Текст книги "За правое дело ; Жизнь и судьба"
Автор книги: Василий Гроссман
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 106 страниц) [доступный отрывок для чтения: 38 страниц]
– Нехорошо, что тринадцатый он,– сказала Зина.
– Он не тринадцатый, а впереди первого.
Зина подсела к ней, стала растирать ладонями Верины пальцы, точно отогревая их от мороза, и сказала тоном опытного врача, решившего не скрывать правды от больного:
– Я по себе знаю, как это тяжело, и не жди, что будет легче.
– Меня всё время мучит: теперь никогда его не увижу! А мама мне на днях сказала: «Не могу тебя поздравить, узнала о твоём знакомом: серенький, мало развитой паренёк»,– ей нужно, чтобы вундеркинд какой-нибудь. Презираю их, этих вундеркиндов и красавцев полковников, и женщин презираю, которые идут за них по расчёту, из соображений.
– Любовь безрассудна и ни с чем не должна считаться,– сказала Зина.
Вера протяжно произнесла:
– Ой, Зиночка, неужели не увижу его?
Зина задумалась, потом неожиданно сказала:
– Вот кого не могу понять, это твою Евгению Николаевну. Почему она так одевается? Ведь с её фигурой и лицом, да и волосы у неё чудные, она могла бы, ты понимаешь, как выглядеть!
– Она собирается, кажется, за полковника замуж,– поморщившись, проговорила Вера.
Но Зина не поняла Веру и, забыв свои недавние слова о безрассудстве влюблённых, сказала:
– Ну ещё бы – полковник даст ей аттестат, и будет она где-нибудь в Челябинске стоять в очереди за молоком для ребёнка.
– Ну и что ж,– проговорила Вера,– я бы хотела стоять в очереди за молоком для ребёнка.
Её ожгло желание стать матерью, родить от Викторова ребёнка, с его глазами, медленной улыбкой, с такой же тонкой, худой шеей, и сберечь его в нужде, лишениях, как огонёк среди ночи. Никогда в её голову не приходили подобные мысли, и чистая мысль эта стыдила, радовала, была одновременно горестна и сладка. Разве есть закон, запрещающий девушке быть счастливой и любить? Нет! Такого закона нет! Она ни о чём не жалеет и никогда не пожалеет, и поступила она так, как нужно было поступить. И Зина, словно почувствовав, о чём думала подруга, вдруг спросила:
– Ты ждёшь ребёнка?
– Не спрашивай меня об этом,– поспешно сказала Вера.
– Нет, нет, я только на правах старшей просто хотела тебе сказать… это не шутка, сегодня лётчик жив, завтра его нет, а ты вдруг с ребёнком на руках, ведь это ужасно!
Вера зажала уши руками и затрясла головой:
– Глупости, глупости, не хочу слушать!
До полуночи они разговаривали, потом Зина постелила Вере на диване.
– Ложись, Верочка, надо тебе отдохнуть,– сказала она. Вскоре она потушила свет.
Утром, придя в госпиталь, Вера заглянула в палату Викторова – на его койке лежал черноглазый, смуглый человек с впалыми щеками, видимо армянин. Вере сделалось нестерпимо тоскливо, и она поспешно вышла в коридор и подошла к окну, где обычно встречалась с Викторовым. Ослепительно блестела на солнце чешуйчатая вода на Волге… «Пароход уж, наверное, прошёл Камышин…» Небо было спокойным, синим, река беспечной, яркие облачка казались такими белыми, лёгкими, безразличными ко всему на свете…
Ей вдруг вспомнились Женя и Новиков, показалось, что они живут такой же размеренной, спокойной и бесстрастной жизнью, чуждые её горечи и смятению. Это чувство раздражения против Жени и Новикова не оставляло её до вечера. Она пришла домой и даже обрадовалась, увидев Женю и полковника. Вот они-то ей и нужны. Они сидели за столом, видимо, полковник недавно пришёл – он держал в руке фуражку.
Вера поглядела в упор на оживлённое лицо Евгении Николаевны. Пусть знает, что есть любовь, презирающая рассудок, расчёт, выгоды.
