Текст книги "Пермские чудеса (Поиски, тайны и гипотезы)"
Автор книги: Василий Осокин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
«Здесь часто и долго сиживал покойный художник Левитан, поэт Бунин, Вл. И. Немирович-Данченко, артист нашего театра Вишневский, Суллержицкий и многие другие». Можно почти с уверенностью предположить, что часть этих посещений выпала и на дом Владимирова, ибо сразу же, по возвращении Чехова из Ялты, артисты Художественного театра во главе со Станиславским и Немировичем-Данченко решили показать ему «Чайку», неудачная постановка которой в Петербурге сильно огорчила автора. Вероятно, обсуждения планов и споры о постановке проходили в доме Владимирова на Малой Дмитровке.
Для этого спектакля Художественный театр снял на один день – 1 мая – помещение театра «Парадиз» на Б. Никитской (ныне улица Герцена), 19.
«Там и был объявлен театр без публики, – вспоминал Станиславский. – Обстановка грязного, пустого, неосвещенного и сырого театра, с вывезенной мебелью, казалось бы, не могла настроить актеров и их единственного зрителя. Тем не менее спектакль доставил удовольствие Антону Павловичу».
НАВИ ВОЛЫРК
Да, это был человек-загадка, как называл его Батюшков.
А хорошо бы узнать хоть некоторые его потаенные думы, так искусно запрятанные в басни.
Из лекций профессора В. А. Архипова студентам Литинститута
Иван Андреевич никак не мог сдержать зевоту. Как он на себя за это негодовал! Незаметным движением крестил рот – не помогало. Почесывал пальцем под носом – спасало от чиха, но не от зевоты. Резко вскидывал массивную голову – напрасно… Но гости давно уже заметили, что хозяин устал, и постепенно начали расходиться.
А хозяин никого и не задерживал. Последним уходил Николай Иванович Гнедич. Впрочем, это был и не гость даже, а свой человек, любезный друг, к тому же и сосед: жил этажом выше. Крылов трижды расцеловал приятеля, не обращая внимания на обезображенную его физиономию, и это всегда трогало Гнедича. Он смахнул слезу, дружески схватил Крылова за рукав и торопливо вышел.
Тогда Иван Андреевич из темной комнатки-боковушки, где доживала старая рухлядь, выдвинул громоздкое кресло, сел в него и закрыл глаза. Нет, он не спал, как тогда, когда люди думали, что он дремлет, – на службе в библиотеке, в гостях, в клубе. А, пусть думают.
Вот и вчера некий господин из высокопоставленных чиновников, зайдя в библиотеку, где он, Крылов, сидел с закрытыми глазами, все присматривался да присматривался. И тогда началась странная знакомая игра между посетителем и библиотекарем: спит или притворяется? Она начиналась всякий раз, когда Крылов не желал разговаривать с посетителем; как, в самом деле, отвечать на вопросы: «Что пописываете?», «Как пишете?»… Победил, конечно, по обыкновению он, Крылов. Ушел-таки сановный господин, пожав плечами: спит библиотекарь.
Странная, а порой и страшноватая игра! Она идет между ним и обществом, между ним и царем! Уж кто-кто, а царь-то прекрасно понимает, что он такое, «русский Лафонтен», и что есть его басни.
Недавно ему, Крылову, и в самом деле стало жутко, как тогда, в давно прошедшие времена, в том, минувшем столетии, когда был юн и неразумен и сам лез в драку, получая то и дело тумаки. И какие тумаки, иной раз и искры из глаз сыпались… Эх, мороз и сейчас еще старую шкуру пробирает, как вспомнишь!
Ох уж эти вызовы к царям! Тогда, после приглашения к матушке Екатерине, хотя и был осыпан ею ласковыми словами, пришлось и вовсе на время литературу оставить. То же повторилось и на сей раз. Государь был отменно любезен, справлялся о здоровье, но в зрачках-то он видел тот же холодный металлический блеск, что у его покойной бабки. И он чувствовал себя птицей в когтях у кошки, но на сей раз ему удалось выпорхнуть. Да к тому же накануне нового года император Николай Павлович пожаловал его чином коллежского советника.
