Текст книги "Пермские чудеса (Поиски, тайны и гипотезы)"
Автор книги: Василий Осокин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
6 июня того же года:
«Мне почти совестно говорить о пустяках, когда важнейшее дело судится, но что о нем говорить? Надо молчать и ждать».
И Катенин молчал и ждал. Ждал, что и к нему на рассвете явятся «голубые мундиры». Ждал без страха и, возможно, даже разочаровался, когда убедился, что роковая чаша его миновала. Он, несомненно, готов был разделить со своими бывшими товарищами их тяжелую участь.
Но, будучи натурой деятельной, он вновь ищет какого-либо живого дела. Таким делом ему кажутся хлопоты о представлении на сцене его трагедии «Андромаха», которая в 1827 году и была показана.
Однако трагедия была написана тяжелым языком пьес XVIII века и успеха не имела. В эпоху Пушкина и декабристов, когда общество волновали жгучие общественные интересы, подобная пьеса на далекий уму и сердцу зрителей античный сюжет была обречена на провал.
Она сильно повредила репутации Катенина, и с той поры его стали считать «архаистом», литературным старовером. Но и в этой, казалось бы, наиболее аполитичной вещи Катенина содержалось много интересного и значительного, что увидел только один высоко оценивший ее Пушкин.
Разочарованный во всем, не имеющий средств для жизни в Петербурге, Катенин на этот раз сам, добровольно возвращается в деревню.
Только сейчас, вынужденный серьезно заняться сельским хозяйством, познает он «всю правду земли». Горькая ирония слышится в его письме к Бахтину:
«Сельская тишина, мир полей – пустые, бессмысленные слова столичных богатых жителей, не имеющих никакого понятия о том, как трудно хлеб сеять, платить подати, ставить рекрут и как-нибудь жить».
Он пишет, что чем дольше живет в деревне, тем сильнее убеждается, что именно здесь-то тяжелым трудом и добываются плоды, красующиеся на ветвях. Под явным влиянием басни Крылова «Листы и корни» Катенин говорит, что не грех бы позаботиться о питающих дерево корнях – крестьянах.
К 1830 году, как отклик на беспощадно подавленное польское восстание, пишет Катенин в шаёвской глуши стихотворение «Гений и поэт».
Взор, присущим утомленный,
Слух, усталый от сует,
Обрати на обновленный.
Возрождающийся свет.
Зри, как целые народы,
Пробужденные от сна,
Вкруг отчизны и свободы
Водружают знамена.
Катенин хотел как можно скорей напечатать это стихотворение и послал его в альманах «Северные цветы». Бахтину он в связи с этим писал: «Я становлюсь смел в своей глуши, и коли прочтете, увидите почему».
О напечатании стихотворения, конечно, не могло быть и речи. Его впервые опубликовали в советские годы.
В 1832 году Катенин снова приехал в Петербург.
Необыкновенно участливо откликнулся Пушкин на просьбу Катенина помочь в издании, взялся распространить на книгу сто подписных листов и всюду горячо пропагандировал ее. Книга вышла. И хотя автор ее материально ничего не выиграл – весь доход от продажи пошел на покрытие типографских расходов, – поэт все же воспрял духом.
…Идут годы. Полковник Катенин служит на Кавказе, отважно сражается с горцами.
Вечером, когда снежные горы тают в туманной дымке, когда вокруг нет ничего, кроме синего воздуха, и умолкают все звуки суетливого дня, перед Катениным возникают тени близких сердцу людей, убогие и родные костромские деревушки, шумные петербургские театры.
Как все-таки странно сложилась его судьба! Рожденный с душой трибуна, он мечтал быть полезным России, а вместо того служит комендантом захудалой крепости. Любой другой мог быть здесь вместо него, с той же пользой. Но ведь зачем-то рожден и он! Не может быть, чтобы втуне пропали и накопленные годами знания, и закаленный в литературных битвах талант!
