не исполнили. Но и всемирного дела мы, конечно, тоже не исполним.
Мы просто, по русской сказке, вернемся к старому корыту.
Временное Правительство попало в арест около Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. Поистине, кто попадает в арест, тот его чем-то заслуживает, а уж во всяком случае – тот допустил посадить себя под арест. Собственно переворот был совершен вовсе даже не Петроградом, и не рабочими и не солдатскими депутатами, а тем, что именно фронт признал переворот. Вот где центр силы – был и остается. Временному Правительству моментально же надо было опереться на эту силу, или, отъехав в Ставку и действуя оттуда, а в Петроград послать делегата от себя, или от фронта, или от генерала Алексеева. Этот делегат, не участвовав в перевороте, был бы свободен от его психики и от его наследственности. Его обязанностью было бы не допустить никаких эксцессов, особенно в области нарушения права, дав гулять – праздновать "победу над самодержавием" с красными флагами и т. под.
Вообще Петрограду естественно было выгуляться от переворота, и все ослепли, восторг переполнил душу. Это так чувствовалось, это не могло не чувствоваться. Но самому правительству нельзя было принимать участие в этом угаре, в этом упоении. Оно должно было стоять в стороне и работать, угрюмо работать. И прежде всего, лютее всего – беречь власть. Не для себя, а для России. Отдавшись в диктатуру генерала Алексеева, оно могло уже все творить его именем, оставив ему тоже продолжение ведения войны, но зато получив в свои руки (от него) железную гражданскую власть: железную власть суда, железную власть наказания. Самую диктатуру можно было ограничить всего двумя месяцами, т. е. и дать именно на этот срок, всего на шестьдесят дней марта и апреля. Тогда было бы с Лениным поступлено как следует, с экспроприаторами поступлено как следует. И тогда Совет Рабочих и Солдатских Депутатов не занял бы Таврического Дворца, т. е. не занял бы священного места Думы (места – всегда фетишстичны), а мог бы говорить свои резолюции откуда-нибудь из другого места. Да вероятно он и не образовался бы. Совсем по другому адресу могли бы быть сказаны слова, сказанные Скобелевым по адресу не более, не менее, как четырех Государственных Дум, т. е. по адресу всего решительно русского представительства: "Скобелев и все прочие с ним, ваше дело великое, ваше дело – историческое. В награду – красный флаг берется русским государственным, ныне национальным нашим флагом. Все же отдохните до Учредительного Собрания, которое проведет все реформы и преобразования коренною русскою волею, всенародною нашею волею, – а не классовым, не сословным, не социалистическим образом".
Обыватель
Статья напечатана не была.
ГОЛОС ПРАВДЫ
Наконец-то, наконец послышались в революции голоса настоящей правды, – не ленинской, не германской, не провокаторской, – а настоящей русской правды-матушки: это – "Письмо жены офицера", "Рапорт о положении офицеров", поданный главным комитетом союза офицеров армии и флота военному министру, и тоже во вчерашнем нумере газеты письмо Т. Аримасова "Деспотизм", и еще сообщение о забастовке инженеров на фабрике "Треугольник"...
Это – задавленные, оскорбленные и замученные самою революцией. Это те затоптанные вторыми и третьими рядами революции люди, которые именно ввели солдат в революцию. Ибо кто же не помнит этих первых минут революции, когда солдаты топтались на одном месте, пока подошедшие к ним офицеры с криком "стройся" и "вперед" не повели их к Государственной Думе. Удивительно, как общество, и между прочим все Временное Правительство, позабыло, что именно офицеры, а вовсе не солдаты и отнюдь не одни рабочие, дали победу республике. Без них выступления были бы частными, отдельными, разрозненными и конечно были бы подавлены. Лишь когда интеллигентные элементы армии, офицерство, командуя, повело батальоны и полки к Гос. Думе – старый строй рухнул и отменился.
