Текст книги "За правое дело ; Жизнь и судьба"
Автор книги: Василий Гроссман
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 106 страниц) [доступный отрывок для чтения: 38 страниц]
Девушка со спутанными волосами, придерживая рукой сорочку на груди, распахнула окно, хмурясь и улыбаясь, глядела на ясное утро. Рабочие шли с ночной смены, не чувствуя прохлады, находясь всё ещё во власти грохота железных цехов. Шофёры военных грузовых машин, ночевавших в городских дворах, просыпались, протяжно зевали, растирая замлевшие плечи и бока. Коты после ночных бесчинств смиренно мяукали под дверями, прося впустить их в комнаты. Старики-рыболовы с кошёлками и удочками шли к Волге. Няньки в госпиталях готовили раненых к перевязкам, выносили белые вёдра.
Солнце поднялось выше. Женщина в синем халате наклеивала на стену «Сталинградскую правду». Возле жёлтых каменных львов у входа в городской театр встретились актёры. Они шумно смеялись, обращая на себя внимание прохожих. В кино прошла кассирша продавать билеты на фильм «Светлый путь». Прежде чем зайти в кассу, она поговорила с уборщицей и просила её взять у билетёрши бидончик, данный ей под пайковое постное масло.
И весь большой город, полный тревоги, объединивший в себе черты военного лагеря и черты мирной жизни, задышал, заработал.
Машинист на СталГРЭСе, неторопливо прожевав кусочек хлеба, склонил ухо к турбине, прислушиваясь к мерному гудению,– его худое лицо с прищуренными глазами было одновременно спокойно и напряжённо.
Девушка-сталевар с плотно сжатыми губами, нахмурившись, глядела через кобальтовые очки на белоснежную метелицу, бушевавшую в мартеновской печи; потом она отошла в сторону, провела рукой по лбу, увлажнённому капельками пота, вынула из нагрудного кармана своего брезентового комбинезона круглое зеркальце, погляделась в него, поправила прядку светлых волос, выбившихся из-под красного, запачканного копотью платочка, рассмеялась, и вдруг суровое тёмное лицо её преобразилось, сверкнули ровные белые зубы, сверкнули молодые глаза…
Группа рабочих, человек десять, устанавливала тяжёлый бронеколпак на окраине завода «Красный Октябрь». Молодые и старые лица были чрезвычайно напряжены. Когда же массивная махина, подчиняясь дружному, слаженному усилию рабочих, стала на положенное ей место, один протяжный общий вздох одновременно вырвался у десяти людей, и на молодых и старых лицах появилось общее выражение удовлетворения и облегчения. И пожилой рабочий сказал соседу:
– Теперь закурить можно, дай-ка твоего, покрепче вроде.
За Вишнёвой балкой у завода «Красный Октябрь» послышалась протяжная воинская команда: «Пулемёту огневая позиция на краю оврага, на катках вперёд!» – и среди кустарников замелькали согнутые спины ополченцев, подтягивающих на боевую позицию учебный пулемёт; утреннее солнце пятнало их тёмные пиджаки и гимнастёрки.
В районном комитете партии на углу Баррикадной и Клинской беседовали две женщины; молодая, розоволицая и светлоглазая, секретарь партколлектива маленькой типографии, негромко рассказывала седой и морщинистой женщине, члену бюро райкома:
– Вот, Ольга Григорьевна, вы говорите, народ мобилизовать на оборонные работы… А наших типографов и не нужно мобилизовывать, сами мобилизовались. Я даже не знаю, когда спят… Кто в ночной смене – днём на окопах, кто в дневной – тот ночью… Со своими лопатами в типографию приходят, а одна работница, Савостьянова, муж у неё на фронте, та прямо на работу с мальчишкой своим приходит. Тут его кормит и с ним же на окопы ходит. Он, бедняжка, бомбёжки боится, ни за что не хочет дома один оставаться и в детсад не хочет, только с матерью.
– На всех предприятиях люди про себя забывают в такое время,– сказала седая женщина.– Надо людям по возможности облегчить тяжесть, что на себя взяли. Вот Тихомиров, на номерном, организовал отоваривание карточек у входа в цеха, после работы, перед работой и в перерыв – быстро, без шума, без очередей, и людям большое облегчение.