Она стала рассказывать какую-то довоенную историю, слышанную ею ночью от Зины, про молодую женщину-инженера, влюбившуюся в актёра, участника концертной бригады; она уехала с этим актёром, оставив мужа, уехала, несмотря на то, что ей вскоре предстояло защитить диссертацию и стать кандидатом технических наук, несмотря на то, что пришлось пережить много тяжёлого, так как муж был в отчаянии и со службы её не хотели отпускать.
Евгения Николаевна, выслушав эту историю, стала смеяться и сказала:
– Пошловато!
– Не пошловато, а настоящая любовь! – запальчиво сказала Вера.
Женя, внезапно рассердившись, ударила ложечкой по краю стакана, и звенящий звук стекла передал её волнение.
– Бульварщина! Мелкая страстишка, а ты называешь это любовью. Чушь!
Она видела глаза Веры, упрямо и угрюмо глядевшие на неё, Верин по-ребячьи удивлённо раскрытый рот, какой бывает у совсем маленьких девочек.
– Не кори меня, тётенька. Тебе всё это не понять,– сказала Вера.
– Не болтай вздор,– проговорила Женя холодно.
Вера молча вышла из комнаты.
Оставшись вдвоём, Женя и Новиков молчали. Потом Женя сказала:
– Вера думает, что я рассердилась только на неё, а в действительности я отчитала не только её, а и себя… Помните тот наш разговор на набережной?
Новиков примирительно сказал:
– Зря, Евгения Николаевна, вы на неё рассердились – дитя ведь, по существу.– И вдруг не к месту добавил: – Знаете, должен доложить вам: убываю в Москву, в Главное управление кадров Красной Армии. Внезапно командирован.
– Когда вы едете?
– Самолётом, в ближайшие дни.
– Что ж это вы вдруг доложили мне об убытии?
– Робел, помня тот наш разговор. А после вашей проработки Веры решил сказать вам.
– Странно,– сказала она,– а у меня, наоборот, поездка в Куйбышев откладывается. Сейчас нет смысла ехать.
– Знаете, Евгения Николаевна, обстановка на фронте такая, что разумней и вам и всей вашей семье уехать отсюда…– сказал он, ловя её взгляд.– Вы знаете, если я, вернувшись, застану вас, то обрадуюсь. И всё же уезжайте, уезжайте! Брат Иван пишет – получил квартиру; поезжайте к нему, он с радостью примет вас. Он хороший человек – шахтёр. И жена у него славная, простая. Ей-богу, езжайте!
– Мы, кажется, с вами скоро обменяемся ролями,– проговорила она,– вы станете проповедовать то, что я вам говорила на набережной, а я уж, видите, сегодня говорю то, за что ругала вас.
– По правде, я и до набережной,– сказал он,– совершил кое-что по этой линии. Помните, когда я с вами проехал от Воронежа до Лисок? Ведь я должен был ехать на север, в Каширу, увидел ваше лицо в окне и поехал на юг, точней на юго-восток, потом в Лисках до полуночи ждал обратного поезда.
Евгения Николаевна внимательно на него посмотрела и ничего не сказала.
52
Проснувшись, Михаил Сидорович Мостовской поднял маскировочную штору, раскрыл окно, вдохнул свежесть ясного прохладного утра. После этого он пошёл в ванную, побрился, с неудовольствием подумав, что борода у него совершенно седая, в мыльной пене не видно сбритого волоса.
– Сводку не слышали? Мой репродуктор испорчен,– спросил он у Агриппины Петровны, принёсшей чай.
– Как же, хорошая сводка,– ответила Агриппина Петровна,– восемьдесят два танка уничтожили, два батальона пехоты, семь цистерн сожгли.
– А про Ростов ничего не передавали?
– Нет, вроде ничего.
Михаил Сидорович выпил чаю и сел за письменный стол работать.
Но вскоре в дверь вновь постучалась Агриппина Петровна.
– Михаил Сидорович, этот Гагаров пришёл, если заняты, он, говорит, вечером зайдёт.
Михаил Сидорович обрадовался приходу гостя, хотя его одновременно раздосадовал утренний визит в часы работы.
