355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Годы войны » Текст книги (страница 19)
Годы войны
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:11

Текст книги "Годы войны"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)

Ночевка в доме учительниц. Интеллигентная квартира – книги, которые читал, с которыми связано детство, школьные годы: Брэм, Неймаер, "История земли", Белинский. И вещи детства: пепельницы из раковин, альбомы и раковины, которые гудят, когда к ним прикладываешь ухо, стенные часы, пальма в кадушке, обезьяны, вырезанные китайцами из розового камня. А немцы в пятнадцати километрах. Учительницы старухи поят нас молоком, но мы чувствуем их холод, они к нам относятся, как к ночевщикам, их мысли о новых, постоянных жильцах. Ночью меня и Коломейцева вдруг охватывает безумная тревога, мы проснулись, как по команде, и, одевшись, вышли на двор, долго молча слушаем – запад тих.

Едем – пустые дороги, всюду нарыты окопы, огромные рвы, оборона, противотанковые препятствия и ни одного бойца, пусто. Тихо и пусто, но много жути в этой тишине и осеннем покое.

Севск. Нам рассказывают, что здесь вчера был немецкий броневик, вышли два офицера, посмотрели и уехали. Ведь это глубокий тыл. Играли в дурачка; в семье девушка Зоя, красивая, умная, с сильным характером. Здесь мы почувствовали, не как у учительниц, что нас любят, что мы не ночевщики, а сыновья и братья. Переночевав, двинулись.

На дороге стоит немецкий броневик. Парнишка с кубарем усаживается. "Вас ведь подобьют?" "Кто? Немцы за своего примут, а свои увидят разбегутся". И поехал. Невеселые шутки.

Небо стало немецким, наших неделями не видно.

Старик говорит: "Вы откуда отступаете?"

Хитрый Митрий – помер, а глядит.

Маляры, каменщики, сердясь на заказчика, замуровывают в стену яйцо, либо коробочку с тараканами (положив в эту коробочку отрубей для пищи) яйцо воняет, а тараканы верещат, все это беспокоит хозяев.

Орел, снова Орел. Над городом самолеты. Снова гостиница. Обычная провинциальная областная гостиница, но сейчас она кажется после путешествия особенно приятной, именно тем, что она такая обычная, мирная. Эта обычность сейчас прекрасна, есть даже комната, где стоят вазоны, накрытый бархатной скатертью стол, кресла и на стене висит школьная карта Европы, и мы подходим к этой карте и смотрим; страшно становится, как мы далеко отступили. В коридоре ко мне подходит знакомый по штабу фронта, фотокорреспондент Редькин, вид у него такой, что всякий бы насторожился. "Немцы жарят прямо на Орел, сотни танков, я еле выскочил из-под огня, нужно немедленно уезжать, не то они нас здесь накроют". И он рассказал, как сидел и обедал в одном очень спокойном тыловом штабе, и вдруг их (обедающих) встревожил шум; смотрят – бежит наркомвнуделец, весь осыпанный мукой. Оказалось, он спокойно проезжал в нескольких километрах от этого места, вдруг танк развернулся и выстрелил, снаряд попал в кузов грузовика, в котором он ехал (в кузове была мука), и вот он прибежал. Кругом танки! Редькин сел в машину и примчался в Орел, а по той же дороге, следом жарят немецкие танки, и никакого сопротивления нет. Редькин рассказывает с шипом, страшным шепотом. Захожу в номер, где остановились известные по штабу майор с бородкой и капитан из оперативного отдела: известно ли им что-нибудь о прорыве немцев? Они смотрят на меня глазами, полными бараньей самоуверенной глупости: "Чушь, ерунда", – и продолжают распитие напитков. Всю ночь город грохочет, мчатся машины, обозы, не останавливаясь. А утром он весь уже охвачен ужасом, агонией, словно сыпняком. В гостинице плач, суета. Я пытаюсь заплатить за номер, никто не хочет принимать деньги, но сам не знаю зачем, я заставляю дежурную принять 7 рублей. По улицам бегут люди с мешками, чемоданами, несут на руках детей. С заячьими мордами прошмыгивают мимо меня стратег-майор и капитан. Идем в штаб военного округа, оказывается, без пропуска не пускают, мертвое спокойствие писарей и мелких начальников, пропуска с десяти, подождите час, начальство будет не раньше одиннадцати. Ох, знаю я это непоколебимое, идущее от невежества спокойствие, сменяющееся истерическим страхом и паникой.