Из-под пера Катенина появляется сказка «Княжна Милуша» и быль «Инвалид Горев» – длинные, как и все его стихотворения.
Любопытен и своеобразен так непохожий на все известные стихи о Кавказе сонет «Кавказские горы». Он выражает душевное состояние и настроение Катенина в годы кавказской службы:
Громада тяжкая высоких гор, покрытых
Мхом, лесом, снегом, льдом и дикой наготой;
Уродливая складь бесплодных камней, смытых
Водою мутною, с вершин их пролитой;
Ряд безобразных стен, изломанных, изрытых.
Необитаемых, ужасных пустотой,
Где слышен изредка лишь крик орлов несытых,
Клюющих падеру оравою густой;
Цепь пресловутая всепетого Кавказа,
Непроходимая, безлюдная страна,
Притон разбойников, поэзии зараза!
Без пользы, без красы, с каких ты пор славна?
Творенье божье ты иль чертова проказа?
Скажи, проклятая, зачем ты создана?
Это стихотворение он отправил Пушкину. Пушкин ответил, что по цензурным соображениям напечатать его невозможно, и подчеркнул предпоследнюю строку. Цензура, по его убеждению, никогда бы не пропустила стихов, ставящих под сомнение божественное происхождение чего бы то ни было.
Уделом Катенина стало одиночество. Среди тупого, пьяного офицерства, у которого нет с тобой ничего общего, душу не отведешь. А друзья настоящие, друзья сердца далеко.
Одного из них уже вовсе нет на свете. Зверски убили в Персии Грибоедова. Шах персидский за это убийство преподнес русскому царю баснословной цены алмаз, и Николай I с улыбкой принял этот кровавый дар.
В письме к Бахтину Катенин по-прежнему бесстрашно и откровенно пишет о «неограниченном самовластии высоких». Он возмущается тупым начальством, попирающим на каждом шагу самолюбие подчиненных:
«Почтения к истине, к правоте и невинности, к страданию… совести и человеколюбия – в помине нет».
Он вспоминает долговязую, нескладную фигуру застенчивого Кюхельбекера.
Где ты сейчас, милый Кюхля? Звенишь ли кандалами в Сибири, поднимаешь ли лопатой тяжелую землю, томишься ли в сырых казематах?
Помнишь ли, как в февральском номере журнала «Невский зритель» за 1820 год писал ты о моей песне «Мстислав Мстиславович»:
«Господин Катенин имеет истинный талант… Стихи не Жуковского, не Батюшкова, но стихи, которые бы принесли честь и тому и другому… Прекрасное место:
И три раза, вспыхнув желанием славы,
С земли он, опершись на руки кровавы,
Вставал.
Оно сильно, живописно, ужасно! Самый размер заслуживает внимания по удивительному искусству, с которым он приноровлен к мыслям… Публика и поэты должны быть благодарны г-ну Катенину за единственную, хотя еще и несовершенную в своем роде попытку сблизить наше нерусское стихотворство с богатою поэзиею русских народных песен, сказок и преданий – с поэзиею русских нравов и обычаев».
И никогда не узнал Павел Александрович, что Вильгельм Кюхельбекер в страшные дни одиночного заключения перечитал его стихотворение «Мир поэта». В своем дневнике из Свеаборгской крепости он назвал это произведение «одним из самых лучших лирических творений, какие только есть на русском языке». А по поводу другого катенинского стихотворения, «Софокл», созданного в 1818 году, заметил, что «надобно иметь не мелкую душу», чтобы написать такие строки:
Когда же мстить врагам обиду
Душой великие могли?
Теперь, в 1835 году, Катенин, полковник Эриванского карабинерного полка, обладает более суровым жизненным опытом, многое передумал и перечувствовал. Но, не изменив своим декабристским убеждениям, он сочиняет стихотворения, близкие по духу своему «дерзностному» гимну декабристов. Он пишет «Сонет», своего рода исповедь.