Когда же началась эта затаенная и захватывающая игра с царями, с сановниками, или, как бы сказал покойник отец, да и смирнехонький братец Левушка, с «господами боярами»? Уж не тогда ли, когда он решил написать трагедию «Клеопатра», – ведь опостылело глядеть лживые комедии с благополучненькими концами, с кривляниями и ужимками пудреных и крашеных стариков и старух. Ему и самому надоела порядочно его же собственная комическая опера «Кофейница», которую, правда, хвалили, но он-то знал, что пришлось в ней покривить душой. Это была его первая пьеса, ему тогда шел шестнадцатый год, и Брейткопф, книготорговец и издатель, заплатил за нее шестьдесят рублей ассигнациями, тогда как по службе в казенной палате получал он около семи рублей в месяц. Денег он, помнится, не взял, а попросил заплатить книгами, – все равно потратился бы на них. Вот только хотелось купить гостинец матушке, Марье Алексеевне. И когда шел со связкой Мольера, Буало, Расина, посасывала жалость: не купил, не купил, дурной сын, ничего не купил, негодный сын, ни даже ниток, ни иголок. Но маменька, ах, маменька, царствие вам небесное, как уж радовалась она!..
Так вот, «Кофейница», помнится, зело показалась славнейшему актеру Ивану Афанасьевичу Дмитриевскому. Он слегка пожурил, правда, за Новомодову, которая нравом своим походила на фонвизинскую госпожу Простакову. Так, мол, и так, мол, юный пиит, полегче с этими самодурами из знати, а то, гляди, кто-нибудь при дворе и на свой счет принять может. А попробуй-ка ты, брат, свои силенки в трагедии, может, ты тут лев младой.
Вот только не подумал Иван Афанасьевич, что у львов-то быстро когти вырастают, и уж чем-чем, а когтями меня бог не обидел. Хоть и сочинил я трагедию «Клеопатра», а все матушка Екатерина с распутниками фаворитами выходила. Сидели-сидели, рядили-рядили, марали-марали мы с Дмитриевским и наконец окончили трагедию. Долго не мог тогда у меня заснуть Иван Афанасьевич: все дрожал да на темные углы озирался. С тех пор как встречался я с Дмитриевским, а доводилось частенько с ним после видеться, так его все словно оторопь брала, хе-хе. «Принимайся-ка ты, брат, за древнегреческий сюжет». И я, как на грех, написал «Филомелу», в коей выведен кровожадный монарх Терей. Жрец Калхант грозит ему мщением народным. Дмитриевский как прочитал, побледнел, пальцем погрозил. «Истинный твой Калхант – Пугачев!»
Когда затея с «Филомелой» провалилась, он снова сказал: «Нет, братец, пиши уж комедии, ибо не Расин ты, а Мольер», и сочинил я «Проказников». Простосердый Иван Афанасьевич поначалу не заметил, что на сюжет напал я в его же доме. Вернее сказать, сюжет сам набрел на меня.
А было так. В доме Ивана Афанасьевича наткнулся я на госпожу Княжнину, супругу драматического писателя. Разговорился и посетовал, что за свои пьесы не получаю ничего, кроме бесплатного билета в театр на рублевые места.
– Сколько же раз вы пользовались этим правом?
– Да раз пять.
Она захохотала во все горло:
– Нашелся же писатель за пять рублей!..
Погоди ж ты! Всю ночь сочинял я комедию «Проказники», а в ней под именем Рифмокрада вывел Княжнина (он запретил мои комедии «Бешеная семья» и «Сочинитель в прихожей»), а в лице Тараторы – эту самую его супружницу. Писал и видел перед собой ее нарумяненное лицо с вздернутым носом. С мелко завитых волос пудра сыплется. Таратора без умолку тараторит, сочиняет чувствительные стишонки и тут же лупит по щекам своего волосочеса-парикмахера.