Гагаров, высокий старик с длинным, узким лицом, с длинными худыми руками и необычайно белыми тонкими пальцами, с длинными ногами, худоба которых угадывалась под болтавшимися брюками, входя в комнату, спросил:
– Конечно, сводку слыхали? Ростов сдан, Новочеркасск сдан.
– Вот как,– сказал Михаил Сидорович и провёл ладонью по глазам,– а мне Агриппина Петровна сообщила, что сводка хороша: уничтожено восемьдесят два танка и два батальона пехоты, пленных взяли.
– О господи, вот уж дура старуха,– сказал Гагаров и нервно, быстро подёрнул плечами.– Я к вам пришёл искать утешения, как больной идёт к врачу. Да, кроме того, у меня к вам и дело есть.
В это время воющий звук мотора заполнил воздух, покрыл все шумы города – это самолёт-истребитель делал в небе свечу.
Когда звук мотора затих, Мостовской сказал:
– Я не утешитель, но вот какая вещь: мой оптимизм как раз в том, что говорила бесхитростная Агриппина Петровна. Оптимизм сводки в том, что кажется незначительным. Ростов – печаль, горе, но не в этом решение войны. Мелкий шрифт сводок за нас каждый день, каждый час. Три тысячи километров фронт – каждый час война, вот уже год. Вот чего не пишут даже мелким шрифтом… При движении фашисты теряют не только кровь! Продвинулись, сожгли тысячи тонн бензина, амортизировали на некий процент моторы, стёрли резину на колёсах, да ещё тысячи прорешек… Для главного итога войны эти пустяковины важнее сенсаций.
Гагаров с сомнением покачал головой.
– Вы посмотрите, как они идут! Ясно ведь, по продуманному плану.
Михаил Сидорович махнул рукой:
– Чушь! План был, как вам известно, в шесть недель разбить Советскую Россию. Вот уже прошло пятьдесят шесть недель. Я спрашиваю вас: вы понимаете значение этого главного просчёта? Война должна была парализовать нашу промышленность, должна была вытоптать нашу пшеницу, да так, чтобы век не собрать урожая! Смотрите! Урал, Сибирь, весь наш Восток работает день и ночь. Колхозный хлеб для тыла и для фронта есть и будет. Где же, к чёрту, стройный план Гитлера, спрашиваю я вас? Вот в этом вторжении фашистской орды в глубины России? Вы думаете, они становятся сильней с каждым днём злодейства? Ничуть… И в этом залог их краха. Вот и права Агриппина Петровна со своим здравым смыслом простой души… А вы глупости говорите.
Мостовской встречался с Гагаровым до революции в Нижнем Новгороде, где бывал наездами, занимался архивными изысканиями по истории края, изредка сотрудничал в либеральных газетах. Война столкнула их в Сталинграде – Гагаров уж несколько лет не работал, жил на пенсии. В своё время он был известен остротой ума, и по сей день многие забытые старые люди вспоминали его острые мысли, хранили его письма.
Он обладал сильной, прямо-таки могучей памятью, знал историю России с таким количеством важных и мелких подробностей, какое, казалось, не могло вместиться в одну голову. Для Гагарова не составляло труда поимённо перечислить несколько десятков людей, присутствовавших при погребении Петра Первого, либо назвать день и час прибытия Чаадаева к тётушке в деревню, сказать, сколько лошадей было запряжено в его коляску и какой масти были эти лошади.
Когда с Гагаровым заговаривали о материальных невзгодах жизни, он, скучая, делал рукой отстраняющий жест. Зато он мог, не утомляясь, говорить о материях высоких.
– Михаил Сидорович,– сказал Гагаров,– вы всё говорите фашисты, фашисты и ни разу не сказали немцы, точно вы разделяете строго. Теперь, мне думается, это одно.
– Нет, это далеко не одно. Вы это отлично знаете,– ответил Мостовской.– Посмотрите в прошлую войну: мы, большевики, отделяли вильгельмовский империализм, прусский национализм от германского революционного пролетариата.
– Помню, помню, как не помнить,– смеясь, проговорил Гагаров.– Теперь не все склонны этим заниматься.– Он посмотрел на насупившегося Мостовского и поспешно добавил: – Послушайте, не надо нам ссориться.
– Отчего ж,– возразил Мостовской,– можно и поссориться.