Кто принял в грудь свою язвительные стрелы
Неблагодарности, измены, клеветы,
Но не утратил сам врожденной чистоты
И образы богов сквозь пламя вынес целы…
Заканчивается это удивительное стихотворение пламенным утверждением неизменности жизненной и идейной позиции автора:
Как лебедь восстает белее из воды,
Как чище золото выходит из горнила,
Так честная душа из опыта беды.
Гоненьем и борьбой в ней только крепнет сила;
Чем гуще мрак кругом, тем ярче блеск звезды…
Ясно, что стихотворение это, посланное Пушкину вслед за сонетом «Кавказские горы», тоже не могло быть пропущено тогдашней цензурой.
Конечно, за Катениным следили, и стихи и письма его были известны III отделению. Восстановленный было в правах полковник «не оправдал» возлагавшихся на него надежд, не оценил ни данного ему звания, ни положения.
В один «прекрасный» день 1838 года Катенин, служивший комендантом в захолустной Кизлярской крепости, получил приказ об отставке.
Самолюбивый Катенин больше никогда ни о чем не просил «властей предержащих».
Он опять поселился в Шаёве, превратился в того отставного полковника, помещика Коптина, который изображен Писемским в романе «Люди 40-х годов».
«„Предобрый“, – говорили о нем в округе. Он и вправду готов был отдать несчастным все, что имел, да только имел он мало.
– Скажите, папаша, ведь он сослан был?
– Как же, при покойном еще государе Александре Павловиче, в деревню свою, чтобы безвыездно жил.
– За что же?
Полковник усмехнулся.
– Песню он, говорят, какую-то сочинил с припевом этаким…
– Какая же это песня, папаша?
– Не знаю, – отвечал полковник. Он знал, впрочем, эту песню, но не передал ее сыну, не желая заражать его вольнодумством».
По-прежнему вокруг были недороды, нищета и дикость. А между тем быть рачительным хозяином, извлекать из имения пользу Катенин не мог.
После смерти Пушкина о нем почти никто не вспоминал в среде петербургских литераторов. Катенин не писал, ибо знал, что печатать его никто не будет.
А силы требовали выхода. Врожденная гордость превращалась в манию величия. Он и раньше-то считал себя чуть ли не равным Пушкину, а теперь в своих «Воспоминаниях», за которые наконец принялся, вовсе называл себя наставником поэта.
Временами он трагически ощущал неестественность этой позы. В такие минуты совершал он бессмысленные выходки или безудержно предавался пьянству, с гиканьем и свистом скакал по обширным и чахлым полям Костромской губернии. Не желанием ли уйти из жизни объясняется эта бешеная, все чаще повторяющаяся скачка, во время которой однажды он и погиб.
Случилось это в погожий николин день 9 мая 1853 года.
– Подшутил над нами Никола… – превозмогая боль, усмехнулся Катенин.
Умирал он как воин и отказался от причастия.
Как-то, после отставки 1838 года, в часы проклятого досуга, которого у него был переизбыток, сочинил он себе заранее эпитафию:
«Павел, сын Александров, из роду Катениных. Честно отжил свой век, служил Отечеству верой и правдой, в Кульме бился насмерть, но судьба его пощадила; зла не творил никому и менее добра, чем хотелось».
Надпись эту в конце прошлого столетия еще можно было разобрать на одном из камней кладбища села Бореева. В 1955 году прах Катенина перенесли в Чухлому, где и воздвигли новый памятник.
ОТКУДА ПРИШЕЛ ВИЙ?
2 ноября 1831 года Гоголь писал своему приятелю А. Данилевскому: «Все лето я прожил в Павловске и Царском Селе. Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если б ты знал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей. У Пушкина повесть, октавами писанная: „Кухарка“, в которой вся Коломна и петербургская природа живая. Кроме того, сказки русские народные – не то что „Руслан и Людмила“, но совершенно русские. Одна писана даже без размера, только с рифмами, и прелесть невообразимая. У Жуковского тоже русские народные сказки, одни экзаметрами, другие просто четырехстопными стихами – и, чудное дело! Жуковского узнать нельзя. Кажется, появился новый обширный поэт… А какая бездна новых баллад! Они на днях выйдут».