Все это я уже видел: Гомель, Бежица, Щорс, Мена, Чернигов, Глухов... Встречаем знакомого полковника. "Можно ли проехать в штаб по Брянскому шоссе?" "Может быть, – говорит он, – но, вероятней всего, немецкие танки уже вышли на этот участок". После этого идем в баню и едем по Брянскому шоссе, авось свинья не съест. С нами садится военная докторша-грузинка, ей тоже нужно во второй эшелон штаба фронта. Всю дорогу она поет необычайно неестественным голосом романсы, едет она из тыла и совершенно не представляет себе опасность. Мы все ее слушатели, смотрим влево, точно нас перекосило. Дорога пустынна, ни единой машины, ни одного пешего, ни крестьянских подвод, мертво! Страшная жуть этих пустых дорог, по которым прошел последний наш и вот-вот пройдет первый неприятель. Пустынная, ничья дорога, как пустынная, ничья земля между нашей и немецкой линией. Проехали благополучно, въехали в наш брянский лес, как в отчий дом. Через два часа после нас по этому шоссе шли немецкие танки, немцы вошли в Орел в шесть часов вечера, по Кромскому шоссе; может быть, мылись в той же бане, которую утром топили для нас. Ночью в нашей избе я вдруг вспомнил допрос австрийца в роскошном плаще, при свете коптилочки: об этих самых танках он и говорил!

Нас вызвал комиссар штаба и сказал: "В четыре ноль-ноль, ни минутой позже, выезжайте по этому маршруту". Никаких объяснений он давать нам не стал, но и без объяснений все было ясно, особенно после того, как мы разглядели маршрут. Наш штаб находился в мешке – справа немцы шли на Сухиничи, слева на Волхов из Орла, а мы сидели под Брянском. В лесу. Пришли в свою сторожку и стали укладываться: матрацы, столы, стулья, лампу, мешки, хозяйственный Петлюра даже снес с чердака запасы клюквы; все это уложили в кузов грузовика, подаренного нам генералом Еременко, и ровно в четыре, при ясном холодном небе и при свете осенних звезд двинулись в путь. Предстояло состязание на скорость: мы раньше выскочим из мешка или немцы успеют раньше завязать его.

Я думал, что видел отступление, но такого я не то что не видел, но даже и не представлял себе. Исход! Библия! Машины движутся в восемь рядов, вой надрывный десятков, одновременно вырывающихся из грязи грузовиков. Полем гонят огромные стада овец и коров, дальше скрипят конные обозы, тысячи подвод, крытых цветным рядном, фанерой, жестью, в них беженцы с Украины, еще дальше идут толпы пешеходов с мешками, узлами, чемоданами. Это не поток, не река, это медленное движение текущего океана, ширина этого движения – сотни метров вправо и влево. Из-под навешенных на подводы балдахинов глядят белые и черные детские головы, библейские бороды еврейских старцев, платки крестьянок, шапки украинских дядьков, черноволосые девушки и женщины. А какое спокойствие в глазах, какая мудрая скорбь, какое ощущение рока, мировой катастрофы! Вечером из-за многоярусных синих, черных и серых туч появляется солнце. Лучи его широки, огромны, они простираются от неба до земли, как на картинах Доре, изображающих грозные библейские сцены прихода на землю суровых небесных сил. В этих широких, желтых лучах движение старцев, женщин с младенцами на руках, овечьих стад, воинов кажется настолько величественным и трагичным, что у меня минутами создается полная реальность нашего переноса во времена библейских катастроф.

Все глядят на небо, но не в ожидании пришествия Мессии, а в ожидании немецких бомбардировщиков. Вдруг крики: "Вот они, идут, идут сюда!"

Высоко в небе медленно и плавно треугольным строем плывут десятки кораблей, они идут в нашу сторону. Десятки, сотни людей переваливают через борты грузовиков, выскакивают из кабин и бегут в сторону леса. Как вспышка чумы, паника охватывает всех, с каждой секундой растет толпа бегущих. А над толпой разнесся пронзительный женский крик: "Трусы, трусы, это журавли летят!" Произошла конфузия.