– Нет, не надо,– возразил Гагаров.– Помните, Гегель в философии истории сказал о хитрости мирового разума – он всегда уходит за сцену, когда бушуют выпущенные им страсти, он появляется на сцене, когда страсти, свершив свою службу, уходят, тогда только появляется разум, истинный хозяин истории. Старики должны быть с разумом истории, а не со страстями истории.
Михаила Сидоровича эти слова раздосадовали. Ноздри его мясистого носа зашевелились, он насупился и, перестав глядеть на собеседника, сказал сварливо:
– Я хотя старше вас на пять лет, уважаемый объективист, не собираюсь, пока дышу, выходить из борьбы. Я могу ещё тридцать пять вёрст прошагать в строю, могу драться и штыком и прикладом…
– С вами не сговоришься. Рассуждаете вы, точно собираетесь стать партизаном,– посмеиваясь, проговорил Гагаров.– Помните, я вам рассказывал об одном моём знакомце – Иванникове?
– Помню, помню,– проговорил Мостовской.
– Вот Иванников просил вас передать Шапошниковой для мужа её дочери, профессора Штрума, этот конверт, он его пронёс через линию фронта.
И он протянул Мостовскому пакет, завёрнутый в грязную, в бурых пятнах, истрёпанную бумагу.
– Не лучше ли ему самому передать? У Шапошниковых, вероятно, будут к нему вопросы.
– Вопросы будут,– сказал Гагаров,– но Дмитрий Иванович Иванников мне сказал, что бумаги попали к нему совершенно случайно. Ему передала их одна женщина на Украине, он не знает, как они попали к ней, не знает ни её адреса, ни фамилии. А Иванников не хочет к Шапошниковым ходить.
– Ну что ж, давайте,– пожав плечами, сказал Мостовской.
– Большое спасибо,– сказал Гагаров, глядя, как Мостовской кладёт пакет в карман.– Этот Иванников довольно странный человек, надо вам сказать. Учился в Лесном институте, потом на филологическом, много ходил пешком по приволжским губерниям, вот тогда мы и познакомились, он захаживал ко мне в Нижний. В сороковом году он обследовал горные лесничества на Западной Украине. Там его в горах и застала война. Жил с лесником, не слушал радио, не читал газет, вернулся из леса – а во Львове уже немцы. Вот тут его история поистине удивительная. Укрылся он в монастырском подвале, настоятель ему предложил разбирать лежавшие там старинные рукописи. А он без ведома монахов спрятал в этом подвале раненого полковника, двух красноармейцев, какую-то старуху еврейку с внучонком. На него донесли, но он успел вывести всех, кто скрывался, и сам ушёл в лес. Полковник решил пройти через линию фронта, Иванников пошёл с ним. Так они шли тысячу вёрст, а при переходе линии фронта полковника ранило, Иванников его на руках вынес.
Гагаров встал и сказал торжественным тоном:
– На прощанье хочу сообщить важную, хоть и личную новость. Ведь я уезжаю, представляете себе, и уезжаю не как частное лицо…
– Аккредитованы в качестве посла?
– Вы не смейтесь. Событие удивительное! Вдруг получил официальный вызов в Куйбышев. Только подумайте! Предлагают мне консультировать капитальную работу о русских полководцах. Ведь вспомнили о моём существовании. Я по году писем не получал, а тут, знаете, до того дошло, что слышал, соседки разговаривают: «Кому это телеграмму… да опять Гагарову, кому же ещё». Михаил Сидорович, меня это, как мальчишку, тешит – до слёз, говорю вам! Ведь какое одиночество – и вдруг в такое время вспомнили, понадобился. Вот видите, нашлось место и для мнимой величины…
Мостовской проводил Гагарова до двери и вдруг спросил:
– А сколько лет этому вашему Иванникову?
– Я вижу, вас интересует, может ли старик стать партизаном?
– Меня многое интересует,– усмехнувшись, сказал Мостовской.
Вечером, после работы, Михаил Сидорович захватил принесённый Гагаровым пакет и вышел на прогулку. Шагал он быстро и легко, без одышки, по-солдатски размахивая руками.
Пройдя свой обычный круг, он зашёл в городской сад и сел на скамейку, поглядывая на двух военных, сидевших неподалёку.