И вдруг, это – забыто и никем не помнится! Конечно, настоящие "мученики и жертвы революции" – это вот они, беспритязательные, тихие люди, о себе даже не напоминавшие, и на место которых моментально вскочили Нахамкисы-Стекловы, Бернштейны-Зиновьевы и Розенфельды-Каменевы. И действительно: на что же правительство смотрит, чем оно занимается? О ком тревожится? Оно забыло тех, на фундаменте которых само построено, и, конечно, ими держится, их скромностью, их подвигом. И только и "озабочивается", что можно ли потревожить или нельзя потревожить покой людей на даче Дурново или во дворце Кшесинской, из которых если не половина, то добрый процент – просто суть уголовные, явные предатели России, совершенно явная и единственная контр-революция. Ибо если что грозит контр-революциею, то конечно омерзение всего порядочного русского населения, всего порядочного Петрограда, к безобразиям распада, измены, шалопайства на улицах! Их можно было терпеть два месяца, надоело – на третий месяц, а дальше – та же уличная толпа, из деловых людей, идущих на работу, на службу, просто в один прекрасный день поднимется и переколотит их. Ибо эти солдаты с гармоникой, с подсолнухами, с девицами, торгующие папиросами, спичками, шнурками для ботинок, почтовой бумагой и конвертами – утруждают глаз.
Так же и инженеры, техники фабрик, мастера, мастерицы. Конечно, ими фабрики организованы, сделаны, ведутся. Кто же ведет дело, кто чернорабочим указывает? И вот – на "Треугольнике", исчерпав все средства примирения с чернорабочими, – они забастовали. Боимся, что эта забастовка интеллигентного рабочего труда разольется общим пламенем повсюду. Лозунг "бей интеллигенцию" и в офицерстве и на заводах проведен уже пока только не физически, но почти близко к физическому воздействию. Что же это такое? Где же тут правда?
И неужели эта черномазая правда, так похожая на черномазовскую "Правду", есть русская республиканская правда?
И Временное Правительство безгласно или бессильно? Но "бессильно" мы не можем сказать, потому что где же мы видим хотя попытку применить силу? Что-то похоже на то, что само правительство изображает собою какой-то митинг, но не громогласный, а шепотом. И он ни на кого не действует, ничему не мешает. Право, когда-нибудь, и даже очень скоро, велегласные митинги лишат жалования этот безгласный митинг в Мариинском дворце и потребуют, чтобы жалование было передано им "за работу языком". Хоть бы поскорее собралось Учредительное Собрание: а то до него и республика, да и сама Россия растают, как снег по весне.
Обыватель
"Новое время", 25 июня 1917. No 14812.
К РАЗГРОМУ БИБЛИОТЕК
Государственная публичная библиотека, – бывшая императорская, – очень смущена и взволнована в административном своем персонале. Ей грозит крупная выемка книг, может быть и не первостепенно важных, но во всяком случае частью чрезвычайно важных, старых и древних. Дело заключается в следующем. Как известно, бывшая императорская публичная библиотека возникла по приказу императрицы Екатерины II и возникла из собрания книг, взятых русскими войсками после первого раздела Польши. Это были громадные собрания древних и редчайших (по тому времени) книг на польском, латинском, немецком, французском и других языках двух братьев Залусских, графа Андрея-Станислава Залусского (род. в 1695, умер в 1758 году), который был великим канцеляром коронным и архиепископом краковским, и Иосифа Андрея, великого коронного рефендария и с 1758 года епископа киевского. Вот это-то собрание книг, пожертвованное польскому народу братьями Залусскими и переданное ими в управление иезуитскому ордену, после штурма и взятия Варшавы Суворовым было объявлено русскою государственною собственностью и отправлено в Петербург. Оно-то и послужило основанием и зерном нашего главного и лучшего государственного книгохранилища – публичной в Петрограде библиотекой.