На скамеечке у парадных дверей четырёхэтажного белого дома уселись две молодые, миловидные женщины. Одна из них, жена управдома, штопала детское платьице, другая – вязала носок. Одна из них любила рассказывать сплетни, другая была молчалива, но по тому, как она улыбалась, поднимая глаза на рассказчицу, чувствовалось, что ей интересно слушать.
– Я их всех через стёклышко вижу,– говорила жена управдома.– Все их штуки: кто что делает, кто с кем амурит, кто пользуется. Вот вам, пожалуйста, на втором этаже – Шапошниковы живут. О мамаше я ничего не скажу. Правда, она всегда домоуправление критикует, то не так, это не то. Я всё ж таки считаю её порядочной, только, конечно, полная предрассудков, старозаветная старуха. Ну, а дочки её, вы уж меня извините, это прямо невозможно! Младшую, Женю, даже муж бросил. Ну, она землю рыла, чтобы его вернуть. Это уж, извините, такая женщина… А гордость в ней какая! Так мне иногда хочется ей прямо в глаза сказать: ты думаешь, я не видела, как ты на этой скамеечке ночью с полковником сидишь. Я тут дежурю в подъезде по противовоздушной обороне, так иногда такого наслушаешься, что уходишь в лестничную клетку, только бы не слушать. Ну, а напротив живут Мещеряковы – об своём удобстве думают. Я и не знаю, когда он работает. Только и знает, что паркет перестилает, то обои клеит, а продуктов, сахару, крупы, жиров…
Жена управдома, современница великих и грозных дней, вела свой ничтожный разговор, уверенная в том, что она знает истину, считая человека существом двоедушным, слабым и лживым.
Люди, подобные ей, хотят и могут видеть лишь пороки и слабости человеческие. Они слепы, и им непонятно, кто же совершил победу, перенеся поистине огромные страдания и совершив великие подвиги.
Но позже, спустя годы, когда люди оглядываются на великое, грозное время, когда уже отшумела жизнь кровавых лет мировых потрясений, когда они видят лишь мрачные курганы – памятники дел, которые по плечу богам,– им начинает казаться, что в ту пору жили одни лишь титаны, герои, великаны духа. Но нет истины и в этом благородном, но наивном взгляде на прошлое…
Немцы занесли топор над Сталинградом. То был топор, занесённый над человеческой верностью свободе, над мечтой о справедливости, над радостью труда, над верностью Родине и детям, над материнским чувством, над святостью жизни. И те люди, которых принято называть простыми, обыкновенными людьми, скромными тружениками,– девушка-сталевар, машинист со СталГРЭСа, рабочие-ополченцы, служащие, врачи, студенты, партийные работники – ещё не знали о том, что через несколько часов многие из них с той же естественной простотой, с которой трудились они день ото дня, совершат дела, которые грядущие поколения назовут бессмертными.
Разве любовь к свободе, радость труда, верность Родине, материнское чувство даны одним лишь героям? И разве не в этом надежда людского рода: поистине великое свершается обыкновенными простыми людьми.
* * *
По ту сторону фронта немецкие офицеры вскрыли пакеты с боевыми приказами. «От винта!» – закричали мотористы на полевых аэродромах; танки заправились горючим, завыли моторы, башенные стрелки сели у орудий; моторизованная пехота, придерживая автоматы, садилась в бронетранспортёры, радисты в последний раз проверили аппаратуру. Фридрих Паулюс, как механик, запустивший сотни колёс и колесиков, откинулся от стола и закурил сигару, ожидая, когда опустится на Сталинград тяжкий топор немецкой войны.
31
Первые самолёты появились около четырёх часов дня. С востока, из Заволжья, к городу на большой высоте шла шестёрка бомбардировщиков. Едва немецкие машины, пройдя над хутором Бурковским, стали приближаться к Волге, как послышался свист и тотчас же загрохотали разрывы – дым и меловая пыль поднялись над поражёнными бомбами зданиями. Самолёты были ясно видны в прозрачном воздухе. Солнце светило, в его лучах сверкали тысячи оконных стёкол, и люди, подняв головы, наблюдали, как быстро уходили на запад немецкие самолёты. Чей-то молодой голос громко крикнул:
– Это шальные, отдельные прорвались, видите, даже тревоги не объявляют.