Их лица от ветра, дождя, солнца вобрали в себя густую краску, стали тёмными, цвета прокалённого в печи хлеба, а их гимнастёрки от ветра, дождя и солнца потеряли окраску, были белые, едва тронутые зеленью. Красноармейцев, видимо, занимал вид спокойно живущего города. Один из них снял сапог и, развернув портянку, с озабоченным вниманием рассматривал ногу. Второй сел на газон и, раскрыв зелёный мешок, вынул из него хлеб, сало, флягу.
Подошёл сторож с метлой и сокрушённо сказал:
– Что ж это вы, товарищ, а?
Военный удивился.
– Не видишь,– сказал он,– люди покушать хотят.
Сторож покачал головой и пошёл по дорожке.
– Эх ты, мирный житель,– со вздохом сказал красноармеец.
Второй, не надевая сапога, а поставив его на скамейку, опустился на траву и поучающе объяснил:
– Пока народ не пробомбят и не растрясут всё барахло, ничего не понимает.– И сразу же, меняя голос, он обратился к Михаилу Сидоровичу: – Папаша, садись, закуси с нами, выпей грамм пятьдесят.
Мостовской сел на скамейку рядом с сапогом, и красноармеец поднёс ему чарочку, кусок хлеба и сала.
– Кушай, батя, в тылу, наверно, отощал,– сказал он.
Михаил Сидорович спросил, давно ли они с фронта.
– Вчера в это время ещё там были, а завтра снова там будем – на базу приехали за покрышками.
– Ну как там? – спросил Михаил Сидорович.
Тот, что был без сапога, сказал:
– Бой идёт в степи, страшное дело! Ох, даёт он нам жизни! Но и наша артиллерия наворотила их. Противотанковые артиллерийские полки, «иптап» называются. Немецкие танки пойдут тучей, рванут вперёд, а «иптап» уж перед ними стоит! Огонь страшный от нашей пушки! Дорого немцу это дело обходится. Но и нам, скажу, не даром!
– Чудно тут,– сказал тот, что был в сапогах,– тихо как, народ спокойный. Не плачут, не бегают.
– Непуганый совсем ещё житель,– пояснил второй.
Он поглядел на двух босых мальчиков, они бесшумно подошли, в молчаливом размышлении глядя на хлеб и сало.
– Что, пацаны, пожевать захотели? Вот берите. Жара с утра, есть не охота…– сказал красноармеец, как бы стыдясь своей щедрости.
Мостовской простился с бойцами и пошёл к Шапошниковым.
Дверь ему открыла Тамара Берёзкина, гостеприимно просившая обождать – хозяев дома не было, а она пришла работать на швейной машине Александры Владимировны. Мостовской передал ей пакет для профессора Штрума и сказал, что ждать ему незачем, люди придут с работы усталые, не время принимать гостей.
Берёзкина стала объяснять, как удачно получается: почта ходит неверно, а завтра на рассвете в Москву улетает полковник Новиков. Мостовской впервые слышал эту фамилию, но Берёзкина говорила так, словно Мостовской знал Новикова с детских лет; полковник, возможно, остановится на квартире Штрума.
Она взяла конверт двумя пальцами и ужаснулась:
– Боже, какая грязная бумага, словно в погребе два года пролежала.
Она тут же в коридоре завернула конверт в толстую розовую бумагу, из которой вырезывались рождественские ёлочные цепи.
53
Виктор Павлович поехал к Постоеву в гостиницу «Москва». У Постоева в комнате собрались инженеры. Сам Постоев среди табачного дыма, в зелёной спецовке с большими оттопыренными карманами, походил на огромного прораба, окружённого техниками, десятниками и бригадирами. Мешали такому впечатлению его домашние туфли с меховой опушкой.
Он был возбуждён, много спорил и очень понравился Виктору Павловичу – никогда он не видел Леонида Сергеевича таким взволнованным и разговорчивым.
Низкорослый человек, с бледным скуластым лицом и курчавыми светлыми волосами, сидевший в кресле за столом, был большим начальством, по-видимому, членом коллегии наркомата, а быть может, даже заместителем народного комиссара. Его звали по имени и отчеству: Андрей Трофимович.