Бедный Иван Афанасьевич довольно потирал руки и, уверенный в том, что уж тут-то никакой сатиры на правителей быть не может, на свой манер выправлял пьесу, приближая ее к правилам сценическим. Через три дня с письмом Дмитриевского отнес я пьесу господину Соймонову, у коего под началом служил в ту пору в Горной экспедиции. Влиятельный этот вельможа, заведуя театром, выдавал мне милостиво бесплатные билеты. Соймонов показал «Проказников» Княжнину, а тот сразу узнал в них супругу и себя. Опять каша заварилась. Перепуганный Дмитриевский сунул мне письмо, полученное им от Княжнина; тот корил его за потворство Крылову. «Знай, я от тебя отмежевался, – горячился Дмитриевский. – Хорош, такую свинью подложил! Видеть тебя не могу. Иди с глаз долой!»
Я-то, конечно, знал про себя, что не выдержит долго Иван Афанасьевич, да виду не подал и повернулся уходить. Дмитриевский заморгал, что-то хотел сказать, да горло слезами перехватило. Я знал: ненадолго эта разлука. Но тогда не только театр, но и службу бросать приходилось. И правда, когда через неделю вошел в театр, то служители мало того, что не пустили, да еще и под руки, как пьяного, из подъезда вывели. Недолго думая, отчислился от Горной экспедиции, видеть Соймонова больше не мог. Не на коленях же вымаливать у него прощение! Но простить ему и Княжнину такую обиду по тем временам не собирался.
С Княжнина и начал. Написал ему письмо: мол, удивляюсь, что он находит сходство действующих лиц пьесы со своей семьей. Писал, что в муже вывожу парнасского шалуна, крадущего лоскутья у французских и итальянских авторов, – он выдает их за свои сочинения, – а в жене показываю развращенную кокетку, украшающую голову мужа известным головным убором; восхищаясь достоинствами своего супруга, она не пренебрегает и физическими дарованиями в других мужчинах… «Обижая меня, вы обижаете себя, находя в своем доме подлинники столь гнусных портретов. Выпишите же из сих характеров все те гнусные пороки, которые вам или вашей супруге кажутся личностию, и дайте знать мне, а я с превеличайшим удовольствием постараюсь их умягчить». Закончив письмо, принялся за второе – к вельможе Соймонову. Этого отделал, пожалуй, похлеще. Эх, молодость, молодость, сейчас бы не написал такого… А тогда пустился играть с запятыми. Думаю: прочел-таки вслух Соймонову это письмо секретарь его, как у них по обыкновению водилось. Представляю, как взбеленился вельможа. Там ведь были славные строки: «…последний подлец, каков только может быть, ваше превосходительство, огорчился бы… Пусть бранится глупый, ваше превосходительство, такая брань, как дым, исчезает…»
Нужно было отшлепать Соймонова за лишение самого сладостного в жизни – театра, и я писал:
«Правда, я не редко смеюсь в трагедиях и зеваю иногда в комедиях, но видя глупое, ваше превосходительство, можно ли не смеяться или не зевнуть? Я же смеюсь и зеваю столь тихо, что никакого шума сим не делаю… Но сего, ваше превосходительство, конечно, не поставите мне в вину, ибо я не вижу способа, чтоб от того себя предостеречь, – разве одним тем, чтоб садиться к театру задом…»
Я собственноручно снял несколько копий с этих писем, просил то же сделать приятелей и, послав по одному экземпляру адресатам, остальные пустил по рукам. То-то была потеха! И тем хоть отчасти развеял я большую свою досаду.
…Почему все это вспомнилось сейчас, уж и не знаю. Тогда казалось: с театром покончено. Но при поддержке верных друзей через малое время снова вышел на тернистую дорогу комедиографа российского. Много потом писал я комедий, издавал журналов, но все кануло в Лету. Сколько раз возмущалась душа. Но не дозволено называть вещи своими именами, все приходилось выдумывать каких-то вещих гномов, волшебников, несущих всяческую околесицу. И все-таки однажды не выдержал.