Ночевка. Комаричи, что ли. Пришел кусок штаба. Полковник советует не ложиться спать, каждый час наведываться к нему. Сам он ровно ничего не знает, связи у него нет никакой, да и с кем связь? Наведываться к полковнику взялся Трояновский, внезапно он исчезает, мы бесимся, потом тревожимся, пропал парень, и нигде его нет. Ходим к полковнику в очередь я и Лысов, в промежутках смотрим в окно и строим десятки гипотез об исчезновении Трояновского. Вышел на двор, подошел к нашей "эмке", какой-то неясный шум. Открываю дверцу – пропавший юноша в обществе племянницы нашей хозяйки. Смутил их, они меня. Трояновский извлечен, в избе мы ему закатываем страшнейший разнос: "Да понимаете, дурень, мальчишка, обстановку, да как вы смели..."

Он все понял и все признал, кается, на лице у него сладкое, умиротворенное выражение, зевает, потягивается. Это, по-видимому, злит нас больше всего, как неравноценно провели мы время. В избу входит племянница. На лице ее тихий покой, хоть рисуй с нее: "Невинность", "Чистоту", "Утро". И это нас бесит. На рассвете снова в путь.

Состязание на скорость продолжается: мы или немцы. Сажаем на наш грузовик медперсонал какой-то районной больницы. 10 врачей, они, не имея привычки ходить, прошли немного и выбились из сил. Довезли их до Белева. Старик врач трогательно, в высокопарных выражениях благодарит нас: "Вы спасли нам жизнь", а докторши даже не прощаются, подхватив узлы, бегут на вокзальный перрон. Благородная старая кость. Белев, с крутым въездом, страшнейшая грязь, узенькие и не узенькие улицы одинаково не вмещают громаду, вливающуюся с проселочных дорог. Множество диких слухов, нелепых и абсолютно панических. Вдруг бешеная пальба. Оказывается, кто-то включил уличное фонарное освещение – бойцы и командиры открыли огонь из винтовок и пистолетов по фонарям. Если б по немцам так стреляли. Те, кто не знает причин стрельбы, бегут кто куда может: немцы ворвались, кто ж еще?

Ночуем в чудовищно нищей комнате. Только в городе, в трущобе может быть такая страшная, такая черная нищета. Хозяйка мастодонт, с сиплым голосом, гремит, ругается, шипит на детей, на предметы. Мне, нам показалось, что она фурия, исчадие ада, и вдруг мы видим: она добра, великодушна, заботлива, с какой озабоченностью стелет она нам свое тряпье на полу, как угощает! Ночью, во мраке, я слышу плач. "Кто?" Хозяйка сипло, шепотом говорит: "Это я, семеро детей у меня, оплакиваю их". Какая бедность, городская нищета хуже деревенской, глубже, черней – она объемлет все, нищета воздуха, света...

В избах стены оклеены газетами, это газеты мирного времени. Мы глядим и говорим: "Смотрите, мирное время". А вчера мы видели хату, она уже оклеена газетами военного времени. Если хата не сгорит, когда-нибудь приедут и скажут: "Смотрите, газеты военного времени!"