Подле Андрея Трофимовича сидели двое – оба худощавые, один с прямым коротким носом, другой длиннолицый, с сединой в висках.
Того, что сидел справа, звали Чепченко – это был директор металлургического завода, переведённого во время войны на Урал с юга. Говорил он мягко, по-украински певуче, но эта мягкая певучесть не уменьшала, а даже, казалось, подчёркивала и усиливала необычайное упрямство украинского директора. Когда с ним спорили, на губах его появлялась виноватая улыбка, он точно говорил: «Я бы рад с вами согласиться, но уж извините, такая у меня натура, сам с ней ничего не могу поделать».
Второй, седоватый, которого звали Сверчков, с окающей речью, видимо коренной уралец, был директор знаменитого завода; об этом заводе писали в газетах в связи с приездами фронтовых делегаций артиллеристов и танкистов.
Он, чувствовалось, был большим патриотом Урала, так как часто говорил:
– Мы на Урале уж так привыкли.
Он, видимо, иронически относился к Чепченко, и, когда украинец говорил, тонкая верхняя губа Сверчкова приподнималась и обнажались его жёлтые, обкуренные зубы, а светлые голубые глаза насмешливо щурились.
Рядом с Постоевым сидел маленький плотный человек в генеральском кителе, с медленным взором желтовато-серых глаз; его все называли генералом.
– А ну, что генерал скажет,– говорил кто-нибудь.
У окна сидел с независимым видом, раскачиваясь на стуле, опершись подбородком на спинку, совершенно лысый румяный молодой человек – его все звали «смежник», и Штрум так и не услышал ни разу его фамилии и имени-отчества. На груди у «смежника» было три ордена.
А на длинном диване сидели инженеры – «главинжи» и заводские энергетики, начальники экспериментальных цехов – все сосредоточенные, нахмуренные, с печатью бессменного и бессонного заводского труда.
Один, пожилой, был, видимо, практик из рабочих – голубоглазый, с весёлой, любопытствующей улыбкой, на его тёмном пиджаке блестели два ордена Ленина; рядом с ним сидел молодой человек в очках, напоминавший Штруму одного замученного экзаменами знакомого аспиранта.
Всё это были «тузы» советского качественного металла.
В момент, когда Штрум вошёл в комнату, Андрей Трофимович громко проговорил:
– Кто сказал, что на твоём заводе бронеплиты нельзя выпускать, тебе ведь дали больше, чем всем, почему же твой завод не даёт того, что ты обещал Комитету Обороны?
Тот, кого упрекали, сказал:
– Но, Андрей Трофимович, вы помните…
Андрей Трофимович сердито перебил:
– «Но» я в программу не поставлю, из твоего «но» в немца не выстрелишь, мне «но» не надо – дали тебе металл, дали тебе кокс, дали и мясо, и махорку, и подсолнечное масло, а ты мне «но»…
Штрум, увидя незнакомых людей и услышав такой нешуточный разговор, попятился и хотел уйти, но Постоев задержал его.
Приход Штрума прервал разговор на несколько минут.
– Виктор Павлович, прошу, подождите, у нас уж к концу… Это профессор Штрум,– сказал Постоев.
Штрум удивился тому, что присутствующие знали его. Ему казалось, что его знают лишь профессора, аспиранты да московские студенты старших курсов.
Постоев вполголоса стал объяснять Штруму: утром его просили в наркомат на заседание, он прихворнул – сердце защемило, и вот Андрей Трофимович, человек решительный, не желая терять времени, приехал к нему в гостиницу с участниками совещания. Теперь они разбирают последний вопрос – применение токов высокой частоты при обработке качественной стали.
Постоев сказал заседавшим:
– Виктор Павлович разрабатывал ряд теоретических положений, важных для современной электротехники. Вот случаю угодно привести его в эту комнату как раз к решению вопросов, имеющих отношение к его работе.
Андрей Трофимович сказал:
– Присаживайтесь, мы из вас сейчас извлечём бесплатную консультацию.
А человек в очках, чьё лицо, казалось, напоминало знакомого Штруму аспиранта, сказал:
– Профессор Штрум не подозревает, сколько хлопот мне стоило достать копию его последней работы – специальный человек летал у меня самолётом в Свердловск.