Художник Скородумов за отменный талант откомандирован был в дальние края, в Англию, где издатели сулили ему разные блага, лишь бы остался. Но Скородумов рвался в Россию, без чего не мыслил жизни. И что же? В своем отечестве пренебрегли им, ибо, как вещал секретарь моего волшебника Маликульмулька (надо же было такое имя придумать!), у нас «своих художников и их работу ни за что не почитают, а уважают одно привозимое из-за моря». Скородумов предался с горя пьянству и на 37-м году помер. Секретарь Маликульмулька называл его Трудолюбовым. Но чтобы не осталось у столичных жителей и последних сомнений, кто же этот Трудолюбов, я заставил художника сделать такое признание: «…не размышляя ни мало, предался пьянству. Знаю, что разумному человеку сие непростительно, но что же делать, когда я, скоро думав, сделался совершенным пьяницею; известно, что скорость не одному мне, но многим причинила пагубу».
Я получил тогда немало лестных писем от истинных ревнителей просвещения за то, что смелой и хитрой речью имя погубленного художника Скородумова не дал забыть.
И было у меня еще одно доброе дело. Когда схватили Александра Николаевича Радищева за его книгу «Путешествие из Петербурга в Москву» и приговорили к смерти, меня охватило смятение. Чем же, чем могу помочь? Дни проходили в бесплодных размышлениях, и наконец кое-что придумал. Как раз в те дни Россия заключила победный мир со Швецией. Вот уже два года шведы никак не могли нас осилить и в конце концов отказались от восточного побережья Финского залива. По этому поводу, но с тайной думой о Радищеве принялся я за оду. Пополнять строй трескучих од Василия Петрова было невесело. Но потомство простит меня за сей невольный грех.
О, сколь блаженны те державы,
Где, к подданным храня любовь,
Монархи в том лишь ищут славы,
Чтоб, как свою, щадить их кровь!
Я поставил тут, вопреки грамматике, восклицательный знак, конечно, с единственной целью обратить внимание государыни, коей и посвящалась ода. Пользуясь заключенным миром, восхваляя милосердие Минервы, то бишь императрицы, к пленным шведам, воспевая «непомраченну злом корону», я вновь славил правый суд над пленными. Была тут и гидра злобы, норовившая копать когтями могилу и готовить для народов «чашу слез», и не менее страховидная геенна, и прочие обветшалые чудища из чулана вчерашней одической поэзии…
С печатанием нельзя медлить ни дня, ни часа! Впервые в жизни никаких придирок со стороны цензоров я не предвидел, – кто, в самом деле, откажется пропустить в печать верноподданнейшие вирши? Но августовские журналы уже печатались, а топор палача уже был занесен над головой Радищева. И тогда я на все скудные сбережения, да еще и призаняв у друзей, отпечатал оду отдельной книжицей.
До сей поры не знаю, да и не узнаю никогда, прочла ли ее правительница. Но Екатерина помиловала-таки Радищева, заменив казнь десятилетней ссылкой в Сибирь. И, как знать, быть может, и моя капля меду есть в чаше этого милосердия!
Павел I вернул тогда Радищева из ссылки. Допущенный до государственных занятий уже при Александре I, Радищев покончил с собой, когда ему напомнили, что «он принялся за старое». Это потрясло меня, и перо выпало из рук моих. Да и что, о чем писать? Жизнь опостылела. Мне шел злосчастный тридцать седьмой год, возраст, в котором умер Скородумов. Что позади? Хмурое детство; отец, всю жизнь тянувший лямку беднейшего офицера, – отличного, безропотного служаку вечно обходили в чинах, от непосильных воинских трудов скончался он рано; матушкино горе и долготерпение; мое добывание хлеба с пятнадцати лет; неустанная забота о младшем брате Левушке; непрерывный горький труд литератора и злобные гонения власть имущих…
Перебираю в памяти все написанное тогда и чувствую, что, пожалуй, только вот эти строки и останутся от журнального Ивана Крылова, ибо они составляют наиболее ясный осколок того зеркала жизни, которая, кривляясь, проходила мимо меня и заставляла быть ее участником:
«Чем более живу между людьми, тем больше кажется мне, будто я окружен бесчисленным множеством кукол, которых самая малая причина заставляет прыгать, кричать, плакать и смеяться. Знатная барыня заплачет – и в ту же минуту все лица вокруг нее сморщатся; большой барин улыбнется – и вдруг собранные вокруг его машинки на красивых каблучках начинают хохотать во все горло. Никто не делает ничего по своей воле, но все как будто на пружинах, которыми движут такие же машины: „светская благопристойность, щекотливая честь, обряды и моды“.
