Текст книги "Избранное. Том 2. Художественные очерки и заметки"
Автор книги: Василий Макеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Василий Степанович Макеев
Избранное в 3 томах
Том 2
Художественные очерки и заметки
© Макеев В. С., 2007
© ГУ «Издатель», 2007
© Волгоградская областная писательская организация, 2007
Односумы
«Синь очей утративший во мгле…»
К 100-летию со дня рождения С. Есенина
Странное у нас, ей-богу, воцаряется общественное мнение, да и само общество создается через пень-колоду. Вместо того, чтобы отдать должное и благоговейно почтить память самого, пожалуй, национального поэта России, почти все массовые издания взахлеб занимаются различными версиями гибели Сергея Есенина: одни придерживаются привычной точки зрения, что он сам наложил на себя руки, другие с не меньшим пылом возлагают вину за гибель на всех подряд – начиная от чекистов и кончая его собственными друзьями. Все это уже было, было, господа! Самого Есенина российские эмигранты высокомерно упрекали в связях с чекистами, а уж о его беспросветном алкоголизме до сих пор не только в литературной среде постоянно слагаются бесчисленные легенды.
В преддверии 100-летия со дня рождения тончайшего певца души человеческой все яснее становится, что Сергея Есенина убило время. Конечно же никаким чекистом он не был. Многие его родные и друзья погибли в большевистских застенках. А представьте себе забубенного пропойцу, каждый божий день тщательно моющего свою золотую голову, которую как-никак ценил и посвятил ей немало грустно-проникновенных строк? Нет, Есенин погиб в первую очередь из-за того, что, будучи ярчайшим русским поэтом, не мог вынести творящегося на его глазах уничтожения земли Русской. Раскулачивание и обобществление крестьянских хозяйств было уже не за горами, а этого не могла вынести его чуткая деревенская душа.
Душа пророка, коей всегда является душа каждого истинного русского поэта.
Еще в 1922 году, когда кровь рекой лилась по российским просторам, предвещая еще более бурные реки крови, Есенин со щемящей скромностью, но твердо написал о себе:
Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам.
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам.
Обычно обращают внимание на первые недвусмысленные строчки, между тем в то время просто улыбаться встречным лицам, дружить с коровами и собаками, здороваться с задрипанными лошадьми, любить всякое зверье – тоже надо было обладать немалым мужеством. Ведь тогда чуть ли не вся новоявленная советская поэзия призывала: «Бей, парабеллум, по оробелым!». И били ведь! И более всего по беззащитному русскому крестьянству…
На нашей памяти известные писатели-деревенщики поднимали свои гневные голоса против переброски рек и других посягательств на живую природу. И власти предержащие к ним пока еще прислушиваются. А ведь все началось со знаменитого есенинского жеребенка из поэмы «Сорокоуст», вступившего в отчаянно-бессмысленное состязание с поездом:
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
По-иному судьба перекрасила
Наш разбуженный скрежетом плес,
И за тысячи пудов конской кожи и мяса
Покупают теперь паровоз.
Поэт как будто предвидел, что с исчезновением жеребят и кобыл скоро и паровозы покупать будет не на что, чему сейчас мы с вами являемся непосредственными свидетелями. И такого «жеребенка» в нашей поэзии уже не будет. Разве какое-нибудь родео жеребячье откроют, но поздно. Ведь соломой пропахший мужик уже давно «захлебнулся лихой самогонкой». Расхлебывать некому.
Есенин гениально предвидел грядущее унижение России, так сказать, по всем фронтам. Вот за что его терпеть не могли Маяковский и Бухарин, разные пролеткультовцы и высоколобые интеллектуалы вроде Ходасевича. Они его в первую очередь не любили как крестьянина, а потом уже третировали как поэта.
Но тоже поэтому вчерашние российские крестьяне в солдатских шинелишках и фуфайках переписывали заскорузлыми пальцами на фронтах Великой Отечественной войны, без оглядки на вездесущую цензуру, проникновенные строки своего запрещенного защитника. Есенину не надо было ждать никакой перестройки и демократизации, чтобы заново обрести своих читателей. Он никогда и не терял их даже в дни жесточайшего сталинского террора. Небось в подарок делегатам XIX партсъезда издали не абы кого, а упадочного пьяницу Есенина, не входившего ни в какие литературные хрестоматии. Власть знала, чем подкармливать своих!
Да и любой насквозь пропитанный идеями марксизма-ленинизма партиец нутром своим, чаще всего простонародным, чувствовал, что стихи о далекой грустящей матери, покинутой женщине, милой сестре, чудаковатом деде, о клене обледенелом и березе простоволосой куда ближе его уму и сердцу, чем бесчисленные тома околокремлевских борзописцев о сияющих вершинах долгожданного коммунизма. А уж про тех, кто сидел по беспросветным советским ГУЛАГам, говорить нечего – Есенин просто был боготворим ими. Такой сквозной славы Россия не знала со времен Пушкина и долго еще знать не будет.
Попытки так называемых есениноведов определить творческий портрет Есенина крайне жалки до сих пор. Он был в их представлениях заядлым большевиком, завзятым эсэром, кабацким ярыжкой, даже альфонсом при перезрелых дамах. А ведь ответ лежит на виду и лучше Есенина о себе самом никто не сказал:
Я последний поэт деревни…
И это гольная правда, потому что иной, не есенинской, деревни давно нет, а скоро, похоже, и никакой не будет. Но Сергей Есенин не стал бы великим национальным поэтом Руси горемычной, ежели бы замкнулся на одной этой теме. Никто так пронзительно и печально не говорил об уходящей молодости, чувстве столь нормальном и понятном каждому умеющему чувствовать, опять же нормальному человеку.
Во всей необъятной русской поэзии мало кто так писал о застенчивой и негромкой нашей природе, как Сергей Есенин. И это естественно, ведь он родился прямо посреди этой природы, а не в роскошной барской усадьбе, и впитал ее с молоком матери:
Нездоровое, хилое, низкое,
Водянистая, серая гладь.
Это все мне родное и близкое,
От чего так легко зарыдать.
Заметим, что, пробыв немалое время за границей, он не оставил нам ни одной строки о легкомысленном Париже, вечной Равенне, золотой Праге, униженном Берлине. Не рыдалось ему там, не радовалось. А вот от хилого и низкого – сердце перехватывало в груди. И сколько бы ни совершали заграничных вояжей наши новомодные поэты, им никогда не стать поэтами национальными, потому что у них никогда не было и не будет главного – неиссякаемой и незамутненной любви к Родине – большой и малой. Не будет того, что больше всего питало неповторимую поэзию Сергея Есенина.
В любовной лирике Есенин был не менее велик, чем в стихах о родной земле. Женщин он любил и знал, но, кажется, побаивался. Во всяком случае, чаще они брали его, а уж прощаться с ними он умел как никто. По-пушкински прощаться, без глупой ревности и взаимных упреков. И женщины больше других сделали все для сохранения его поэзии в памяти народной. Он того стоил:
Не все ль равно – придет другой,
Печаль ушедшего не сгложет,
Оставленной и дорогой
Пришедшей песню лучше сложит.
И, песне внемля в тишине,
Любимая с другим любимым,
Быть может, вспомнит обо мне
Как о цветке неповторимом.
Неповторимый цветок есенинской поэзии будет дотоль лепеститься в нашей истории, доколе стоять будет российская земля. И синь очей, которую Есенин утратил во мгле своего страшного времени, будет вечно светить в душе каждого думающего российского человека. Сентябрь 1995
«Душой, которую не жаль…»
Встречи и прощания с Николаем Рубцовым
Нет ничего странного, что любимые стихи хороших поэтов со временем в нашей памяти становятся как бы полнокровнее, наполняются новым провидческим смыслом, все сильнее берут за душу, ежели она есть, душа. Они нежданно-негаданно, подобно лопнувшему маковому бутону, вспыхнут в сознании и цветут уже долго и привязчиво, тревожа и волнуя своей необъятной высокой красотой.
Так недавно случилось со мной, когда вдруг в какой-то злой замороченный час – а добрых часов у нас становится, увы, все меньше и меньше – из гнетущей январской промозглости выплыли и зажили во мне полузабытые строчки Николая Рубцова: «И тихо так, как будто никогда уже не будет в жизни потрясений…». Несколько дней в никчемных заботах, раздражаясь или закипая отчего-то, я бормотал про себя: «уже не будет в жизни потрясений…» – и обретал желанное душевное успокоение.
Конечно, я помнил волшебное, тончайшее по настрою и льющейся музыке слов продолжение этих строк:
И всей душой, которую не жаль
Всю потопить в таинственном и милом,
Овладевает светлая печаль,
Как лунный свет овладевает миром…
Но в потрясенной донельзя стране и жизни обещание конца потрясений задевало больше.
И сами по себе стали вспоминаться другие стихи давно погибшего учителя и друга, пророческий смысл которых в полной мере открылся только сейчас, в дни утрат и потрясений. Их можно цитировать до бесконечности:
Огнем, враждой земля полным-полна,
И близких всех душа не позабудет!..
. . . . . . .
Среди тревог великих и разбоя
Горишь, горишь, как добрая душа…
. . . . . . .
Что все мы, почти над кюветом,
Несемся и дальше стрелой…
. . . . . .
Пролетели мои самолеты,
Просвистели мои поезда…
. . . . .
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей!..
Между прочим, в 60-е годы, когда из стихов изгонялось даже такое невинное идиоматическое выражение, как «слава богу», в насквозь насильственно атеистической стране в открытую заплакать по порушенным церквям мог поэт истинно и безбоязненно верующий. Царскую корону Рубцову, по его признанию, было жаль не менее, а чтобы запорошить глаза всевидящей цензуре и оплакать веру, он вынужден неловко словчить. Но это к слову.
Предощущение грядущих потрясений в судьбе России, трагичности ее пути постоянно мучило Рубцова и суровым грозовым отблеском озаряло его стихи. И свою судьбу он предугадывал, предрекал свою смерть в крещенские морозы, и погиб на Крещение 19 января 1971 года. Но в полную гибель России не хотел верить, отчаянно цеплялся за какие-то надежды, при этом ссылался на Ленина: «Вот Ленин взял да и выдумал НЭП, и накормил народ! И у нас, погляди, кто-нибудь что-нибудь выдумает». Разговор происходил в конце тех же 60-х, когда стране, казалось, ничего не грозило, она сама грозила чуть ли не полмиру, а уж к проблеме питания даже мы, полунищие студенты Литинститута, относились спустя рукава. Я же был сыт и пьян по ноздри своим студенчеством, званием поэта, первыми публикациями, близостью к Рубцову и с великим недоумением наблюдал за его тревогами и вечной тоской.
Николай пытался бодриться, писал шуточные стихи, распевал их в общежитских коридорах, а звучали они все равно грустно. Его тогдашнее настроение ярче всего сказалось в непонятом доныне стихотворении «Поезд»:
…Поезд мчался с полным напряженьем
Полных сил, уму непостижимых,
Перед самым, может быть, крушеньем
Посреди миров несокрушимых.
Поезд мчался с прежним напряженьем
Где-то в самых дебрях мирозданья,
Перед самым, может быть, крушеньем,
Посреди явлений без названья…
Вместе с ним и я в просторе мглистом
Уж не смею мыслить о покое,
Мчусь куда-то с лязганьем и свистом,
Мчусь куда-то с грохотом и воем.
Мчусь куда-то с полным напряженьем
Я, как есть, загадка мирозданья.
Перед самым, может быть, крушеньем
Я кричу кому-то: «До свиданья!..»
Здесь поезд конечно же является символом всей Земли, в тартарары летящей. И когда напряжение достигает предела, когда уже дух перехватило и невмочь стало, поэт вдруг выдыхает себе и читателю:
Но довольно! Быстрое движенье
Все смелее в мире год от году.
И какое может быть крушенье,
Если столько в поезде народу?
И читатель вздыхает облегченно и улыбается, что вроде его провели: он уже в пропасть заглядывал, ан под ногами – торная дорога. Таково поэтическое обаяние и мастерство Николая Рубцова и вместе с тем тайна его творчества.
* * *
В 1966 году соплезвонистым хуторским казачком сразу после одиннадцатилетки, на удивление всей родне, я поступил в Литературный институт. Познания мои в поэзии были чертополошны и беспорядочны: я довольно хорошо знал Блока и Есенина, взахлеб упивался только что открытыми Пастернаком и Цветаевой, в то же время бережно хранил вырванные из «Юности» подборки стихов Евтушенко с Вознесенским и с удовольствием читал расхожие книжки какого-нибудь Волгина или Грудева. Хотя внутри уже шелохнулось некое слабое подозрение в шарлатанстве тогдашних поэтических кумиров, но честно признаться в этом я не смел даже самому себе.
По давней традиции первокурсники Литинститута в начале учебного года проводят поэтический вечер, показывая преподавателям и старшим товарищам товар лицом. На вечере я продишканил нечто распевно-казачье с густым самогонным духманом, что в ту пору тоже никоим образом не поощрялось, а поэтому неожиданно сорвал толику аплодисментов от скептических слушателей. И тут бесшумно и властно меня взял под локоть кудрявый, грубовато-красивый парень (это был Саша Петров, поэт с Урала, его уже нет с нами), сказал торжественно: «Пойдем! Тебя зовет Коля!» – и потянул к выходу. Никакого Колю я не знал ни во сне, ни вживе, но почему-то понял – идти надо, кажется, даже сердчишко почаще запрядало.
В институтском дворике возле позеленевшего памятника Герцену стоял приземистый лысоватый мужичок в куцем осеннем пальтишке – ну точь-в-точь колхозный кладовщик – и сверлил меня маленькими пронзительными глазками цвета потемнелой вязовой коры, опушенными почти нарочными девичьими ресничками. «Это же Коля Рубцов!» – еще ближе подтолкнул меня к нему кудрявый. Мужичок еще некоторое время почти с ненавистью вглядывался в меня, а потом вдруг заморгал часто-часто и почти закричал: «У тебя нет России! Есенин пел про Русь уходящую, я пою про Русь ушедшую, а у тебя никакой нет!».
Последние слова прозвучали почти вопросительно, мне показалось даже, что глаза у Рубцова увлажнились. Я молчал, едва ли не перепуганный. Видно, моя покорливость ему понравилась. Он погладил меня по плечу, улыбнулся какой-то удлиненной забавной улыбкой и сказал совсем ласково: «Ну, пошли с нами!». И мы пошли пить портвейн.
В тот же вечер я услышал стихи Рубцова, многие из которых он исполнял своим особенным речитативом под гитару. И пел, и просто читал он очень ясно и отчетливо, неуловимо подчеркивая музыку каждого слова, в такт помавая от груди и вверх маленькой крепкой рукой. Как в водяную воронку, втягивал он душу слушателя все глубже и глубже в свою печаль, да так, что притихшая компания не сразу могла прийти в себя даже после разудалой «Жалобы пьяницы»:
Ах, что я делаю, зачем я мучаю
Больной и маленький свой организм,
Ах, по какому же такому случаю
Все люди борются за коммунизм?
Пил я на полюсе, пил на экваторе,
На протяжении всего пути.
Ах, замети ж меня к едрене-матери,
Метель-метелица, ах, замети!
Пшеница стелется, коровы телятся,
И все на правильном стоит пути…
Но замети ж меня, метель-метелица,
К едрене-матери, ах, замети!
Привожу целиком этот рубцовский не такой уж шуточный текст, бывший в те годы литинститутским гимном, потому что ни в одном из его теперь бесчисленных посмертных сборников я не встречал «Жалобы». За точность ручаюсь, только словечки «к едрене-матери» звучали в более приземленном варианте.
Так я вошел в тот небольшой кружок друзей и поклонников Рубцова, который постоянно волочился за ним во все время его институтской жизни и которому он несколько капризно доверял. За ним стойко стояла слава первого поэта Литинститута, а первому по штату полагается свита, поэтому в одиночестве Рубцов в Москве практически не бывал никогда и стихов не писал. Родиной его стихов почти всегда были Вологда, райцентровские городки и старинные села около них. Мы в Москве, падкой испокон веков на всякую всесветную сволочь, спорили о новаторстве, верлибре, «евтушенковской» рифме, а тут из очередного побега на родину возвращался посвежевший, поопрятневший Николай и напевал нам по простоте душевной про эту тихую родину, про русский огонек, доброго Филю, какое-нибудь Ферапонтово «или про чью-то горькую чужбину, или о чем-то русском вообще». И все становилось на свои места. «Антимиры» и «Братская ГЭС» так и шли дружно по разряду эксперимента и новаторства, а «Добрый Филя» нечаянно становился классикой русской поэзии.
Отношения Рубцова с Литературным институтом никак не могли упорядочиться. Обучался он чрезвычайно долго, числился и на очном отделении, и насовсем изгонялся, и восстанавливался на заочном. Когда меня ему представили, он считался заочником, хотя почти постоянно жил в институтском общежитии, будучи гонимым и преследуемым тогдашним суровым комендантом по прозвищу Циклоп. Циклоп старался вытурить Рубцова из своих владений, да не тут-то было: сердобольные вахтерши пропускали поэта на этажи, а уж там он терялся, как иголка в стоге сена, да еще мальчишески поддразнивал коменданта. Тот всегда, как хорошая охотничья ищейка, шел на гитарный перебор, надеясь сцапать нелегального проживальщика, а потому гитара звучала на всех семи этажах и даже в бельевой.
Мой сосед по комнате снимал квартиру в городе, и Николай часто ночевал у меня на свободной койке, половые матрасы ему изрядно поднадоели, хотя в быту он вел себя более чем непритязательно. Помню, как-то утром, потирая высокий узкий лоб ладонью, он вдруг обнаружил, что два дня ничего не ел. Задумался горестно, потом вспомнил что-то, облегченно засмеялся: «Но ведь пиво-то мы пили? А пиво – жидкий хлеб! Жить – будем!».
В характере у Рубцова, при всей его тяжелой капризности, была огромная доля детской веселости. Без нее он не написал бы ряда прелестных детских стихов, меньше бы любили и почитали его друзья. Однажды он перепечатывал в моей комнате рукопись новой своей книги «Сосен шум», и мне в течение десятка дней посчастливилось видеть его милым, трезвым и благообразным. Мы вдоволь насудачились о поэзии. Я, видимо, нравился ему своей откровенной молодостью, влюбленностью в Есенина и в него, тогдашней готовностью день и ночь читать и слушать стихи, и он не притворялся.
А носить маску этакого мужичка-хитрована из дремучего леса он умел, бродя по вечно слякотной Москве в рябых подшитых валенках или наигрывая на гармошке в богемном застолье незатейливые «страдания». По институту ходила восхищенная – знай наших! – история про знакомство Рубцова с Евтушенко. Побрел-де наш Коля за гонораром в журнал «Юность», зашел в отдел поэзии, сидит себе в уголке, покуривает. И тут в комнату во всем своем блеске, «рыжине и славе» врывается Евтушенко с журналом в руках и кричит: «Кто такой Рубцов? Познакомьте, я хочу обнять его!». А ему Дрофенко или Чухонцев и показывают – вон, мол, он покуривает. И подошел журавлино Евтушенко к Коле, протянул торжественную руку, продекламировал: «Евгений Евтушенко!». Поглядел на него прищуристо Коля, поморгал мохнатыми ресничками, почесал в затылке и ответил: «Навроде что-то слыхал про такого…».
В действительности Рубцов блестяще знал всю русскую и многое из западной поэзии, например, наизусть читал Вийона. Малоформатный сборник Тютчева всегда носил в кармане пиджака, на какие-то простецко-щемящие мотивы напевал его стихи со слезами на глазах. Кроме Пушкина, вровень с Тютчевым не ставил никого, даже любимого Есенина, справедливо считая, что на уровне Есенина можно все-таки написать несколько стихотворений, а Тютчев недосягаем вовеки. От Есенина, наверное, перенял страстную любовь к Гоголю, по памяти читал его большими кусками и почитал за гениального поэта.
Из современных поэтов, по правде говоря, очень высоко никого не ставил, не захлебывался от восторга. Я видел его почтительным с Николаем Тряпкиным, сам по его просьбе знакомил с Федором Суховым, он уважал их творчество, но не более. В пору нашего знакомства он уже отдалился от кружка поэтов Владимира Соколова, Станислава Куняева, Анатолия Передреева и Игоря Шкляревского. «Они меня свысока любят, – объяснял, – а мне лучше запанибрата, чем свысока».
Цену он себе знал, верней, угадывал. Перепечатав очередное стихотворение, отрывался от машинки и, поблескивая маленькими острыми глазками, размышлял вслух: «Конечно, Есенин из меня не получится. И Боратынский тоже. А вот стать бы таким поэтом, как Никитин, как Плещеев! Ведь хорошие поэты, правда? Русские поэты, правда?» – и мечтательно улыбался. Я по молодости лет предрекал ему, что в русской поэзии он будет стоять выше Плещеева и Никитина, и до сих пор не знаю, так ли уж был не прав.
О неприютной и нескладной внешне жизни Николая Рубцова написано немало и сочувственно. Его сиротское, детдомовское, корабельное, а потом почти до конца сплошь общежитское житье-бытье даже сегодня, при полной ненужности поэтов обществу, выглядит страшным. Но на моей памяти никаких подачек он ни у кого не просил и права не качал, разве что «стрелял» пятерку-другую по-студенчески. Раз, дотла прожившись, мы ездили к Борису Слуцкому занимать червонец: Слуцкий как-то посетил семинарские занятия в институте и безошибочно отметил стихи Рубцова, с тех пор был к нему благокосклонен. Лишь однажды я видел, точнее – слышал Николая плачущим навзрыд. Поздней ночью, вернувшись с очередных посиделок, он тихонько – в любом состоянии старался меня не булгачить – прокрался к своей кровати, рухнул на нее, поворочался и зарыдал в тощую подушку. Я оторопел и не шевелился. Вдруг он отчетливо произнес сквозь всхлипывания: «Даже у Есенина никогда не было своего угла!» – скрипнул зубами и вскоре затих.
Когда появилась его поистине замечательная книжка «Звезда полей», все литературные журналы страны приветствовали ее, наперебой предлагая автору свои страницы. Над плешивой головой Николая зашумела лебедиными крылами слава. Припозднившись, что-то одобрительно буркнула «Правда». Вологодское начальство спохватилось и выделило поэту однокомнатную квартиру. Рад и горд ею он был несказанно. Но в своем углу прожил недолго. Как уже говорилось, крещенскою ночью в обоюдном пьяном угаре сожительница-поэтесса, небезызвестная ныне по бесстыжим воспоминаниям, буквально голыми руками задушила Колю Рубцова.
* * *
О пьянстве Рубцова сейчас говорят как-то обиняком, стыдливо, через не хочу, или с укорами в слабохарактерности поэта. Характер у Рубцова был дай бог каждому, без него он вряд ли бы выработался в поэта такого уровня. Но не надо закрывать глаза и на то, что гулеванил Коля добрую часть своей короткой жизни.
Пили в литературной среде ничуть не больше, чем сейчас, и будь Рубцов рядовым поэтом, его гульба никого бы не трогала. Конечно, последние год-другой с ним стало тяжело в застолье, а так ведь и гулял он, бродяга, талантливо. Кто не знает, как поснимал Рубцов с общежитских стен портреты русских классиков, снес их в комнату, аккуратно расставил, разогнал своих прихлебателей и провозгласил: «Надоело пить со всякой шелупонью, хочу пить с хорошими людьми!».
Или объяснительная записка чего стоит, в которой он объяснил ректору института свое непутевое поведение:
Быть может, я в гробу для Вас мерцаю,
Но заявляю Вам в конце концов:
Я, Николай Михайлович Рубцов,
Возможность трезвой жизни – отрицаю!
Пили мы по причине своих шагреневых карманов дешевые портвейны и простую водку, причем Рубцов предпочитал вино, ибо его при любой складчине выходило больше. Иногда, бывало, не в настроении поглядывал на быстро редеющую рать бутылок на столе, выбирал глазами кого-либо из компании и говорил: «Тебе, Саша, пора спать! Ступай в свою комнату!». Изумленный поклонник, на чьи кровные зачастую и закуплено было вино, послушно удалялся. Снова читались и пелись стихи, снова редели бутылки. Наступала очередь Бори, Васи, Пети, пока с последней посудиной не оставался сам-друг Николай Михайлович в обнимку.
Когда Рубцова наконец-то широко распечатали, деньгами он особливо не сорил, видно, сказывалась детдомовская привычка, но в неожиданных обстоятельствах любил шикануть. Как-то поздно ночью мы с рязанским поэтом Борей Шишаевым провожали его в Вологду. Растроганный Рубцов купил две бутылки шампанского, благодушно повелев нам отыскать стакан. Стаканами и в те времена на вокзалах не баловали, мы вернулись с пустыми руками. «Вот салаги! – удивился Коля. – На что вы годитесь без старого моряка?». Он вынул из величественной мусорной урны открытую консервную банку с рваными краями, небрежно сполоснул ее шампанским, и мы, давясь от смеха и боясь порезаться, выпили на перроне сначала «на посошок», а потом «стременную» и «закурганную»!
Последний раз я встречался с ним осенью 1970 года. Как всегда, по приезде в Москву он остановился в родном общежитии, хотя диплом давно защитил с отличием. На этот раз ему выделили отдельную комнату в угловом уютном «сапожке». В это время у заочников шла экзаменационная сессия, общежитие гудело, как растревоженный улей. Прославленного Рубцова позвали пировать к себе заочницы. Он приглашал меня с собой, ибо не любил бывать один в женском окружении, тем более что спервоначалу приходил трезвым. На сей раз я мараковал над рукописью и скрепя сердце отказался. Николай презрительно махнул на меня рукой и отправился на женский этаж.
Про женщин в его жизни я не знал ровным счетом ничего. Он нежно вспоминал свою далекую дочурку, печально напевал про нее свою чудесную «Прощальную песню», но о ее матери при мне не обмолвился ни словом. Равнодушно наблюдал за нашими скоротечными студенческими романами, чуть, казалось, брезгливо относился к оголтелым поэтессам. Женщинам того круга, где он вращался все эти годы, душа была не нужна, несмотря на их рифмованные и прозаические заклинания, а кроме души, да и то потаенной, глубоко-колодезной, у него за душой ничего не было. Поэтому из-за своего адского самолюбия он поневоле держался с ними заносчиво, а на деле – застенчиво и уязвленно.
А тут вдруг как прорвало. Часа через два ко мне забегает веселенький Коля и кричит с порога: «Вася! Я уже одну сводил к себе! Потом расскажу!» – и исчезает стремглав.
Часа через полтора – более замедленно и не менее изумленно: «Вася! Я и другую сводил! И еще за одной схожу!» – и улыбчивое удаление.
Не знаю, дошло ли дело до третьей, но, кажется, среди этих заочниц и была его роковая судьба.
А кончилась пирушка ужасно. Далеко за полночь опять забрел ко мне Коля, озираясь, попросил проводить в свою комнату. Мы пошли по пустынному коридору в полном молчании. Около поворота в «сапожок» он остановился и прошептал: «Выгляни, они там?». Я, спросонья, недоуменно выглянул за угол, в «сапожке», конечно, никого не было. Мы зашли в комнату. Рубцов с великой тщательностью поставил по стулу к дверцам встроенных платяного и посудного шкафов, приговаривая: «Теперь не вылезете!» – и осознанно простился со мной.
Мне все было ясно. Но я тогда не придал этому особого значения, за годы учебы навидался всякого. Страшнее казалось, когда из окон с шестого этажа сигали, вены резали или вешались в тех же платяных шкафах. А уж с чертями в общежитии общался каждый пятый поэт.
* * *
…Недаром грозовая тень трагичности всегда лежала на творчестве, судьбе и на душе поэта Николая Рубцова. Он жил по-русски безалаберно и горько и умер по-русски случайно и жутко. Истинную цену поэтам, как известно, определяет время. Как ни тщились многие из пишущей братии после смерти, скажем, Светлова, Смелякова или того же Слуцкого объявить их классиками русской поэзии, память о них быстро иссякает. Поэзия Николая Рубцова с каждым годом все более и более приобретает черты подлинной народности, становясь безымянной, уходит в песни и пословицы. И за все, что было недодано ему при жизни, время венчает его вечной признательностью. Ибо сам Рубцов пропел:
За все добро расплатимся добром,
За всю любовь расплатимся любовью…
1993