– И пригодилась вам моя работа? – спросил Штрум.
– То есть как? – спросил инженер. Ему и в мысль не пришло, что Штрум задал вопрос, сомневаясь в полезности своей работы для практиков.– Конечно, я попотел над ней,– сказал он и уж совсем стал похож на аспиранта,– но не зря, кое в чём я ошибся и понял, почему ошибся.
– Вот вы и сейчас, когда говорили о программе, ошибались,– сказал без всякой шутливости генерал, совершенно жёлтыми глазами глядя на уральского инженера.– Но я уж не знаю, в какую академию вам полететь, чтобы осознать свою ошибку.
И все занявшиеся было разговором с вновь пришедшим забыли о Штруме, словно он и не входил в комнату.
Говорили инженеры о металле, часто вставляя технические заводские слова, непонятные Штруму.
Инженер в очках увлёкся и с такими подробностями стал рассказывать о результатах своих исследований, что Андрей Трофимович молящим голосом сказал ему:
– Побойтесь бога, вы нам тут целый годовой курс прочтёте, а у нас на всю повестку сорок минут осталось.
Вскоре спор о технических вопросах закончился, и разговор перешёл на практические дела – о программе, рабочей силе, об отношениях заводов с объединением и народным комиссариатом. И этот разговор показался Штруму особенно интересным.
Андрей Трофимович спорил очень резко, и Штрум заметил, что он часто произносил:
– Без объективщины… вы всё получили… тебе лично всё дали… тебе ГОКО {62} всё дал… ты кокса получил больше всех… смотри, почёт дали, почёт и отнять можно…
Сперва казалось странным, что общность дела, тесно связавшая этих людей, была источником споров, резких реплик, недоброжелательности, а подчас жестоких слов и совсем недобрых насмешек.
Но в этом сердитом споре чувствовалась объединявшая людей страсть, влюблённость в дело, которое было для них всех главным в жизни.
Они были совершенно различны – одни из них жаждали новшеств, другие чуждались их; генерал гордился тем, что перевыполнил задание Государственного Комитета Обороны, работая на старинных дедовских печах, построенных мастерами-самоучками; Сверчков прочёл телеграмму, полученную им месяц назад: Москва одобряла смелые новшества – ему удалось на новых агрегатах, построенных с парадоксальной смелостью, добиться выдающегося успеха.
Генерал ссылался на мнение старых мастеров, а Чепченко – на свой личный опыт, «смежник» – на решение директивных органов. Одни были осторожны, другие дерзки, смелы и говорили:
– Мне безразлично, что принято за границей, моё конструкторское бюро своим путём пошло и выше забралось по всем показателям.
Третьи казались основательными до медлительности, четвёртые резки и быстры. Уралец всё задирал Андрея Трофимовича и, видимо, не искал его одобрения. «Смежник» после каждого слова оглядывался и говорил:
– Как полагает Андрей Трофимович?
Когда он сказал, что добился успеха и перевыполнил программу, тонкогубый Сверчков проговорил:
– У меня был твой парторг, рассказывал, я знаю, рабочие у тебя зимой мёрзли в шалашах да в бараках. Ты не перегибай, ты-то, я вижу, ты-то румяный,– и Сверчков ткнул своим длинным костяным пальцем в сторону «смежника».
Но «смежник» сказал ему:
– Я знаю, ты у себя построил молочную детскую кухню с белыми кафельными стенами и с мраморными столами, а в феврале чуть тебе голову не оторвали – не дал фронту металла.
– Неверно,– крикнул Сверчков,– в феврале мне голову отрывали, я ещё только стены клал в кухне, а в июне я получил благодарность ГОКО. Тогда кухня действовала.
Но больше всего занимал Штрума Андрей Трофимович.
– Пожалуйста, рискуй, вместе будем отвечать! – несколько раз повторил он.– А ты попробуй, не бойся, чего бояться,– сказал он одному директору,– ты с директивой считайся, но жизнь ведь тоже директива, директива сегодня одна, а завтра она устареет, вот от тебя и ждут сигнала, ты ведь сталь варишь – вот тебе главная директива! – Он вдруг оглянулся на Штрума и, усмехнувшись, спросил: – Как, товарищ Штрум, по-вашему, верно я говорю?