Ночевка за Белевым у молоденькой учительницы. Она очень хорошенькая и очень глупенькая, совершенная овечка: чему-то она учила, не мудрости, верно. У нее ночует подруга, такая же молоденькая, но не такая красивая. Обе всю ночь говорят шепотом, горячо, спорят. Утром мы узнали: наша бросает дом и уходит на восток, подруга решила идти на запад к родным, живущим где-то за Белевым, проще говоря, остаться с немцами. Наша просит посадить ее на грузовик. Мы согласны. Я зову нашу полуторку "Ноев ковчег" – сколько десятков людей мы уже вывезли из потопа, наступающего с запада. Обе подруги заплаканы, плакали всю ночь. Теперь все ночью плачут, а днем спокойны, безразличны, терпеливы. Укладываем вещи, наша молодая хозяйка выходит с крошечным узелком. Она не хочет брать ни зеркала, ни занавесочек, ни флакончиков одеколона, ни даже платьев. "Мне ничего не нужно",– говорит она. Видимо, я проглядел высшую мудрость в этой восемнадцатилетней девушке, мудрость жизни. Мы пробуем уговорить подругу. Лицо ее мертвое, губы сжаты, она молчит, не смотрит на нас. Подруги прощаются холодно, не протягивая руки. Остающаяся понимает: хоть все мы стоим рядом, но уже непроходимая чаща легла под ноги. "Заводи, пошел!" Да, нешуточные вопросы приходится решать в 18 лет! В последнюю минуту мы заходим в милую комнатку уже сидящей в машине девушки, в ничью комнату, и чистим кремом для лица сапоги, вместо тряпочки пользуемся беленькими воротничками. По-видимому, этим мы хотим самим себе подтвердить, что рухнула жизнь.

Такой грязи никто не видел, верно: дождь, снег, крупа, жидкое, бездонное болото, черное тесто, замешанное тысячами тысяч сапог, колес, гусениц. И опять все довольны: немец увязает в нашей адской осени, и в небе и на земле. Во всяком случае, мы выскочили из мешка: завтра вылезем на Тульское шоссе.

Деревня под Тулой. Домики кирпичные. Ночь, снег, дождь. Промерзли все отчаянно, особенно те, кто сидит в "Ноевом ковчеге": полковой комиссар Константинов, учительница, корреспондент "Сталинского сокола" Бару. Лысов, Трояновский и я едем в эмке – нам теплей. Останавливаем машины среди темной деревенской улицы. Петлюра – маг по части добывания молока, яблок, рытья щелей и устройства ночлега – исчезает во мраке. Но на этот раз он, по-видимому, не на высоте. Мы входим в избу, холодную и темную, как могила. В избе в холоде и мраке сидит семидесятилетняя старуха и поет песни. Она встречает нас весело, охотно, не по-старушечьи, без кряхтенья и причитаний, а, судя по всему, у нее есть все основания жаловаться на судьбу. История ее такая. Дочь, московская фабричная работница, привезла ее в деревню к сыну, оставила и уехала обратно в Москву. Сын ее – председатель колхоза, переселил ее в эту полуразрушенную хату, – сноха ни в какую не захотела жить со свекровью. Сноха же запрещает сыну помогать матери, и она живет с подаяния добрых людей. Изредка сын тайно от жены приносит ей то немного пшена, то картофеля. Второй сын ее, Ваня, младший, рабочий тульского завода, пошел на войну добровольцем, воюет под Смоленском, от него давно, с месяц, нет писем. Ваня ее любимец. Всю историю свою она рассказывает добродушным, спокойным голосом, без горечи, без обиды, без боли, без упрека, рассказывает как мудрец, философ, ученый, говорящий о жестоких, но естественных законах жизни. Со щедростью царицы она отдала нашей замерзшей ораве все без остатка запасы свои: десяток полешек дров, которые должны были ей хватить на неделю, горсть соли, всю без остатка, так что у самой не осталось ни крупинки (а мы уж хорошо знаем, как бабы в деревнях жадны к соли), отдала нам полведра картошки, оставив себе не более полудесятка картофелин, отдала подушку – мешок, набитый соломой, рваное свое одеяло. Принесла лампочку и, когда шоферы хотели налить в нее бензину, не позволила этого сделать: "Вам бензин пригодится", – и принесла крошечный пузырек, где хранился у нее заветный "запас" керосина, вылила его в лампу. Все это сделала она с великой щедрой легкостью, великая, подлинная царица нашей земли, и, милостиво улыбнувшись нам, ушла за перегородку, в холодную половину избы, одарив нас теплом, пищей, светом, мягкой постелью. Там села она и стала петь песни. Я зашел к ней: "Бабушка, а сама в темноте, холоде и на голых досках спать ляжете?" Она только рукой на меня махнула. "Как же вы одна так, каждую ночь в темноте да в холоде?" "А что ж, сижу в темноте, песни пою или сама сказки рассказываю".