Нет, я решил отстать от литературы: принял приглашение одного московского барина быть секретарем, жил в его семье, поигрывал в карты с его родней и гостями, прогуливался по рощам и лазал по гротам в ихней подмосковной.
Однажды, перебирая небольшую свою библиотеку, с коей не расставался нигде, – она заключалась в облупленном сундучке, – взял я в руки томик басен Лафонтена. Некогда нежно-зеленый переплет его изрядно обгрызли мыши, один из прежних владельцев облил титульный лист лампадным маслом, кто-то из малышей пытался вырвать, а другой – раскрасить прелестные старинные гравюрки, – словом, продавец уступил книгу за пятиалтынный.
А ведь когда-то я перевел одну из Лафонтеновых басен, это было вскоре после переселения из Твери в Петербург, и Иван Иванович Бецкий, президент Академии наук, даже похвалил мое переложение.
Да, вот она, басня эта – „Дуб и трость“. Она еще тогда удивила меня правдой и мудростью. В самом деле, свирепые жизненные бури поразили немало царей, правителей сынов человечества, а люди незаметные, незнатные, подобно тростинке, пригнулись к земле – и целехоньки. Но басню эту перевел Иван Иванович Дмитриев, наш русский Лафонтен, куда уж мне с ним тягаться!.. Нетто попробовать – уж больно хороша басенка… Как там у Дмитриева?»:
Дуб с тростию вступил однажды в разговор:
– Жалею, – Дуб сказал, склоня к ней важны взоры, —
Жалею, Тросточка, об участи твоей!
Я чаю, для тебя тяжел и воробей;
Легчайший ветерок, едва струящий воду,
Ужасен для тебя, как буря в непогоду,
И гнет тебя к земле.
Тогда как я – высок, осанист и вдали
Не только Фебовы лучи пересекаю,
Но даже бурный вихрь и громы презираю…
Перевод все хвалили, а все же «ветерок, струящий воду», – плохо, да и дуб, пересекающий Фебовы лучи, не лучше. Вряд ли такое может быть у Лафонтена. Ведь каждый звук, каждое слово должны быть только именно на своем и ни на каком ином месте. И я пробовал так и эдак ставить слова и фразы, шлифовал и шлифовал снова и снова. И добился-таки!
Я перевел тогда же и «Разборчивую невесту». Дмитриев ее не касался, а из отечественных баснописцев перелагал лишь граф Хвостов, но как! В Москве, у Разгуляя, в скромном деревянном домике Василия Львовича Пушкина – а я когда-то печатал его стихи в своем журнале «Зритель» – повстречался я с Дмитриевым. «Русского Лафонтена», ближайшего друга Карамзина, приглашали в Петербург занять высокий государственный пост, и он вовсе собирался оставить поэзию. Слово за слово, разговорились. В беседе я упомянул, что как-то от нечего делать перевел две басни Лафонтена. «Какие же?» – «Дуб и трость» и «Разборчивую невесту». – «Первую из них переводил и я! Покажите мне их!» Они были в кармане, но я и виду не подал. Дмитриев настойчиво просил прислать ему басни. Делать нечего – послал. Маститый пиит пожелал немедленно увидеть меня, и когда мы встретились, произнес с большим чувством: «Это истинный ваш род. Остановитесь на сем литературном поприще».
Басни появились в «Московском зрителе», издатель его, восторженный князь Шаликов писал:
«Я получил сии прекрасные басни от И. И. Д. Он отдает им справедливую похвалу и желает, при сообщении их, доставить то удовольствие, которое они принесли ему».
Дмитриев оценил мои труды над отшлифовкой каждого слова, каждого знака препинания. Я искуснее его сблизил басни Лафонтеновы с русской речью.
И о баснях моих пошел разговор.
Так напал я на «золотую жилу». Нет, это не была случайная находка, все добыл в подспудных работах.