Одно из произведений В. А. Жуковского имело весьма длинное название: «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди». Это был перевод баллады английского поэта Роберта Саути. Впервые Жуковский ее перевел еще в 1814 году, но тогда московская и петербургская цензура стихотворение печатать запретила. Через несколько лет Жуковский попытался снова его напечатать под заглавием «Ведьма». Цензор перечеркнул стихи красными чернилами и написал: «Баллада „Старушка“, ныне явившаяся „Ведьмой“, подлежит вся запрещению, как пьеса, в которой дьявол торжествует над церковью, над богом». И вот только теперь, в 1831 году, «Старушка» выходила в свет. Жуковский основательно ее переделал и, в частности, поместил дьявола, ожидающего свою жертву, за дверями храма.
В начале 1835 года вышла новая книга Гоголя «Миргород», и в ней среди других повестей был «Вий». Иные читатели подметили некоторое сходство между «Старушкой» и «Вием»: в обоих произведениях – смерть ведьмы, отпевание, появление нечистой силы. И вместе с тем какая разница! В балладе Жуковского – лишь «ужасная» средневековая легенда, в повести Гоголя – колоритная жизнь киевских бурсаков, а фантастические эпизоды вплетены столь искусно, что на какие-то мгновения даже начинаешь верить в них.
Но вот что интересно: Жуковский при всех своих связях столько лет бился с цензурой, не желавшей видеть дьявола в церкви, да так и не смог одолеть ее и вынужден был переделывать балладу. А Гоголь своим магическим мастерством даже свирепую цензуру заворожил! Ведь его вий вошел-таки в церковь и погубил в ней православную душу!
Какое же народное предание легло в основу «Вия», какое место «в пятидесяти верстах от Киева» описано как место гибели Хомы Брута, какой храм изображен? Уж очень ярко, до осязаемости конкретно описаны Гоголем все эти места и несколько раз даже упоминается какая-то «чухрайловская дорога», по которой ехал Хома Брут отпевать дочь богатого сотника.
…Начал с розысков украинских легенд о вие. Существа, похожего на вия, я нигде не нашел.
Где же Гоголю посчастливилось найти давно исчезнувшего вия? Может быть, это предание содержалось в одном из несохранившихся писем его матери, Марии Ивановны, которая аккуратно отвечала на каждую его просьбу присылать всевозможные легенды и поверья? А мемуары современников, не скажут ли они что-нибудь о вие? В книге «Н. В. Гоголь» (1953 г.) покойный критик В. Ермилов воспроизвел отрывок (в переводе с французского) дневника А. О. Смирновой-Россет, который, казалось бы, давно должен быть известен исследователям, но почему-то не привлек их внимания: «„Хохол“ (Гоголь. – В. О.) упрям; он не хотел притти ко мне с Плетневым; он робок, а мне хотелось поговорить с ним о Малороссии. Наконец Сверчок (Пушкин. – В. О.) и Бык (Жуковский. – В. О.) привели его ко мне… Я уверена, что северное небо давит его, как шапка, потому что оно часто бывает угрюмо. Я ему рассказала о Гопке (няня Смирновой-Россет. – В. О.), которая меня напугала вием. Пушкин сказал, что это вампир греков и южных славян, каких у нас нет в северных сказаниях…»
Важное свидетельство! Вот откуда услышал Гоголь про вия и в своей творческой фантазии соединил его с историей киевского бурсака.
Куда же, в какую сторону бредут тихим летним вечером трое бурсаков из повести «Вий»? Вот и дороги уже не видно, все покрылось туманом… И куда на третий день после столь странного приключения отправился по приказанию пана ректора Хома Брут? Он едет и думает лишь о том, как бы улизнуть. И удрал бы непременно, да после горилки ноги одеревенели. И вот его привозят в неведомое ему большое село. Какое?