Когда сварился чугун картошки, мы поели, отогрелись, легли. Старуха пришла к нам, стала у двери и сказала: "Теперь вам песни буду петь", – и запела грубым, низким, сиплым голосом, голосом не старухи, а старика. Песни у нее не были старинные, может быть, она и такие знала, но подумала, что молодым командирам интересней слушать городские песни про любовь, про бандитов, поинтеллигентней.

Потом она сказала: "Ох, и здорова я была, конь!" И сообщила: "Черт ко мне вчера приходил ночью, вцепился когтями в ладонь. Я стала молиться: "Да воскреснет бог и расточатся враги его", а он внимания не обращает. Тут я его матом стала крыть, он сразу ушел.

А позавчера Ваня мой приходил, ночью. Сел на стол и в окно смотрит. Я: "Ваня, Ваня!" – а он все молчит и в окно смотрит".

Если мы победим в этой страшной, жестокой войне, то оттого, что есть у нас такие великие сердца в глубине народа, праведники великой, ничего не жалеющей души, вот эти старухи – матери тех сыновей, что в великой простоте складывают головы "за други своя", так просто, так щедро, как эта тульская старуха, нищая старуха отдала нам свою пищу, свет, дрова, соль. Эти сердца, как библейские праведники, освещают чудным светом своим весь наш народ; их горсть, но им победить. Это радий, который в гибели своей сообщает радиоактивные свойства массам руды.

Эта царственно щедрая нищая нас всех потрясла. Отдали ей утром все запасы наши, а шоферы, охваченные исступлением добра, ограбили всю округу, натащили ей столько дров и картофеля, что хватит до весны. "Ото старуха", сказал Петлюра, когда мы выехали на дорогу, покачал головой.

Ясная Поляна. Я предлагаю заехать. Эмка сворачивает с обезумевшего шоссе, за ней "Ноев ковчег". Среди курчавого золота осеннего парка и березового леса видны зеленые крыши и белые стены домов. Вот ворота. Чехов, приехав сюда в первый раз, дошел до этих ворот, оробел от мысли, что увидит через несколько минут Толстого, повернул обратно и пошел на станцию, уехал в Москву. Дорога, ведущая к дому, вымощена бессчетным числом красных, оранжевых, желтых, светло-лимонных листьев – это красиво. Чем красивей, тем печальней – такое время. Слева пруд. И о пруде этом есть много историй, и о каждой дорожке, о деревьях, о фруктовом саде, о березовой роще – все это связано с дорогими нам именами: Тургенев, Гаршин, Репин, Чехов, Горький... И над всем этим и сейчас Толстой, упрямо и глубоко пустивший могучие свои корни в жизнь. В доме предотъездная злая лихорадка: со стен сняты картины, книжные шкафы пусты, со столов сняты скатерти и посуда, а в кабинете книги и журналы. Кровати стоят пустые – с них сняты простыни, подушки, одеяла. В прихожей и в первой комнате нагромождены ящики, уже забитые, готовые к отправке. Я бывал в Ясной Поляне в тихие, мирные времена, когда все усилия работников музея были в том, чтобы создать ощущение, иллюзию жилого дома. Стол был накрыт, перед каждым прибором лежали вилки, ножи, на столах стояли свежие цветы. И все же то не был жилой дом, а музей. Ни солонки с солью, ни перечница, ни застеленные постели, ни книги, раскрытые на столах, ничто не могло создать ощущение жизни в доме, из которого ушел Толстой. И сразу же, когда, входя в дом, надевал на ноги сшитые из тряпок туфли, когда слышал голос экскурсовода, когда глядел на торжественные и постные лица экскурсантов, чувствовал, что хозяин умер, что хозяйка умерла, что это не дом, не жилье, а склеп.

И вот сейчас я почувствовал совсем по-иному, что это не музей, а живой дом, что горе, вьюга, распахнувшая все двери в России, выгоняющая людей из обжитых домов на черные осенние дороги, и судьба, не щадящая ни мирной городской квартиры, ни деревенской избы, ни заброшенного лесного хуторка, что судьба эта не помиловала и дом Толстого, что и он пустился в тяжелый путь, под дождем и снегом, по не имеющей края и конца дороге, вместе со всей страной, со всем несчастным сиротой народом. Это горе, ворвавшееся в дом, сделало его сущим, живым, страждущим среди миллионов таких же сущих, живых, страждущих домов.