За один 1808 год я напечатал двадцать басен в сборниках старого приятеля князя Шаховского «Драматический вестник». Тут уж пошло! Завелись друзья, и прежде всего – меценат и хлебосол, президент Академии художеств Оленин, у него собирались литераторы петербургские, живописцы, ученые. Изящный безукоризненный вкус Оленина, совершенное знание им французского пленяли. Лишь иногда, редко-редко, в глазах этого маленького горбатенького человечка проскальзывала тревога: а ну как Крылов опять поднесет сатиру на царей! Впрочем, к басням придирок не было: что взять с медведей и ослов, лягушек и голубей? Кроме того, это были всего-навсего переводы с француза Жана Лафонтена. Я их только перекраивал на русский лад, и все хвалили: мол, слова у меня простые, так говорит народ, и подогнаны ладно, как двери у хорошего плотника, а мыслям-таки вольготно.
Но захотелось сочинить и свою басенку, без помощи Лафонтена. И вылилась она как-то сама собой. Однажды прилег на диван после обеда и позолоченным карандашиком – подарок оленинской жены Елизаветы Марковны – царапал на бумаге физиономию повстречавшегося на Невском чванливого вельможи с оттопыренными губами. Испытывал чувство какого-то покоя и удовлетворенности, что вот, преодолев ненастье и бездорожье, вышел наконец на торную тропу, которая приведет именно туда, куда надо. Нет, не в царство бессмертия – о таком и не помышляю, – просто было ощущение, что иду в некий добрый, гостеприимный дом, хозяева которого ждут не дождутся Ивана Андреевича Крылова с его притчами, написанными и еще не созданными. Ибо этим людям больше всего на свете нужен он со своими басенками: распотешит весело и мудро, хитро и просто ответит на самые заветные и заковыристые вопросы, что преподносит бестия-жизнь.
С этим чувством и принялся я сочинять свою басню «Ларчик». Я как бы подтрунивал в ней и над собой: вот ведь не догадался «просто» открыть ларец, который давно уже держал в руках, а все вертел без толку, «то гвоздик, то другой, то скобку пожимая». Только в отличие от моего же «Механики мудреца», я таки открыл ларец! Открыл, а в нем жемчуга и перлы народной мудрости; извлекай и показывай людям их же творение!
«Извлекай и показывай!» Поди как просто! Это ведь и про иного достославного ваятеля можно сказать, что он «просто» удалил все лишнее и явил миру сокровище, которое в нем вроде и раньше было.
Но если «Ларчик» предстал плодом рассуждений о собственной судьбе и словно бы никого не задевал, то руки опять чесались сочинить такую свою басню, которая ловко обличала хотя бы некоторые великие непорядки в государстве. Знал, знал наперед, что так будет! Но как же не высмеять, к слову, академию Российскую, коль это сборище сиятельных ослов! Только уж на этот раз сочинял и знал твердо: пройдет-таки басенка благополучно. Кому же захочется признать себя в ней?
Академию основали при Екатерине II для «всех лиц, имеющих заслуги перед русской литературой». А поналезли в нее болваны высокопоставленные. Они рассыпали трескучие витиеватые фразы о своих чувствах верноподданнических, о ревности к просвещению. Зачитывали длиннейшие бумаги, уснащенные канцеляризмами и церковнославянщиной, давно ушедшей из разговорной речи. Никакого движения вперед для литературы и не чаялось в этом заплесневелом стоячем болоте. А уж если кто и произносил свежее живое слово, того объявляли бунтовщиком, якобинцем.
Ретроградов сих изобразил я в басне «Парнас». Когда-то на горе парнасской заседали боги, а теперь она превратилась в ослиное пастбище. Обитатели его уверены, что
…музы свету надоели
И хочет он, чтоб мы здесь пели.
Решили не принимать на Парнас тех, в чьем голосе нет «ослиного приятства».
И новый хор певцов такую дичь занес,
Как будто тронулся обоз,
В котором тысяча немазаных колес.
Чем же все окончилось? Хозяин ослиного пастбища, наслушавшись такого пенья, загнал всех певцов в хлев.
А вот и мораль:
Мне хочется невеждам не во гнев
Весьма старинное напомнить мненье,
Что если голова пуста,
То голове ума не придадут места.