Снова обращаюсь к книгам, статьям и к переписке со своими украинскими корреспондентами, дотошными краеведами, влюбленными в творчество Гоголя. В украинской литературе уже не раз упоминалось большое, стоящее на берегу Днепра поселение Прохоровка как место, описанное в «Вие». Была здесь и старинная церковь, сооруженная, по преданию, запорожскими казаками из быстролетных лодок-чаек. Есть тут и сосна, под которой якобы любил отдыхать Николай Васильевич, когда бывал в гостях у своего друга этнографа Михаила Александровича Максимовича, владевшего усадьбой Михайлова Гора. Но не был Гоголь в Прохоровке до выхода из печати «Вия», не видел этой церкви, да и в Киев-то в первый и единственный раз в жизни попал летом 1835 года (а «Миргород», напомню, вышел в начале года)!
В самом деле, с М. А. Максимовичем Гоголь познакомился в Москве летом 1832 года во время первой своей поездки на родину из Петербурга, в котором жил с 1829 года. Обычная и самая прямая дорога в его родную Васильевку пролегала на юг, то есть через Москву, Подольск, Серпухов, Тулу, Курск, Харьков и далее на запад, на Полтаву. Если бы он ехал в Киев, то после Подольска должен был бы свернуть на юго-запад, на Калугу. В письме М. Погодину от 20 июня 1832 года он упоминает, что ехал через Полтаву. Обратная дорога была та же, о чем свидетельствует его письмо из Курска от 9 октября 1832 года. Весь 1833, как и 1834 год, он прожил в Петербурге и окрестностях и лишь весной 1835 года, после окончания экзаменов в Петербургском университете, выехал домой по известной нам дороге. И только 11 июля 1835 года писал И. Срезневскому из Васильевки, что едет в Киев. В конце этого месяца он и посетил Максимовича в Киеве, о чем тот писал в книге «Письма о Киеве и воспоминания о Тавриде» (Спб., 1871): «Уцелел еще от сломки на Никольской улице тот… Катериничев домик, в который переместился я к весне 1835 года… (Он) стоит ныне на тычку, первый с правой руки, при въезде в новозданную Печерскую крепость, возле Лаврского дома. Там… был Гоголь, нарочно приезжавший ко мне в конце июля, возвращаясь из своей полтавской Васильевки или Яновщины в Петербург. Он пробыл у меня пять дней или, лучше сказать, пять ночей, ибо в ту пору все мое дневное время было занято в университете, а Гоголь уезжал с утра к своим нежинским лицейским знакомцам и с ними странствовал по Киеву… Вместе с Гоголем мне удалось… побывать у Андрея Первозванного. Там я оставил его на северо-западном угле балкона, а когда вернулся, я нашел его возлежащим на том же самом месте… Гоголю особенно полюбился вид на Кожемяцкое удолье и Кудрявец. Когда же мы снова обходили с ним вокруг той высоты, любуясь ненаглядною красотою киевских видов, стояла неподвижно малороссийская молодица, в белой свитке и намитке, опершись на балкон и глазея на Днепр и Заднепровье. „Чего ты глядишь там, голубко?“ – мы спросили. „Бо гарно дивиться“, – отвечала она, не переменяя своего положения, и Гоголь был очень доволен этим выражением эстетического чувства в нашей землячке».
Итак, Максимович ни слова не говорит о Прохоровке, о Михайловой Горе, посещение которой теперь, коль скоро «Вий» уже был издан, отношения к этой повести не имело.