И вот ее-то намерены отнять у Петрограда и России. Бывший член 1-ой Государственной Думы, известный московский адвокат Ледницкий, составил записку, в видах восстановления Польши в том или ином виде, но во всяком случае – самостоятельно, о возвращении Польше и Варшаве этой библиотеки братьев Залусских. Как юрист, однако, он мог бы принять во внимание "закон давности владения", каковой кажется погашает права первого собственника, и затем вопрос: не была бы эта библиотека, не попади она Суворову в руки, присвоена Пруссией или Австриею, или наконец и просто расхищена в смутные годы и дни Польши. Это одно. Но затем Ледницкому следовало бы принять во внимание и моральную сторону дела: теперь поляки – не враги нам, и самая автономия их дар русской души исстрадавшемуся родному племени. Такая ли это минута, такая ли это година, чтобы отбирать у России старые книги и опять тащить их в Варшаву, – увы, пока занятую немцами? Признают ли сами поляки это красивым и доблестным? Собственное мнение об этом московского адвоката разумеется еще ничего не значит. И может быть Варшава и поляки даже найдут более выгодным для себя, если та же публичная библиотека, на место возврата библиотечки братьев Залусских, дарует им из своих бесчисленных дублетов приблизительно подобное же число книг, сколько их было в библиотеке Залусских. Эти дублеты, и очень древние, и очень драгоценные, – обнимут не только века от XV до XVIII, но и весь XIX век, и в смысле пользования и чтения будут для Варшавы даже драгоценнее, чем исключительно только археологическая библиотека собирателей одного XVIII века.
Обыватель
"Новое Время", вторник,
27 июня (10 июля) 1917 г. No 14813.
КАК НАЧАЛА ГНОИТЬСЯ НАША РЕВОЛЮЦИЯ
Все думается, все не спится... И не спится оттого: думаешь, да отчего наша революция, которая как пламенем облила нашу землю – теперь пошла как-то неладно? Вот именно в ней нет чего-то ладного, гладкого, успешного. Левым дают много, а им все мало. Временное Правительство уступило или добровольно стало под надзор и подозрение Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, а теперь Ленин и ленинцы уже оговаривают и Совет С. и Р. Д. в соединении или в потакании буржуазии? Нельзя даже объяснить, откуда могло вырасти такое потакание у солдат и рабочих, когда классовые интересы их так различны? Не подкупила же буржуазия Совет Р. и С. Д.? Во-первых, он неподкупен. А во-вторых, классовая вражда на экономической почве так люта, так остра, так непримирима – то что же тут толковать о подкупе и примирении. Явно, что Керенский и другие проговариваются о "изъятии из общественного оборота Ленина и ленинцев" не по своей близости с буржуазией, а по твердому убеждению своему, что задача революции – государственно и общественно строить, а Ленин и ленинцы производят государственное и общественное расстройство. Они мутят, смутьяны, и вводят смуту уже в саму революцию. Т. е. ее же явно губят.
С приездом Ленина начался явный переворот в революции. Прошли ее ясные дни. Вдруг повеяло вонью, разложением. До тех пор было все ясно, твердо, прямо.
Вдумаемся в эти первые, ясные дни. Может быть мы что-нибудь поймем в них. Все помнят поездку в Москву Керенского, после взятия бывшего государя под стражу; как министр юстиции, он заявил в Москве, что отныне смертная казнь в России совершенно отменяется. И какой это был светлый день, какой облегченный вздох пронесся по России. Это был лучший день революции, – ее решимость не быть кровавой, не быть мстительной. Быть русскою революциею), быть снисходительною, прощающею, мягкою революцией. Это вполне возможно, чтобы революция была вообще нравственно доброю революциею, чтобы она вообще светила нравственным светом. Не скрыт ли в этом требовании ключ от действительности?
Сердце человеческое вечно, сердце человеческое ищет света. Скажите, какой смысл в самой революции, если мы не кидаемся через нее к свету, к добру, к правде? Если через революцию мы не выходим из какого-то мрака, удушья, погреба? Ведь через это собственно начинались все революции, из отвращения не к одному неудобству и не к одному врагу старого режима, а из отвращения к его порочности, к его преступлению, к его греху вообще. Вот мотив революции. Он нравственный, он светлый. Поэтому революция прежде всего не должна уметь лгать. Во-вторых, она не должна быть труслива. Это непереносимо для революции просто как для нового, свежего явления; как для явления молодого и крепкого.