Прозорливый, змеино-мудрый Оленин весьма испытующе, хотя внешне и добродушно, все поглядывал на меня на правах первого цензора домашнего, когда я читал ему «Парнас». Не догадался… или сделал вид, что не догадался. Басня и в самом деле походила на Лафонтенову, точнее, на перевод Лафонтена с Эзопа – в ней ведь фигурировали Парнас, музы. Ему, видимо, не пришло в голову, что «Нави Волырк» – так подписывался я, бывало, в журналах – опять проснулся во мне и принялся за свое. Оленину очень не нравилось это «Нави Волырк», он поговаривал, что в нем ему чудится что-то и от зловещих навьих чар и вместе с тем от лязгающего зубами волка.
«Ларчик» была моя первая оригинальная басенка, «Парнас» – вторая, но и тогда, когда я «переиначивал» Лафонтена, то выбирал я ту или иную его вещицу не случайно. Вот, к примеру, «Ворона и Лисица». Лафонтен-то Лафонтеном (а раньше Эзоп и Федр), но и графа Дмитрия Хвостова, виршеплета и члена Российской академии, пробрать следовало – истинная он ворона в ряду пиитическом! Сия «птичка» ради похвал своим вороньим стихам готова даже отдать кому угодно кус сыру, благо его немало.
Пришел ко мне однажды знакомый. Идем, говорит, к графу Хвостову денег просить. «Как так?» – «Да так, – говорит, – доверься уж мне». Пришли. Хвостов обрадовался несказанно. «Сейчас прочту вам свои стихи». – «Дай прежде двести рублей», – говорит мой приятель. «Дам, но выслушайте наперед», – «Нет, брат, не проведешь, дай денег, а там читай сколько угодно». – «И вы останетесь, будете слушать?» – «Останемся и будем слушать». Хозяин отсчитал двести рублей, мы уселись, и началось чтение с жаром. Там были басни и про зубастого голубя, и про лезущего на березу осла, и другая несусветная чушь. Долго это продолжалось, и мы выходили из терпенья. «Уйдем», – шепнул мне знакомый. «Неловко». – «Как хочешь, а я исчезаю». Я тоже вышел следом, но замешкался в передней. «Не правда ли, друзья, что стих сей гениален?! – донеслось из комнаты. – Ах, проклятые, да они ушли!» Я поспешил улизнуть.
…Годы бегут, как гремучие ручьи, которые так люблю глядеть по весне, когда сладостный аромат просыпающейся природы навевает что-то давно забытое, томит предчувствием нежданно-радостного и манит в дальние поля. Как скучаю я по лугам и лесам России в каменном мешке Петербурга! Может, потому и обращаюсь к деревьям, цветам и всяческим там жукам, муравьям и стрекозам и, когда выпадет счастье вырваться хотя бы в оленинское Приютино, готов часами любоваться «в мягких муравах» хлопотливой жизнью насекомых.
«Стрекозу и муравья» – басню эту хвалил сам Жуковский – написал я необычным для меня легким пляшущим хореем, наблюдая над прудом беспечное, бездумное порханье эфирных стрекозок. А потом набрел в парке на огромный муравейник, где каждый житель деловито снует, занятый своим трудом. И, о ужас, прозевал обед, да еще и вызвал беспокойство любезнейшей Елизаветы Марковны! И сам не меньше ее расстроился, что лишился кушаний. Но тут – о чудо! – Оленин захлопал в маленькие свои ладошки, муравьями забегали слуги, выглянул испуганный поваренок в белом колпаке, и вскоре из кухни отрадно запахло курятиной. Поесть я люблю, это правда, но уж не до такой степени, как об этом говорят городские сплетники. Да ведь и обедаю все больше на людях, у Олениных или в Английском клубе: дома моей Фенюшке не до обедов – родила дочку. Но и в клубе за столом словишь порой славный сюжетец для басенки. Приезжий из провинции помещик как-то рассказывал:
«Раз перед самым моим домом на Волге вытащили стерлядь. Вы не поверите, но уверяю вас, длина ее отсюда до… конца стола». Стол был длиннехонький, и помещик протянул руку к концу его, где как раз сидел я. «Позвольте мне отодвинуться, – сказал я соседу, – дабы пропустить эту диковинную рыбу».