Долго я не мог узнать, где пролегала упоминавшаяся в повести «чухрайловская дорога». Наконец получил от киевлянина К. Д. Шумского вот какое письмо: «Чухрайловской дороги нет и не было, это не название. У нас говорят: „От, бисовы дети, геть обчухрали яблоню!“, это означает: „Вот, чертовы дети, ведь отрясли яблоню!“ Полузабытое слово „чухрай“ значит „озорник“, „архаровец“, а иногда и „вор“, „грабитель“. Гоголь вкладывает в название дороги иронический смысл: скверная дорога, пользующаяся плохой репутацией. И отстоит Прохоровка от Киева не на 50, а на 130 верст».
Конечно, не исключено, что выразительные рассказы Максимовича о старой таинственной церкви, о красивейшем расположении Михайловой Горы запомнились Гоголю и он воспользовался ими в «Вие». Во втором томе «Мертвых душ» он, например, явно использовал рассказы Н. М. Языкова о его симбирском поместье: достаточно побывать в Языкове, чтобы убедиться, сколь точно при изображении усадьбы Тентетникова описаны тамошние живописные меловые горы и вообще вся захватывающая дух панорама. Но увы! Вопреки мнению ульяновских краеведов, в частности, авторов сборника «Литературные места Ульяновской области», Гоголь не был в Симбирской губернии, хотя и собирался туда в 1850 году.
Точно так же и пейзаж «Вия» был навеян не какой-то определенной местностью и не какой-то одной церковью, списанной, по мнению некоторых, с натуры, а единственно силой художественного впечатления. Случайно услышанная легенда, читанное и слышанное о киевских бурсаках, мотивы чарующей украинской природы, старинного зодчества – все слилось и переплавилось в неповторимое создание волшебного гоголевского пера.
ТРАГИЧЕСКАЯ НОЧЬ
21 февраля 1852 года в Москве умер Николай Васильевич Гоголь. Скорбная весть быстро облетела огромный город. Москвичи шли к дому на Никитском бульваре, где в квартире графа Александра Петровича Толстого жил последнее время знаменитый писатель.
Проститься с Гоголем приходили не только литераторы, не только друзья и знакомые писателя, но и простые люди, знавшие его по книгам. Чрезвычайно любопытно свидетельство крепостного лакея Ф. Д. Бобкова, опубликованное через много лет, в 1907 году, в журнале «Исторический вестник»: «На Никитском бульваре, в доме графа Толстого, где жил Гоголь, весь двор был полон карет… Гоголь был настолько беден, что даже фрака порядочного не имел. Я видел Гоголя несколько раз, когда он приходил к Хомякову. Я хорошо помню его острый нос и сгорбленную фигуру с опущенной вниз головой. Вечером стал читать „Мертвые души“».
24 февраля Москва хоронила Гоголя. Московская полиция предвидела небывалое стечение народа. И приняла меры, чтобы не было возможных «беспорядков», а точнее сказать, волнений и возмущений. Московский генерал-губернатор Закревский сам взял на себя охранительные функции. Вскоре он доносил шефу жандармов графу Орлову:
«Приказано было от меня находиться полиции и некоторым моим чиновникам, как при переносе тела Гоголя в церковь, так равно и до самого погребения. А чтобы не было никакого ропота, то я велел пускать всех без исключения в университетскую церковь. В день погребения народу было всех сословий и обоего пола очень много, а чтобы в это время все было тихо, я приехал сам в церковь».
Несмотря на все эти предостережения, несмотря на то, что в толпах шныряли сыщики, а Закревский появился в голубой ленте ордена Андрея Первозванного (опять-таки «для острастки!»), «ропот» все же возникал. Люди с недоумением спрашивали друг друга: отчего так неожиданно умер Гоголь? Закончил ли он второй том «Мертвых душ», о котором так много говорилось между литераторами, и будет ли напечатано это произведение?
Но наряду с такими разговорами слышались и другие. Из уст в уста передавали странный слух о том, что к Гоголю повадился ходить какой-то священник, который стращает его адскими муками. Шепотом говорили даже о том, что писатель якобы был отравлен. Но вот Гоголь похоронен в ограде Даниловского монастыря. А Москва, Петербург, да и вся Россия с нетерпением ждут печатных известий о последних днях его жизни, о чем ходит столько разных слухов.