И тотчас с унылой силой завыли сирены, пароходные и заводские гудки. Этот вопль, вещающий беду и смерть, повис над городом, он словно передавал тоску, охватившую население. Это был голос всего города – не только людей, но всех зданий, машин, камня, столбов, травы и деревьев в парках, проводов, трамвайных рельсов – вопль живого и неодушевлённого, охваченного предчувствием разрушения. Железное ржавое горло одно могло породить этот звук, равно выражающий ужас птицы и тоску человеческого сердца.
А затем пришла тишина – последняя тишина Сталинграда.
Самолёты шли с востока, из Заволжья, с юга, со стороны Сарепты и Бекетовки, с запада, от Калача и Карповки, с севера, от Ерзовки и Рынка,– их чёрные тела легко двигались среди перистых облачков в голубом небе, и, словно сотни ядовитых насекомых, вырвавшихся из тайных гнёзд, они стремились к желанной жертве. Солнце в своём божественном неведении прикасалось лучами к крыльям тварей, и они поблескивали молочной белизной – и в этом сходстве крыльев «юнкерсов» с белыми мотыльками было нечто томящее, кощунственное.
Гудение моторов становилось всё сильней, тягучей, гуще. Все звуки города сникли, сжались, и лишь густел, наливался, темнел гудящий звук, передающий в своём медлительном однообразии бешеную силу моторов. Небо покрылось искорками зенитных разрывов, седыми головками дымных одуванчиков, и среди них быстро скользили разъярённые летучие насекомые. Навстречу им с аэродромов волжского правобережья и левобережья поднимались стремительные советские истребители. Немцы шли в несколько этажей, заняв весь голубой объём летнего неба. Могучий огонь зенитной артиллерии, стремительные удары краснозвёздных истребителей смешали строй германской авиации. Подбитые бомбардировщики, разматывая длинные дымы, вспыхивая, валились, ломаясь в воздухе на куски. Над степью запестрели купола немецких парашютов. Но немцы продолжали рваться к городу.
Встретившись над Сталинградом, самолёты, пришедшие с востока и с запада, с севера и юга, пошли на снижение, и казалось, они снижались оттого, что летнее небо провисло, осело от тяжести металла и взрывчатки, тянувшейся к земле. Так провисают небеса под тяжёлыми тучами, полными тёмным дождём.
И новый, третий звук возник над городом – сверлящий свист десятков и сотен фугасных бомб, оторвавшихся от плоскостей, визг тысяч и десятков тысяч зажигательных бомб, ринувшихся из разверстых кассет. Этот звук, длившийся три-четыре секунды, пронизал всё живое, и сердца сжались в тоске, сердца тех, кому суждено было умереть через миг с этой тоской, и сердца тех, кто остался в живых. Свист нарастал и накалялся. Все услышали его! И женщины, бежавшие по улице из растаявших очередей к своим домам, где их ждали дети. И те, кто успел укрыться в глубокие подвалы, отделённые от неба толстыми каменными перекрытиями. И те, кто упал на асфальт среди площадей и улиц. И те, кто прыгал в щели в садах и прижимал голову к сухой земле. И раненые, лежавшие в этот миг на операционных столах, и младенцы, требовавшие материнского молока. Бомбы достигли земли и врезались в город. Дома умирали так же, как умирают люди. Одни, худые, высокие, валились набок, убитые наповал, другие, приземистые, стояли, дрожа и шатаясь, с развороченной грудью, вдруг обнажив всегда скрытое: портреты на стенах, буфетики, ночные столики, двуспальные кровати, банки с пшеном, недочищенную картофелину на столе, покрытом измазанной чернилами клеёнкой.