Слова мои покрыл хохот, враль готов был провалиться под пол, а я после обеда, притворившись спящим, сидел в креслах и сочинял в уме басню – это обычный мой способ. И только когда уже отстоится, отшлифуется в голове, нехотя беру перо. В басне «Лжец» решил я прохватить всех вралей, подобных волжскому помещику, хвастунов безмерных, вроде нашего добрейшего Павла Петровича Свиньина с его кунсткамерой, где навозные мухи выдаются за африканские, и с его россказнями о путешествиях по странам, в коих он никогда не бывал.
Весной 1823 года разбил меня небольшой паралич. Года четыре назад перед тем я ничего не печатал – сочинял не спеша новое да оттачивал старое. Разговору обо мне по городу не было, разве кто слегка пожурит: «Что ж ты замолк, Иван Андреевич?» – «Все занятия по библиотеке, да и лень обуяла». Когда же приключилась болезнь, вдовствующая императрица Мария Федоровна пригласила меня для поправки здоровья в свой Павловский дворец, и это тотчас стало известно в столице. Покойный Кондратий Федорович Рылеев написал эпиграмму, она ходила по рукам:
Нет одобрения талантам никакого.
В России глушь и дичь.
О даровании Крылова
Едва напомнил паралич.
Сначала в Павловске отдыхал я всласть. Уединение, великолепие парков, мраморные памятники в зелени и несказанного изящества Розовый павильон – искусно построенный Воронихиным деревянный домик в окружении бесчисленных клумб с розами всех цветов и оттенков от алых до палевых, до голубых и почти черных – словом, благоухающий остров Цереры, Аркадия… В сей блаженной Аркадии я быстро пошел на поправку, и, видя то, стали меня приглашать в Розовый павильон, где Николай Михайлович Карамзин читал «Историю государства Российского», а Жуковский, Гнедич и Нелединский-Мелецкий услаждали стихами императрицу и ее фрейлин. Чую, дело плохо, и до меня доберутся, я же покоя лишаться не хотел, да и не к чему простонародной русской речью тешить слух стрекозок-фрейлинок Софии-Доротеи – так еще по старинке называли вдовствующую супругу Павла I.
Кормили нельзя сказать, чтобы до отвала, – всякие там консоме, суфле, бланманже, правда, подавали в тарелках и соусниках с розами – на то он и павильон Розовый. Порции мизерные, приносят с поклонами да ужимками, лакеи за стульями истуканами стоят. Но чуть ложку положишь, блюдо подхватывают, и поминай как звали. Перерывы между блюдами длиннющие – слюной изойдешь. А по мне щи так щи, каша так каша, пироги так пироги, да вволю, да без промедления.
Я вначале церемонился, но надоело голодным из-за стола вставать и уж ел вдоволь все подряд, не ждал, когда пододвинут блюдо, сам и накладывал, да ложку и вилку крепко держал. А императрице, оказывается, пришла блажь покормить меня каким-то собственноручно изготовленным яством, и она все дожидалась, когда я ложку положу. Наконец завитой, как баран, напомаженный Нелединский-Мелецкий с досадой шепнул мне: «Иван Андреевич, да пропусти хоть одно блюдо и дай императрице попотчевать тебя». – «А ну как не попотчует!» – произнес я довольно громко, нарочно, чтобы все слыхали, да и пристыдить этого шаркуна хотел. И в самом деле, на время отстали со своими дурацкими церемониями.
Но однажды все-таки явились за мной. Выдумали обед в честь дня рождения фрейлины Ушаковой, а потом, видите ли, «его величество царствующий сын и ее величество мать-императрица соблаговолят выслушать басни господина Крылова».
Ну уж нет, потачки не дам. Раз, другой басенки им почитаешь, а там и роздыху не дадут: говорят, у меня это чтение неплохо выходит. Я ответил, что укушен ядовитой мухой, весь распух, быть не могу. Потом-таки струхнул: а ну как дознаются. Обвязался полотенцем, залег в постель и намарал стихи фрейлине-имениннице в стиле придворных посланий.