Наконец некрологи стали появляться. Наиболее подробные сведения читатели узнали из статьи М. П. Погодина, давнего друга Гоголя. Когда Николай Васильевич, бывало, приезжал в Москву, то всегда останавливался у редактора журнала «Москвитянин», профессора русской истории Погодина, в его поместительном доме на Девичьем поле, да и, переселившись в «град первопрестольный», одно время жил у него.
Вот что писал Погодин в пятом номере «Москвитянина» за 1852 год: «Ночью на вторник он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине его покоев. „Свежо“, – отвечал тот. „Дай мне плащ, пойдем: мне нужно там распорядиться“. И он пошел, с свечой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришед, велел открыть, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку (рукописей. – В. О.)… Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: „Барин, что вы это, перестаньте!“ – „Не твое дело“, – отвечал он, молясь. Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Он заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал…
Поутру он сказал гр. Т.: „Вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы „Мертвых душ“, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти“».
О каком же сожжении шла речь в некрологе? О сожжении Гоголем в ночь с 11 на 12 февраля беловой рукописи второго тома «Мертвых душ», произведения, над которым писатель трудился более десяти последних лет своей жизни.
Комментируя этот факт, исследователи до недавнего времени полагали, что он доказывает резко критическое, отрицательное отношение Гоголя к своей рукописи. Однако пристальное изучение всех обстоятельств трагедии дает основание и для иных версий. В архиве М. П. Погодина хранятся два чрезвычайно важных письма. Автор первого – граф А. П. Толстой, в доме которого жил Гоголь – автор второго, ответного – М. П. Погодин. Когда Толстой прочитал некролог в корректуре, он тотчас же написал Погодину: «Думаю, что последние строки о действии и участии лукавого в сожжении бумаг можно и должно оставить. Это сказано было мне одному без свидетелей. Я мог бы об этом не говорить никому…» Из контекста следует, что слово «оставить» употреблено в смысле «изъять», «опустить».
Но Погодин сохранил все так, как было в корректуре. И после выхода журнала ответил Толстому: «Я сам долго думал, почтеннейший граф Александр Петрович, о тех строках, кои остановили на себе Ваше внимание. Но имеем ли мы право умолчать их? Они заключают черту важную, без коей историческое изображение неполно, следовательно, не верно».
Почему же граф А. П. Толстой настаивал на том, чтобы Погодин выбросил из некролога ту часть его рассказа, в которой говорилось, как Гоголь по ошибке, вовсе того не желая («лукавый», то есть черт, подтолкнул), сжег вместо других бумаг, отобранных для сожжения, рукопись второго тома «Мертвых душ»?
Наиболее проницательные умы еще тогда чувствовали, что кончина Гоголя и сожжение им рукописи окружены какой-то тайной. «Эта страшная смерть, – писал Тургенев Ивану Аксакову, – историческое событие, понятное не сразу: это тайна, тяжелая, грозная тайна – надо стараться ее разгадать…» Александр Блок через много лет гневно спрашивал: «Кто приходил сосать кровь умирающего Гоголя?»
В 58-м томе «Литературного наследства» опубликовано письмо одного из современников Гоголя. Рассказывая о событиях февраля 1852 года, он писал: «Наконец, подослали (к Гоголю. – В. О.) какого-то сельского священника…» Ни в некрологе, ни в других весьма немногочисленных печатных отголосках о смерти Гоголя имя этого священника не называлось. Но он существовал и сыграл зловещую роль в судьбе Гоголя. Имя его Матвей Константиновский, отец Матвей.