Обнажились согнутые водопроводные трубы, железные балки в межэтажных перекрытиях, пряди проводов. Красный кирпич, дымящийся пылью, громоздился на мостовых. Тысячи домов ослепли, и оконные стёкла замостили мелкой, блестящей чешуёй осколков тротуары. Под ударами взрывных волн массивные трамвайные провода со звоном и скрежетом падали на землю, зеркальные стёкла витрин вытекали из рам, словно превращённые в жидкость. Трамвайные рельсы, горбясь, вылезали из асфальта. И по капризу взрывной волны нерушимо стоял фанерный голубой киоск, где торговали газированной водой, висела жестяная стрела-указатель «переходи здесь», блестела стёклами хрупкая будочка телефона-автомата. Всё, что от века недвижимо – камни и железо,– стремительно двигалось, и всё, во что человек вложил идею и силы движения,– трамвай, автомобили, автобусы, паровозы – всё это остановилось.
Известковая и кирпичная пыль густо поднялась в воздухе, туман встал над городом, пополз вниз по Волге.
Стало разгораться пламя пожаров, вызванных десятками тысяч зажигательных бомб… В дыму, пыли, огне, среди грохота, потрясавшего небо, воду и землю, погибал огромный город. Ужасна была эта картина, и всё же ужаснее был меркнущий в смерти взгляд шестилетнего человека, задавленного железной балкой. Есть сила, которая может поднять из праха огромные города, но нет в мире силы, которая могла бы поднять лёгкие ресницы над глазами мёртвого ребёнка.
Только те, кто находился на левом берегу Волги, в десяти – пятнадцати километрах от Сталинграда, в районе хутора Бурковского, Верхней Ахтубы, Ям, Тумака и Цыганской Зари, могли увидеть всю картину пожара в целом, измерить огромность несчастья, постигшего город. Сотни бомбовых разрывов слились в однообразный гул, и чугунная тяжесть этого гула заставляла дрожать землю в Заволжье, стёкла деревянных домиков позванивали, и листва на дубах шевелилась. Известковый туман, вставший над городом, белой простынёй покрыл высокие здания, Волгу, растянулся на десятки километров, пополз к СталГРЭСу, судоремонтному заводу, к Бекетовке и Красноармейску. Постепенно белизна тумана исчезла, смешиваясь с жёлто-серой дымной мглой пожаров.
Издали было ясно видно, как огонь, горевший над одним зданием, соединялся с соседним огнём, как горели целые улицы и как под конец огонь горящих улиц слился в одну стену, живую и движущуюся. В отдельных местах над этой стеной, вставшей над правым берегом Волги, поднимались высокие, как башни, столбы, вздувались купола и огненные колокольни. Они сверкали красным червонным золотом, дымной медью, точно новый город пламени вырос над Сталинградом. Волга у берегов курилась. Чёрный копотный дымок и пламя скользили по воде – то горело вытекавшее на воду из разбитых цистерн горючее. А дым поднялся на много вёрст тучей. Туча эта разрослась и, размытая степными ветрами, стала расползаться по небу, и много недель спустя дым висел над десятками степных вёрст вокруг Сталинграда, и опухшее, бескровное солнце шло своим путём среди белой мглы.
В сумерках пламя горящего города увидели бабы, шедшие с юга в Райгород с мешками зерна, и паромщики на переправе в Светлом Яре. Отблески пожара заметили старики казахи, ехавшие к Эльтону на телегах; их верблюды, выпятив слюнявые губы и вытягивая грязные лебединые шеи, оглядывались на восток. С севера увидели свет рыбаки в Дубовке и Горной Пролейке. С запада наблюдали пожар выехавшие на берег Дона офицеры из штаба генерал-полковника Паулюса. Они курили и молча глядели на светлое пятно, кругло мерцавшее в тёмном небе.
Много людей увидело зарево в ночи.
Что вещало оно, чью гибель, чьё торжество?
А телеграф, океанский кабель и радио уже разносили весть о решающем ударе немцев по Сталинграду: в Лондоне, Вашингтоне, Токио и Анкаре политики не спали, и трудовые люди с белой, жёлтой, чёрной кожей напряжённо вчитывались в телеграммы, где на тысячах первых газетных полос появилось новое слово – Сталинград.
Сила бедствия была огромна, и всё живое, как бывает это во время лесных и степных пожаров, землетрясений, горных обвалов и наводнений, стремилось покинуть гибнущий город.