И с поразительной силой я вдруг почувствовал: вот они, Лысые Горы, вот он выезжает, старый, больной князь, и все слилось в нечто совершенно единое, то, что было больше ста лет назад, и то, что идет сейчас, сегодня, и то, что описано в книге с такой силой и правдой, что кажется личной судьбой не старого князя Болконского, а старого графа Толстого, и чего уже нельзя отделить от жизни, что стало высшей реальностью прошедшей сто лет назад войны, единственной реальностью, сохранившейся для нас, единственной правдой об ушедшем и вновь посетившем нас страдании. Семья Болконских и писавший о них свой выдуманный рассказ Толстой, та война и эта стали едины. Наверное, Толстой волновался и страдал, описывая горькое отступление той далекой войны, может быть, он даже заплакал, когда писал приезд Андрея Болконского и смерть старого князя, которого никто не помнил в поднявшемся урагане, которого одна лишь дочь смогла понять, когда невнятно и жалко бормотал он: "Душа болит". И может быть, это волнение и горе Толстого, произошедшее в этом доме, и соединили воедино эти два горя, эти две беды, меж которыми легла пропасть столетия. Иначе отчего же с такой силой все это ударило по сердцу? Едина, беспрерывна жизнь народа, как жизнь отдельного, одного человека, мы, приходящие на краткие годы, не видим, не ощущаем этого, мы видим отдельные звенья, а не вечную, длящуюся без разрыва в прошлое и в будущее, цепь. А в большом сердце Толстого вдруг соединились все звенья этой тяжелой цепи.

И когда вышла Софья Андреевна, накинув на плечи пальто, вышла, поеживаясь от холода, спокойная и удрученная, прошла по комнатам, вышла со мной в сад, то я снова не мог различить, кто она – княжна ли Марья, в последний раз идущая перед приходом французов по саду в Лысых Горах, внучка ли Толстого, которой судьба определила своим сердцем и своей душой проверить, уходя из Ясной Поляны, ту правду, что сказал ее дед о Маше Болконской. Но, конечно, ни о чем таком мы не стали говорить. Мы говорили о том, что секретарь обкома обещал дать вагоны для вывоза вещей, и удастся ли это сделать теперь, когда немцы так близко и так стремительно движутся вперед. Мы вспомнили Москву и друзей, которых уже нет, и помолчали, думая о их печальной судьбе. Потом мы говорили о том, о чем говорят все, с болью, с недоумением, со скорбью, – об отступлении.

"Пойдемте на могилу", – сказала Софья Андреевна.

...Сырая, вязкая земля, сырой, недобрый воздух, тишина, шуршание листьев. Дорога показалась необычайно длинной, надпись на дереве: "Зона тишины". И вот могила. Это чувство очень трудно рассказать оттого, наверное, что это чувство трудно чувствовать, такое оно невмещающееся в человека. Это чувство объединения смерти и жизни, одиночества мертвого и его связи, живой и нерушимой, со всей нашей горькой сегодняшней жизнью, забытости этого, засыпанного сухими кленовыми листьями холмика земли и живой, жгучей памяти, нужной и необходимой, памяти об этой могиле, которая стучит в наши души. Но это чувство не чувство гармонии, это чувство колющего противоречия, чувство муки, бессилия примирить то, чего бог не имеет силу примирить. И ужасно думать, что через несколько дней к этой могиле, громко разговаривая, подойдут немецкие офицеры, покурят тут, оживленно поговорят, не дай бог Толстой услышит, и никто уж из близких не подойдет, не помолчит, как мы сейчас молчим. И вдруг воздух наполняется воем, гудением, свистом – над могилой идут на бомбежку Тулы "юнкерсы" в сопровождении десятков "Мессершмиттов". А через минуту с севера слышен треск, десятки наших зенитных пушек бьют по немцам, трещат пулеметные очереди "мессеров", и земля дрожит, колеблется. Эту дрожь, ужасную дрожь земли чувствует тело Толстого. Чугунно ухают бомбы, которые сваливают "юнкерсы". А мы молча возвращаемся, как молча пришли и молча стояли здесь, с Софьей Андреевной.