– Верно говорите,– сказал Штрум.
Андрей Трофимович посмотрел на часы, сокрушённо покачал головой и обратился к Постоеву:
– Леонид Сергеевич, сформулируйте техническую сторону.
Послушав Постоева, Штрум с восхищением подумал: «Ах, какой молодец, какой молодец», и ему показался законным и понятным уверенный, хозяйский жизненный стиль Постоева.
Он говорил легко, просто и в то же время обдуманно; видно было, что ему не стоило труда несколькими словами выразить сложную идею, резко и ясно подчеркнуть пользу богатой технической перспективы и бесплодность меры, приносящей шумный, но пустой, однодневный эффект.
Потом заговорил Андрей Трофимович.
– Чего же тут сомневаться в реальности квартального плана,– сказал он,– помните, в ноябре прошлого года, в самые, можно сказать, тяжёлые дни, когда немец подошёл к Москве, когда вся промышленность западных районов перестала давать продукцию, находилась на колёсах либо, сгруженная, лежала под снегом, многим из нас казалось, что все силы и средства можно вкладывать лишь в то, что завтра, через неделю может дать качественный прокат. А ГОКО предложил именно в эту пору строить новые мощности чёрной металлургии. А вот сегодня, когда введены в строй на Урале, в Сибири, в Казахстане десятки тысяч новых станков, когда производство качественного проката поднялось втрое, чем бы мы загрузили все эти блюминги, станки, прокатные станы, молоты, не будь у нас новых домен и новых мартенов? Вот как надо руководить! Сегодня думать о завтрашнем дне своего завода – это недостаточно. Надо думать о том, что будет через год.– И, видимо, нарочно, чтобы собравшиеся здесь могли поверх забот сегодняшнего дня увидеть всю огромность сделанного ими, Андрей Трофимович сказал: – Да вы вспомните, вспомните октябрь, ноябрь, декабрь прошлого года! Ведь был период – выпускали меньше трёх процентов довоенного цветного проката, около пяти процентов шарикоподшипников. А сегодня?
Он встал, поднял руку. Лицо его потемнело от прилившей крови, и весь он стал вдруг похож на оратора-массовика, выступающего на большом рабочем митинге, а не на председателя технического совещания.
– Вы только подумайте, что мы подняли из-под сибирских, уральских, поволжских снегов! Да ведь это дивизии станков, прессов, молотов, печей! Ведь это армии поднялись! Армии металлорежущих станков, мартены, электропечи, прокат на блюминге броневого листа, новые домны встали – это же линкоры нашей металлургии! Один Урал пустил четыреста новых заводов! Знаете, как говорят: из-под снега цветы вышли, ожили, пробились. Понимаете, какое дело?
Штрум напряжённо слушал Андрея Трофимовича.
Всё прочитанное им в журналах, книгах, стихах, все кадры хроникальных фильмов о великом строительстве соединялись в живом воспоминании, словно виденное и пережитое лично им.
Он рисовал себе картину – задымленные цехи, белые от жара, похожие на пламя вольтовой дуги, разверстые печи, серый, застывший броневой металл и рабочие в облаках дыма, среди бьющих молотов, среди треска и свиста длинных электрических искр. Ему казалось, в эти минуты он ощущал огромность металлической мощи, слившейся с огромностью советского пространства. Эта металлическая мощь осязалась в словах людей, говоривших о миллионах тонн стали и чугуна, о тысячах и десятках тысяч тонн качественного проката, о миллиардах киловатт-часов.
Но, видимо, Андрей Трофимович, хотя и говорил так поэтически о выбившихся из-под снега цветах, не был лёгким, склонным к мечтаниям человеком. Когда один из главных инженеров попросил его обосновать директиву, полученную заводом, он властно оборвал его и угрюмым голосом сказал:
– Обоснования уже были даны, теперь я приказываю! – И при этом приложил ладонь к столу, словно поставил большую государственную печать.
Когда заседание окончилось и все стали прощаться с Постоевым, худой инженер в очках подошёл к Штруму и спросил:
– Вы ничего не слышали о Николае Григорьевиче Крымове?