Первыми покинули Сталинград птицы – врассыпную, низко прижимаясь к воде, перелетали галки на левый берег Волги; обгоняя их, серыми, то упруго растягивающимися, то сжимающимися стайками летели воробьи.
Большие крысы, должно быть, годами не выходившие из тайных глубоких нор, почувствовав жар огня и колебания почвы, вылезали из подвалов продовольственных складов и пристанских хлебных амбаров, несколько мгновений растерянно метались, ослеплённые и оглушённые, и, гонимые инстинктом, волоча хвосты и жирные седые зады, ползли к воде, карабкались по доскам и канатам на баржи и полузатопленные пароходы, стоящие у берега. Собаки с безумным, мутным взором выскакивали из дыма и пыли, скатывались с откоса и бросались в воду, плыли в сторону Красной Слободы и Тумака.
Но белые и сизые голуби, силой, ещё более могучей, чем инстинкт самосохранения, прикованные к своему жилью, кружились над горящими домами и, подхваченные током раскалённого воздуха, гибли в дыму и пламени.
32
Варвара Александровна Андреева с невесткой и внуком должны были уехать в воскресенье. Наташа упросила заведующую детским домом Токареву взять её сына и свекровь на катер, предоставленный для эвакуации детей. Вещи, зашитые в мешки и узлы, ещё в пятницу отвезли на ручной тележке и сложили вместе с упакованным имуществом детского дома.
Утром Варвара Александровна пришла с внуком к условленному месту на пристань. После прощания с мужем, ушедшим с утра на завод, после расставания с домом и садом она чувствовала себя подавленной и разбитой. До часа отъезда десятки тревожных мыслей заполняли её голову: о дровах, которые заперты на плохонький замок, о доме, который будет стоять без призора в то время, как муж уходит на завод, об огороде, где без присмотра будут дозревать помидоры, о яблоньке, усыпанной недозревшими яблоками,– бери, кто хочет; о недоштопанном, недошитом, невыстиранном, невыглаженном, о недополученных по карточкам жирах и сахаре; о том, что брать с собой, чего не брать – ей вдруг всё показалось необходимым: и утюг, и мясорубка, и вышитый коврик над кроватью, и старые, подшитые валенки…
Андреев проводил её и внука до угла, и она всё просила его смотреть, проверять, не забывать десятка мелких и важных вещей… Но в тот миг, когда она поглядела на широкую, сутулую спину мужа, в последний раз оглядела зелёную вершину яблони и серую крышу – все малые мысли и малые тревоги оставили её. И с чувством, подобным испугу, она поняла, что нет для неё на свете дороже и ближе человека, чем старый её товарищ и спутник. Он оглянулся в последний раз и скрылся за углом.
На пристани она увидела сотни людей: заросших седой бородой стариков в зимних пальто, девушек, матерей с детьми на руках. Казалось, одни лишь глаза оставались на лицах молодых женщин; к поясам их модных пальто были подвешены чайники и фляжки; бледнолицыми и слабенькими были их ребятишки.
Увидела она пятнадцатилетних девушек-подростков, в синих лыжных шароварах, с ногами, обутыми в тяжёлые походные ботинки, на их худенькие плечи были надеты мешки с брезентовыми и верёвочными лямками. Увидела она старух, они сидели, опустив руки на колени, и смотрели, как маслянистая тёмная вода несёт от пристани разбухшие арбузные корки, дохлую белоглазую рыбу, гнилые поленья, промасленные клочья бумаги.
Когда она, живя в своём доме, видела этих людей, расспрашивающих, где баня, пристань, карточное бюро, базар, её иногда охватывало раздражение против них, точно они несли с собой беду, заражали тревогой землю, по которой ступали. И женщины в очередях, да и она сама, сердито говорили: «Ох, „выковыренные“, одно беспокойство, цены гонят». Удивительно, но именно они, эти горькие люди, утешили её казавшуюся неутешной боль. Все они покинули родные дома, оставили запасы дров и картошки, неостывшие тёплые печи, несжатые поля, не снятые овощи в огородах.