Тула, охваченная той смертной лихорадкой, мучительной, ужасной лихорадкой, что видели мы в Гомеле, Чернигове, Глухове, Орле, Волхове... Неужели и Тула? Полный ералаш. В столовой Военторга меня разыскивает командир, меня просят зайти в обком, там находится представитель Генштаба, он хочет узнать у меня, где штаб Брянского фронта, он должен направлять части и не знает, где штаб. Приходят обрывки дивизий, говорят, 50-я армия вся не вышла. Где Петров и Шляпин? Где девочка-санитарка, Валя, игравшая с нами в домино и заводившая "Синенький, скромный платочек"? Улицы полны народа, идут по тротуарам, идут по мостовым, и все равно тесно. Все тащат узлы, корзины, чемоданы. Заняли номер в гостинице. В гостинице встречаем всех корреспондентов. Тут и Крылов, с которым вместе драпали с Центрального фронта. Корреспонденты уже обжились в гостинице, некоторые завязали блиц-романы. Простились с Константиновым, он из Тулы на Москву поездом, простились с нашей спутницей учительницей, чьим кремом и воротничками мы чистили сапоги. Ночью наш грузовик в последний раз выполняет функцию "Ноева ковчега" – перевозим семьи работников тульской редакции с вещами на вокзал. "Надо бы с них деньги взять", – сердится Петлюра, но водитель "Ковчега" Сережа Васильев, против – он замечательно душевный, милый и скромный парень. Ночью связались по телефону с редакцией, редактор приказал ехать в Москву. Нас охватило неразумное, жгучее счастье. Всю ночь до утра не спал неужели увижу Москву?

Говорили товарищи, что немцев, идущих от Орла, затормозили, выбросили из резерва танковый корпус полковника Катукова 4.

Москва. Баррикады на дальних подступах, на ближних подступах, в самом городе, особенно на окраинах. Брились со всеми на Серпуховской площади, в роскоши, публика нежна, уступает очередь, спрашивает о войне. Не заезжая домой, поехали в редакцию, редакция – в ЦДКА. Редактор встретил нас в штыки. Почему не остались в штабе Брянского фронта? "Нам приказано было выехать, и мы выехали позже всех корреспондентов". "Почему не писали о героической обороне Орла?" "Потому что Орел не обороняли". "Все. Можете идти. Завтра в шесть часов утра вы, Гроссман, Трояновский, Лысов, вновь поедете на фронт". Говорят, он хороший редактор газеты. Возможно, что и так. Но откуда в этом местечковом человечке, судя по всему, имеющем незаконченное низшее образование, властолюбие и высокомерие в отношении к подчиненным, которое вряд ли было у римских патрициев? В самом деле, после таких месяцев, пережитых на фронте, не спросить у сотрудников газеты, пусть даже из приличия, как они себя чувствуют, здоровы ли? Да беда в том, что такие выскочки не имеют понятия о приличиях. Зато утешение в том, что, возникая из "ничего", они так же легко и быстро в "ничто" обращаются.

Ночевал дома: папа и Женни Генриховна. Говорили с папой о самой тяжкой тревоге моей, но об этом не писать, – это день и ночь в сердце. Жива ли? Нет! Я знаю, чувствую.