Гоголь познакомился с ним в 1847 году через того же графа А. П. Толстого, с которым сблизился несколько раньше. Для второго тома ему нужен был образ священника, и Толстой назвал ему Константиновского, которого знал, еще будучи тверским губернатором. Константиновский подвизался в городе Ржеве Тверской губернии и слыл личностью сильной, бескомпромиссной в вопросах веры. Познакомившись с ним, Гоголь стал называть его своим «духовным отцом». А «духовный сын» обязан во всем подчиняться «духовному отцу».
В конце января 1852 года отец Матвей навестил А. П. Толстого. Зашел он и к Гоголю, который к тому времени приступил к печатанию собрания своих сочинений, куда входил и долгожданный второй том «Мертвых душ». Гоголь просил его прочитать эту рукопись и высказать свое мнение.
Какое мнение высказал священник, стало известно лишь в 1902 году, через пятьдесят лет после смерти Гоголя (Константиновский умер в 1857-м), да и то лишь узкому кругу читателей «Тверских епархиальных ведомостей». В № 5 этого журнала были помещены воспоминания протоиерея Ф. И. Образцова, который случайно слышал в свое время разговор литератора Т. И. Филиппова с Константиновским.
«Говорят, что вы посоветовали Гоголю сжечь второй том „Мертвых душ“?» – заметил Филиппов. Вначале Матвей категорически отказался от такого обвинения. Но потом в пылу самооправдания невольно проговорился: «Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них… даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь».
Таким образом Матвей Константиновский признал, что он приложил руку к уничтожению второго тома, который, как мы знаем, Гоголь закончил.
«О. Матфей, – пишет далее Ф. И. Образцов, – потребовал от Гоголя отречения от Пушкина. „Отрекись от Пушкина, – потребовал о. Матфей. – Он был грешник и язычник“. Этого мало. Приводятся и такие слова Константиновского: „Но было и еще…“ Что же еще потребовал неистовый „духовный отец“? Об этом он умолчал. Но вот концовка его невольной „исповеди“: „Врача не обвиняют, когда он по серьезности болезни прописывает больному сильные лекарства“».
Так что же произошло в трагическую ночь с 11 на 12 февраля 1852 года? Теперь, зная воспоминания Ф. И. Образцова, погодинский некролог, письма А. П. Толстого и М. П. Погодина, мы более четко можем представить себе суть событий, неясность которых смущала многих биографов писателя. Видимо, Гоголь вначале согласился по указанию Матвея уничтожить рукопись (сатирическая направленность которой, обличающая самодержавный строй, священнику была очевидна), но потом изменил свое решение, ибо не сомневался в художественном значении своего произведения. Это было непросто ему, человеку верующему, да к тому же впечатлительному, на которого угрозы Константиновского (допустим, об отлучении от церкви) не могли не действовать. А когда утром 12 февраля он увидел, что по нечаянности вместо других бумаг сжег законченную рукопись второго тома «Мертвых душ», он зарыдал. Об этом пишет врач А. Т. Тарасенков. Гоголь знал, что умирает, что у него не хватит сил все восстановить. С тех пор состояние Гоголя резко ухудшилось, и через десять дней его не стало.
Константиновский воплощал в себе самые темные силы царской реакции, ненавидевшей Гоголя за его беспощадный дар обличения. Ведь некоторые сановники чуть ли не в глаза писателю говорили, что его следует отправить в Сибирь. Сразу же после опубликования погодинского некролога Ф. Булгарин написал статью – своеобразный донос: он возмущался тем, что Гоголь назван великим человеком, а также тем, что некролог содержит весьма нежелательные подробности об ошибочном сожжении рукописи. Донос не остался без внимания властей. Как установил советский исследователь Б. Земенков, за этот некролог «благонамеренный» Погодин был отдан под надзор полиции. Широко известен и факт ареста, а затем и высылки в родовое именье И. С. Тургенева также за то, что он в своей статье назвал Гоголя «великим». Перлюстрации подвергалась вся частная переписка в отношении смерти Гоголя, о чем говорит изданная в 1905 году книга «Архив III отделения. Дело о переписке по поводу смерти Н. В. Гоголя».