Она поговорила со скуластой старухой из Харькова и подивилась, как схожи их судьбы: муж собеседницы был цеховым контролёром, уехал осенью 1941 года с заводом в Башкирию, она поехала к родителям своей невестки, жены старшего сына, в Миллерово, пожила там полгода, а теперь с невесткой и внуком едут к мужу, двое её сыновей ушли на фронт. И сидевшая рядом молодая женщина, жена командира, рассказала: она с двумя детьми и матерью мужа едет к сестре в Уфу. И старик еврей, зубной техник, рассказал, что он уже третий раз поднимается с места – сперва из Новоград-Волынска в Полтаву, из Полтавы в Россошь, там он похоронил жену, а теперь едет в Среднюю Азию с двумя внучками, мать их, его дочь, умерла от желтухи перед войной, а отца девочек, инженера на сахарном заводе, убило во время бомбёжки. И пока старик рассказывал, девочки держались руками за его пиджак и смотрели на него, как на богатыря, а вид у него был такой, что кажется, дунь на него – и он свалится.
Люди собрались на волжской пристани из городов и сёл, о которых она не слыхала, и уезжали в разные стороны – в Красноводск, Белебей, Елабугу, в Уфу, Молотов, Барнаул, а судьба у всех была одинакова. Казалось, что Россия одна повсюду, как и судьба её людей. И это чувство общности судьбы народа и страны, в которой жил народ, впервые ощутилось Варварой Александровной с такой же простотой и силой, как судьба и жизнь семьи в только что покинутом ею доме.
А время всё шло. От пристани отходили закрашенные зелёными и серыми пятнами пароходы с увядшими ветвями вокруг труб. «Словно на Троицу»,– подумала она. Володя нашёл себе на пристани товарищей, она каждый раз теряла внука из виду, начинала звать его. Синее небо тревожило, и она всматривалась в ясную синеву. Только мысль о муже отвлекала её от растущего беспокойства.
Здесь, на пристани, она всё думала, почему муж не хотел ехать с ней, решил остаться работать до последнего дня. Всё сильней становился её страх и нетерпение, и одновременно всё больше крепло её умилённое уважение к своему старику. Ей хотелось хоть на минуту увидеть его. Но потом вновь захлёстывало ожидание беды. На небе появились кучевые облачка. Тёмная вода плескала и урчала, шумели колёсные пароходы, медленно выгребая против течения. Во всём чудилась тревога.
Лишь около двенадцати дня из-за тюков багажа выскочил возбуждённый Володя и закричал:
– Идут, бабушка! Идут! И мама идёт!
Варвара Александровна, торопясь, собрала кошёлки, пошла следом за внуком. По крутому булыжному спуску к набережной спускался детский дом: дети шли парами, впереди рослые, у некоторых были надеты красные галстуки, у всех за плечами были мешочки и тючки, руководительницы кричали и размахивали руками, десятки торопливых детских ног стучали по булыжнику, точно копытца.
– Куда же нам? – заволновалась Варвара Александровна.– Ой, Володя, где же ты, а то ототрут нас при посадке и останемся.
Ей показалось, что заведующая – толстая, большегрудая женщина с сердитым лицом – откажется в последнюю минуту взять её, и она всё твердила:
– Ой, господи, да я в дороге ребятам помогу и всё, что нужно, пришью и залатаю…
Течение сносило катер, и он, точно усмехаясь нетерпению Варвары Александровны, промахивался, проскальзывал мимо пристани, механик снова включал машину, и катер долго-долго подбирался против течения к берегу. Так повторялось раза два, пока рассердившийся капитан, морщинистый, низкорослый старичок в выцветшей фуражке, не заругался через медную трубу матом и на матросов, и на механика, и на самый катер – после этого всё вдруг наладилось, и Варвара Александровна подумала: «Эй, старый, давно бы ты так».
Положили трап с верёвочными перильцами, два матроса и милиционер с винтовкой начали посадку, застучали по палубе детские, обутые в сапоги и ботинки, ноги, зашуршали тапочки.
– А ты куда, бабка? – спросил милиционер, но заведующая с палубы крикнула:
– Эта бабушка с нами.
На носу было удобное местечко возле ящиков, но Варвара Александровна решила устроиться на корме: к корме была подвязана лодочка, а неподалёку у борта висел спасательный круг.
– Бабушка, а может быть, мне с дедом остаться? – сказал Володя.
– Вот я тебя привяжу, как козла,– ответила она.– Пойди лучше машину посмотри, сейчас поедем.
Но отчалил катер не скоро…
Грузовик, который должен был перевезти на пристань больных ребят и посуду, бельё и продукты, запоздал, пришёл лишь в четвёртом часу. Водитель объяснил задержку тем, что лопнул коренной лист у рессоры.
Погрузив вещи на катер, водитель пожелал заведующей счастливого пути, помахал рукой своей знакомой, Клаве, стоявшей на борту катера.
– Пиши, Клава,– крикнул он ей.– Я до тебя в Саратов в гости приеду.
Она рассмеялась, сверкнула белыми зубами.
Он не стал дожидаться отправления катера, завёл мотор и поехал в гору. На подъёме заглох мотор, и он минут пять возился, пока наладил карбюратор.
Водитель ехал вверх, слушая, как пыхтит мотор.
Вдруг он услышал нарастающий вой бомбы, прижал голову к баранке, ощущая всем телом конец жизни, [с тоской подумал: «хана!»] и перестал существовать.
33
Катер был нагружен, суета на берегу сменилась суетой на палубе. Возбуждённые отъездом дети не хотели уходить с палубы, и только самых маленьких да некоторых девочек усадили в каюты.
Мария Николаевна провожала ребят до Камышина, где у неё были дела в райкоме и районо.
Она присела в каюте возле больных – Славы Берёзкина и всегда молчавшего украинца Серпокрыла – и обмахивала платочком лицо.
– Ну, как будто едем,– сказала она подошедшей Токаревой, гордясь тем, что её хлопотами был получен катер.– Теперь бы до Камышина без приключений добраться.
– Без вас я бы не справилась,– сказала Токарева,– просто помираю, жарко так, может, на воде легче будет.
– Я только теперь сообразила,– задумчиво сказала Мария Николаевна,– что всё моё семейство могло бы с вами поехать. Какая досада! В Камышине пересели бы с вами на пароход и добрались до Казани.
– Пойдёмте наверх,– сказала Токарева,– сейчас будем отправляться, капитан обещал ровно в четыре. Хоть посмотрю в последний раз на Сталинград!
Когда женщины ушли, Слава Берёзкин потрогал своего всегда молчавшего товарища за плечо и сказал:
– Гляди.
Но немой украинец не повернул стриженой бугристой головы к квадратному окошечку, под которым плескалась вода.
Мокрый столб, поросший зелёной плесенью, стоявший под самым окном каюты, медленно поплыл назад, и тотчас стал наплывать второй, стали видны толстый настил пристани, ноги людей, стоявших у перил, потом и самые перила, коричневая рука матроса с синими жилами и с синим якорем, борт баржи в смоляных натёках, и вдруг открылся обрывистый берег, крутые улицы; а через минуту весь город с запылённой зеленью, каменными и дощатыми стенами высоких и малых домов медленно поплыл вниз. Из правого угла оконца появились глинистый осыпающийся откос, зелено-жёлтые бензобаки, красные вагоны на железнодорожном пути и огромные, затянутые дымом заводские корпуса. Под окном шумно, вразнобой заплескалась волна, и весь пароходик стал дрожать и поскрипывать от шума мотора.
Впервые в жизни Слава Берёзкин ехал пароходом: страстное желание говорить и спрашивать охватило его. Ему хотелось знать, сколько узлов в час делает пароход, ему представлялись огромные, с кошачью голову узлища, навязанные на толстой верёвке, протянутой вдоль всего течения реки. Хотелось обсудить, имеется ли киль у парохода и может ли он выдержать морскую бурю. И одновременно совсем не детская тревога владела им: он всё надеялся и мечтал, что мать и сестра поедут с ним вместе, он всё собирался говорить об этом с заведующей и Марией Николаевной; сестра не займёт лишнего места, пусть спит на его кровати, он с удовольствием ляжет на полу, а мать будет стирать бельё и готовить… Она вкусно готовит и очень быстро. Папа всегда удивлялся, приходя с полковых занятий домой; едва он успевал почистить сапоги, помыться, сменить гимнастёрку, а обед был уже на столе. Притом ведь мама очень, очень честная, она не возьмёт ни кусочка масла, ни ложечки сахару, всё будет класть в детскую еду. Он обдумал все доводы, которые приведёт Токаревой. Он будет помогать матери чистить картошку, крутить мясорубку, и ему в ночь отъезда мечталось, что всё уже совершилось по его желанию – Люба спит на его кровати, он лежит на полу, входит мать – он чувствует тепло её рук и говорит ей: «Не надо, не плачь, папа жив, он вернётся». Но он уже знает, что это не так. Отец лежит среди поля, раскинув руки, и красная луна освещает его белое лицо… И потом мать, совсем седая, и Люба живут в эвакуации в Сибири, и Слава входит, стуча обмёрзшими, тяжёлыми сапогами, говорит: «Немцы разбиты, теперь я вернулся к вам навсегда», и начинает доставать из своего солдатского мешка печенье, жиры, банки варенья, несколькими ударами топора он валит сосну, нарубает груду дров – в избе тепло, светло (он привёз с собой электричество), большая кадушка полна воды, в печи жарится дикий гусь, убитый Славой на берегу Енисея. «Мамочка, я не женюсь, я всю жизнь буду с тобой»,– и он гладит мать по седым волосам и укутывает ей ноги своей шинелью…
А волна стучит в тонкий дощатый борт костяным пальцем, пароходик поскрипывает, серая, мутная вода, морщась, бежит мимо окна… Он один… Как найдёт его мать, где отец, где конец этой мутной реки?.. Руки сжали раму с такой силой, что ногти стали белыми, от них отлила кровь. Он искоса посмотрел на соседа – видит ли немой, что слёзы ползут по Славиным щекам… Но сосед повернулся к стене, его голова и плечи вздрагивали, он тоже плакал.
Слава, подтягивая сопли, спросил:
– Чего ты плачешь?
И впервые он услышал заикающийся голос Серпокрыла:
– Убылы батьку.
– А мама? – спросил Слава, поражаясь, что немой отвечает на вопросы.
– И маты убылы.
– А сестра у тебя есть?
– Ни.
– Ну так чего же ты плачешь? – спросил Слава, хотя понимал, что у «немого» было достаточно оснований, чтобы плакать.
– Бо-ю-сь,– глухо в подушку ответил Серпокрыл.
– Чего?
– Бою-юсь на свити жить.
– Ты не бойся,– сказал Слава, и чувство любви заполнило его сердце,– знаешь, ты не бойся, теперь ты будешь со мной, я тебя никогда не оставлю.
Он торопливо, не завязывая шнурков, а засунув их под пятки, надел тапочки и деловито пошёл к двери.
– Я сейчас скажу Клаве, чтобы тебе сухой паёк дали, там ситный, две конфеты и пятьдесят грамм сливочного масла.
Вернувшись к Серпокрылу, он сказал:
– Вот. Возьми,– и вынул из кармана маленький красный бумажник, в котором лежал листочек с записанным крупными буквами довоенным адресом Славы.
На палубе одни смотрели на город и пристани, двое мальчиков – орловец Голиков и татарин Гизатулин – забросили в воду заранее налаженную бечёвку с кусочком жести и булавочным крючком – ловили щуку на блесну. Широкогрудый, черноволосый Зинюк, страстно любивший машины, пробрался к механику и смотрел на дизель-мотор.
Несколько детей стояли за спиной у курносого, рыжего мальчика, рисовавшего в тетрадку сталинградский берег.
Младшие девочки взялись за руки и с серьёзными, суровыми лицами, широко открывая рты, запели:
«Гремя огнём, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход…»
Непередаваемо трогательным было это пение девочек. Пичужьи тоненькие голоса дрожали, а слова песни были мужественны и суровы… И кругом плескалась, блестела на солнце стремительная волжская вода.