Утром приехали за мной товарищи. Выехали утром на то же шоссе, по которому вчера приехали в Москву. В редакции все возмущались, но, конечно, шепотом, тем, что редактор не дал и дня отдохнуть. Главное – бессмысленно. Мчались без отдыха через Серпухов, Тулу. Погода ужасная. Октябрь, снег, дождь, резкий ветер. Мы лежим в кузове, жмемся друг к другу. Ночь, но мы продолжаем мчать и ночью, в Москве нам назвали пункт, где расположен штаб танкового корпуса: "Старухино". Едем, едем без конца. Вскипела вода в радиаторе, останавливаем машину набрать из кювета воды, шоссе совершенно пустынно, на десятках проеханных нами километров не встретилось ни одной машины. Вдруг из-за березки выходит красноармеец, он сипло спрашивает: "Куда?" Говорим: "В Старухино". "Обалдели, что ли?" – спрашивает он. Там, оказывается, уже со вчерашнего дня немцы. "Я в боевом охранении стою, тут передний край, вертайте скорей, пока немец не заметил, вон он". Ну, мы, конечно, вертаем. Если б не закипела вода в радиаторе, то наша корреспондентская деятельность тут бы и кончилась. В страшном мраке и в страшной грязи ищем штаб. Наконец нашли. В тесной избе жарко, душно, синий дым, нас сразу после 14-часовой дороги разморило от тепла, валимся от желания спать с ног, но времени нет, начинаем расспрашивать командиров, читаем политдонесения, все это как в тумане. На рассвете, не отдохнув, садимся в грузовик и снова на Москву, нам дан жесткий срок. Приехали в редакцию к вечеру. Сели писать корреспонденции. Чтобы не заснуть, курим беспрерывно и пьем чай. "Отписались", как говорят журналисты, сдали материал. Ни строчки из него редактор не напечатал. Вот это оперативная работа: и он и мы довольны.

Из донесений:

Красноармеец Сипов сказал политруку: "Товарищ политрук, когда же мы вступим в бой за освобождение Орла, в котором я прожил 20 лет свободно и радостно. Для меня нет большей чести. Я обязуюсь геройски отдать жизнь за родину".

Красноармеец Сафонов, минометчик, сказал: "Я, как и все мои товарищи, обязуюсь до последней капли крови драться за освобождение моего любимого Орла".

Эскадрон кавполка ворвался в Волхов, уничтожил много живой силы, захватил документы и пленных. Командир полка тов. Чуфарин. Спешившись, подбили гранатами танк противника.

Лейтенант Воробьев принял командование над батальоном. 9 октября обнаружил 14 танков противника, окруживших батальон нашей пехоты. Воробьев принял бой и в течение 30 минут одним своим танком уничтожил 9 танков противника, остальные обратил в бегство. 10 октября Воробьев выехал в расположение танковой засады и встретил 8 тяжелых пушек противника, из них он уничтожил 4. а остальные обратил в бегство. В этот же день уничтожил тягач. 1920 года рождения, рабочий.

Танковый полк подполковника Еремина.

С 4 по 10 октября уничтожено: 94 танка ПТО-31, орудий – 12, тягачей 15, автомашин – 9, цистерн – 2, бронемашин – 2, минометов – 2.

Радиотелеграфист танка (стрелок-радист) Вороничев Константин Николаевич, 1919 г. рождения; участвовал 9-го и 10-го в экипаже тов. Лугового, расстрелял из пулемета взвод пехоты и, быстро зарядив орудие вместе с Луговым, уничтожил 4 миномета, 12 танков, зенитную батарею.

Командир взвода тяжелых танков Луговой, рождения 1919 г., украинец, 9 октября получил приказ встретить и уничтожить колонну танков, двигавшихся на передний край обороны нашей пехоты. Вместе с лейтенантом Воробьевым выехал и за время боев уничтожил 12 фашистских танков и пр.

Все эти ребята и задержали немцев по дороге на Тулу от Орла. Вот они-то и есть наш костяк. Жалко, конечно, что корпус должен был наступать, а растратился в обороне. Но не до жиру, быть бы живу.

3. ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

Сентябрь 1941 г.

Двухмоторный бомбардировщик сел возле госпиталя, врачи захватили экипаж, который оказал сопротивление.

Бригада – уральцы. Мотострелковый батальон дерется блестяще. Комбат Смирнов (лейтенант), Бурменко – помощник, нач. и. о. по комсомолу Бурменко и капитан Чепик представлены к Герою Советского Союза (нач. химич. службы бригады).

Батальон Чепика занял южную окраину Вовны. Бурменко представлен к ордену Красного Знамени, мл. политрук Ковбасюк принял командование, когда убили комбата, расстрелял нескольких немцев, перерезал немцам связь.

В мотострелковом батальоне – 2 роты коммунистические. Военфельдшер Агапов (убит 22-го) 19-го во время неожиданной атаки на Вовны захватил 11 пленных. Он вынес 4-х с поля боя, пошел за танком, ворвался в избу, взял 11 человек, некоторые были в кальсонах. Захватил 2 ручных пулемета и несколько винтовок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю