355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Макеев » Избранное. Том 2. Художественные очерки и заметки » Текст книги (страница 2)
Избранное. Том 2. Художественные очерки и заметки
  • Текст добавлен: 17 апреля 2020, 14:31

Текст книги "Избранное. Том 2. Художественные очерки и заметки"


Автор книги: Василий Макеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Неугомонный лесной Будимир

Когда пять лет назад умер стыдливейший и честнейший поэт мятущейся России Федор Сухов, мне было горько за наш город, слабо откликнувшийся на его кончину. Город, которому он отдал двадцать лет своей неприкаянно-отважной жизни и оставил, может быть, единственный из волгоградских поэтов, свою школу, состоящую из друзей, учеников и почитателей его светящегося слова. Колодезная душа поэта нашла успокоение в селе Красный Оселок Нижегородской губернии, но добрая часть ее навсегда скорбно приютилась и у нас в обшарпанной пятиэтажке неподалеку от остановки Руднева, где он долгое время тихо славил:

 
Что за осень у нас в Волгограде,
Знать, и впрямь золотая она!
 

Это у нас его белая лебедь-березка со временем превращалась в плакучую вдову, ронял подкову с копыта на стремительном шоссе крестьянский кормилец-конь Сынок, сдавался в плен рядовому русскому бойцу слегка сутулый генерал из поэмы «В подвале универмага», глаголил, бунтарствовал, усмиряя грешную плоть, провидец Аввакум в драме «Красная палата», сам поэт принимал как неизбежное скоротечность земной жизни:

 
Держусь за дождь, держусь за ветер,
Ах, как бы, как не упустить?
Мне хочется на белом свете
Еще немного погрустить…
 

Я знал Федора Григорьевича не понаслышке. Обласканный многими в начале своего так толком и не распрямившегося творческого пути, я влюбился и предался больше всего ему, как единственному, на мой взгляд, на тот момент и по сей день честному песнопевцу. Кто, когда, скажите, из доброхотливых мэтров не стал милостиво обустраивать стихи начинающего поэта в газетах и журналах, а просто пригласил его пройтись вместе пешком по местам своих былых боев от Речицы до Могилева? И этот памятный путь по белорусским деревням с их босыми иконописными старухами, с ночевками в комолых стожках и беленых сторожках, с неожиданными счастливыми встречами однополчан гвардейской батареи противотанковых пушек старшего лейтенанта Сухова, с их объятиями и строгими мужскими слезами дал мне гораздо больше разума и житейской сметки, чем весь курс любимого Литературного института. Ведь вдобавок сплошь и рядом в таком ладном суховском оканье звучали стихи ценимых им поэтов, усмешливо возникали и застревали в памяти его рассказы о собственном житье-бытье…

Офицер-мальчонка Федя Сухов всю войну был убежден в собственной неуязвимости только потому, что он пишет стихи. И эта вера наверняка помогла ему выжить на Курской дуге, в белорусских болотах, жестоких заграничных походах, постоянно находясь на танкоопасном направлении, что конечно же граничило с чудом. Гораздо позже, уже прощаясь с Волгоградом, он усомнится в этой святой вере и оплачет ее:

 
  Только я без стона и без крика
  Сгину в полыхающем огне:
  Я давно убит на той великой,
  На своей единственной войне.
 

А тогда, после войны, молодцеватый офицер-фронтовик, не успев вдоволь нагоститься в кержацкой глуши, поехал в Москву учиться на поэта. И простодушно опоздал, как опаздывал всю жизнь, разобраться толком с важными и насущными делами: прием в Литинститут был уже закончен, курс набран. Но хмель войны и Победы еще не выветрился из головы, и он сумел пробиться к самому Фадееву. Седовласый красавец генсек от литературы выслушал суховские стихи и написал ему две записки: одну в бухгалтерию Литфонда, другую институтскому ректору. Так Федор Сухов стал студентом. А двести литфондовских рублей на радостях благополучно пропил с Костей Ваншенкиным и другими фронтовиками. Легендарные времена!

В Сталинград Сухов попал не по щучьему или партийному велению, а по собственному хотению. Как обладатель красного диплома он имел право на выбор любого полюбившегося ему города на территории необъятного Союза. И выбрал наш город. Потому что город боевой, потому что здесь одна за другой шли грандиозные стройки, потому что, наконец, он стоял на Волге, которую Сухов первым назвал голубой улицей России. А в сопроводиловке ему написали: «На укрепление Сталинградской писательской организации».

Каким образом мог укрепить Федор Сухов писательские ряды, одному богу известно. Во всяком случае, стихов и поэм о Волго-Доне и Гидрострое, чем козыряли тогда практически все советские поэты, он не сочинил, он просто долгие годы негласно был поэтической совестью Волгограда, неподкупной, далекой от официальных воззрений и вероучений, а посему не сообразовывался с социалистической действительностью города-героя.

Его книги чисто лирических стихов, изданные в 50– 60-е годы («Поспевают ягоды», «Голубая улица», «Моя жар-птица», «Малиновый звон», «Лепестки»), имели устойчивый успех у читателя и несравненный у молодых поэтов. Для нас было истинным открытием, что любить Родину можно не за ее великие свершения на благо всего прогрессивного человечества, ныне оказавшиеся весьма сомнительными, а любят Родину за ее дожди и ведра, снег и траву, слезы матери и счастливый смех любимой, за горестное счастье когда-нибудь упокоиться на ней. Многие глазами Федора Сухова впервые увидели ее первозданную красоту и за это нарекли его уважительным именем Мастер.

Поэтом с головы до пят Федор Григорьевич был даже в житейском смысле. В его волгоградской квартире, кроме двух продавленных диванов, щербатого письменного стола и ворохов книг, рассыпанных по всем углам и дешевым этажеркам, ничего не бросалось в глаза. Даже обыкновенный снеди. Сам хозяин вполне обходился хлебной коркой и крутым кипятком без малейших признаков заварки.

Он лежал в продымленном насквозь кабинете на своем знаменитом громогласном диване среди синих, раскиданных куда попадя томиков Льва Толстого, прихлебывал из замурзанной железной кружки голый кипяток, сощуривал куда-то в потолок мудро-красноватые веки и округло-женственным, как бы окающим почерком записывал обязательно в толстую общую тетрадь пригрезившиеся стихи:

 
Просыпаюсь вместе с петухами,
С пастухами на ноги встаю
И хватаю жадными руками
Водяную скользкую струю…
 

Лукавил иногда поэт, ибо часто ложился спать, когда петухи только просыпались, коротая ночь за писаниной или в спорах за жизнь с забредшими на огонек добрыми приятелями.

Как ни странно, одним из первых литераторов Федор Сухов стал ярым пацифистом. Он напрочь отрицал героику воины, справедливо признавая за ней только разор и горе, не называл поверженного врага нечистью, презирал нашу тогдашнюю литературу за ложь. Даже знаменитый рассказ Шолохова «Судьба человека» прилюдно на литературных выступлениях и встречах называл слабым, ввергая в страх и ужас любое начальство. И это свое, пожалуй, какое-то «почвенническое» восприятие войны в форме монолога-плача он с большой силой отобразил в поэме «Былина о неизвестном солдате».

Опять же неожиданно для многих на только что объявленном конкурсе имени Фадеева за лучшее произведение на военно-патриотическую тему суховская «Былина» завоевывает первую премию. Чтобы всяческое отрицание войны премировалось и получало всесоюзное признание, этого в городе-герое бдительные патриоты простить не могли. Рассыпали уже набранную к пятидесятилетию поэта книгу его избранных стихов, устроили постыдную проверку воспитания суховских детей, которые росли возле него подобно вольной бурьянной траве. Словом, под длительным нажимом, но как бы втихаря выдворили Сухова от нас вверх по Волге-матушке, к счастью, на родину, в Горький, который он задолго до перестройки устно и письменно всегда называл Нижним Новгородом.

Практически же Федор Григорьевич последние годы проживал в родном Красном Оселке этаким неприметным, но свойским для всех соловьем – лесным будимиром. Я неоднократно гостевал на «перевернутой лодке горы» этого села, хорошо помню дом родителей поэта, так осязаемый в его прозаической летописи «Горицвет». Помню и хозяина дома Григория Петровича – великого труженика и молчальника, его узловатые, темные, с синеющими ручьями жил могутные руки, постоянно что-то строгающие, чинящие иль плетущие, очень красноречивые руки.

А с Марьей Ивановной, матерью поэта, я и за чарочкой всякого винца сиживал, песни ее протяжные да тоскливые слушивал, сам с нею в лад потанакивал. Думаю, свой песнословный талант в первую очередь Федор Сухов взял от родимой матушки, одну речь которой слушать было истинным наслаждением.

В селе к поэту относились с любовной усмешкой, немножко как к юродивому или к святому, занятому каким-то колдовским непонятным делом, требующим ежедневно пропадать в лугах, полях и еще тенистых нижегородских лесах, нежели в пивной или в колхозном правлении. Уважали за то, что, несмотря на великую грамотность, он никогда не смеялся над Богом, внутренне всегда оставаясь старообрядцем, первым из российских литераторов будучи фронтовым коммунистом, вышедшим из партии. Поэтому и захоронили земляки своего поэта на старообрядческом кладбище с соблюдением всех дониконианских обычаев в полном согласии с его пожеланиями.

Мы не раз бродили с Федором Григорьевичем по его любимой округе, любовались в селе Лысково запущеннной усадьбой князей Грузинских, описанной в известной повести Мельникова-Печерского «Старые годы». И часто поэт делился грустной заветной задумкой написать о своем крае, своем роде, своем детстве давно манившей его прозой, да то стихи, полыхавшие в нем поздним осенним пожаром, то бестолочная жизнь все мешали…

Связей с нашим городом он не порывал, в последних своих путешествиях старался всяческим образом заехать в Волгоград, посумерничать вволю с друзьями и учениками, которых здесь больше, нежели где бы то ни было. О нем уже слагались были и небылицы, с которыми, даст бог, мы когда-нибудь познакомим читателя.

За десять дней до смерти поэта я получил из его рук в Нижнем Новгороде уже отделанную и собственноручно им перепечатанную первую часть изумительной хроники «Горицвет» с ее неповторимыми героями и чудесным, словно бы освещенным изнутри языком, которую напечатал в недолгом волгоградском журнале «Нива». Это казалось прощальным приветом всем тем, кто знал, любил и навек будет помнить своеобразное и единственное в своем роде явление русского духа и природы – Федора Сухова. 1997

«Как у всех на свете…»
Маргарита Агашина – боль и любовь волгоградской земли

Однажды Маргарита Агашина написала редкие для себя белые стихи, как всегда грустные:

 
У меня одной в новогодье
Все не так,
как у всех на свете.
У меня —
сосна вместо елки,
у меня
туман вместо снега,
у меня —
вместо полной рюмки
неполученное письмо.
 

И оказалось, что эти очень личные, интимные и одинокие стихи близки и до слез понятны чуть ли не всем женщинам на свете. Даже счастливым в любви и семье! Ибо женская душа чаще всего откликается на чужую печаль и горе.

Да не заподозрят меня поклонники незабвенной Маргариты Константиновны в хамоватости, но в последние десятилетия русской поэзии исконно русской бабой была именно она или, как мы привыкли высокопарно выражаться, ее лирическая героиня. Какие-то издревле крестьянские черты хранила она в душе и облике. Ни в одном практически стихотворении не заметим мы столь присущее различным поэтессам отстраненное женское кокетство и постоянную лукавую готовность к борьбе с героем. Зато Агашина уж если плакала – так навзрыд, если прощала – так безоглядно и до конца, а напрочь выгнать из сердца никогда не могла, подобно любой же нормальной русской бабе.

И другие агашинские женщины – все эти Тони, Вари, мать Юрки, текстильщицы, заводчанки, вдовы – по-своему несчастны и неприютны. Они пьют друг с дружкой, покорно встречают изменщиков-мужей, редко хвастают обновами, но при этом остаются со всей обыденностью и простотой истинными женщинами. Недаром замечательные агашинские стихи-песни можно хорошо исполнять только глубоким грудным голосом, как у Зыкиной.

И конечно же скорбными бабьими чертами наделена у Агашиной вся природа, будь то осенняя роща Притамбовья, Волга или чайки над ней:

 
Зачем кольцуют белых чаек?
Зачем их мучают,
когда,
не приручая – изучая,
им дарят кольца
навсегда?
 

Но каждая книжка у Агашиной получалась в первую очередь очень сталинградской, очень солдатской. Понятно ее желание отстоять, возродить и напомнить то возвышенное и светлое, что мы впопыхах невзначай охаяли.

И вместе с тем неизменной оставалась в агашинских книжках женская тема – такая прекрасная и трудная во всех перипетиях и загогулинах судьбы, души, дороги. Агашина не умела иначе, коль эта судьба, душа, дорога на ее глазах становились все темней и опасней.

Так будем же всей нашей памятью благодарны Маргарите Константиновне за ее редкую способность находить в себе нечто родное и близкое всем на свете!

Когда в августе 1999 года Маргариты Константиновны Агашиной не стало, заплакал не я один. Думается мне, плакал весь Волгоград. И как иначе? Она была совестью нашей писательской организации, верной подругой всем счастливым и несчастным женщинам Волгограда, высокой, плакучей волгоградской песней, понятной всем людям с чистой душой.

Памяти Маргариты Агашиной у меня написались тогда какие-то захлебывающиеся, не очень внятные стихи. Сердцу было не до поэтических вывертов.

 
Мы осиротели в одночасье…
Вянет август, меркнет белый свет…
Женщины, оплакавшей ненастье
Бабьей доли, с нами больше нет!
 
 
Бог не выдаст, ближний не осудит,
А душа прознает наперед,
Что ее береза не забудет,
Волга ее песни напоет.
 
 
И над молодой ее могилой
Я услышу в чуткой вышине,
Как о том, что было и не сплыло,
Все еще она наплачет мне.
 

Знаю, чувствую, что за всю агашинскую любовь ко мне обязан я написать точнее и вдумчивее, полновеснее, что ли… Я напишу, Маргарита Константиновна! Хоть и трудно это – добавить самую малую черточку к Вашему светлому, горькому, хорошо известному портрету. 2000

Романтик с васильковыми глазами

На литературную стезю его благословил Александр Фадеев. И подобно своему крестному отцу, он до конца дней любил петь романтику жизни. Потому что в его жизни было небо, и он смотрел на мир выцветшими от неба глазами.

В писательской среде издавна существует реже прилюдное, чаще тайное соревнование в соразмерности таланта и успеха. На моей памяти один Лев Колесников начисто был лишен литературного самолюбия. Оттого в наших шумоватых застольях братья-писатели сводили счеты, не беря его во внимание. Когда тяжущиеся стороны заходили слишком далеко, Лев Петрович миролюбиво сиял своими «васильками» на всех и невинно спрашивал: «А кого из нас читают больше всех?». И нам становилось не по себе: ведь кроме уединенно жившего Николая Васильевича Сухова, наибольшей читательской популярностью пользовались именно повести и романы самого Колесникова. А ведь тогда в Волгограде практически не существовало ни приключенческой, ни фантастической литературы, и наш нынешний эрзац-Радзинский во всю ивановскую славил «Ленинский карандаш». Все колесниковские герои – бесшабашные летчики-истребители и даже девушка-инструктор точь-в-точь походили на Льва Петровича. Ибо он двадцать лет молодой своей жизни оттрубил громогласно журавлем в небе, а низвергнут был на грешную землю знаменитым хрущевским указом о сокращении армии. За что откровенно недолюбливал Никиту Сергеевича. Душа его еще долго пребывала в полете, ею и одарил он свое небесное братство.

О том, что летчиком он был незаурядным, говорит хотя бы тот факт, что в паре со своим ведущим и другом Григорием Берелидзе они сбили в небе Кореи знаменитого американского летчика-аса, дважды национального героя США Гарольда Фишера. Григорий получил орден Ленина, а Лев – Красную Звезду. Награды должны быть рангом повыше, да слишком рано закадычные друзья стали отмечать сие радостное для советской реактивной авиации событие.

Бесконечно жаль того времени, когда мы ни перед кем не ползали на карачках, хотя и не ценили должным образом своих героев. Жаль еще и потому, что оно, горестное и величественное, было временем Льва Колесникова и его книг. Нашим прошлым.

Родившись на Дальнем Востоке, повоевав там же с американцами, волею судеб и воинской дисциплины Лев Петрович очутился в Сталинграде, где, собственно, и прошла вся его писательская жизнь. Он вписался в бытие нашего города так же быстро и естественно, как сходился с людьми, которые были ему по душе. А представить тех, кто не падал ему на душу, я не берусь.

Разве что распоследних негодяев, которые, по его признанию, возникали раз в пятилетку. С чувством юмора у него был всегда полный офицерский порядок.

Доброе всегда с добрым в ладу, оттого Леву Колесникова любил, кажется, весь белый свет. При встрече с ним даже у нашего сурового писательского командира Валентина Леднева трогала губы скупая улыбка, а печальный кержак Федор Сухов заливался малиновым колокольчиком. Маргарита Агашина посвящала Льву неожиданные для себя самой озорные стихи:

 
Смесь прекрасного и вздора —
Чести, братства, сатаны…
Что-то в нем от мушкетера…
От гусара… От шпаны!
 
 
Эта тайная бравада,
Обаянье сорванца…
Он сболтнет чего не надо
Ради красного словца.
 
 
Ради общего веселья,
Ради дружного стола!
Все равно – какое зелье!
Я не пью!
Но с ним – пила!
И порою, в лад застолью
Сердце дрогнет гордой болью:
Путь пилота – путь орла,
Смесь Романтики и Долга!
Пахнет ветром. Стынет Волга.
В синем небе два крыла.
 

Боюсь, что себе на беду процитировал Маргариту Константиновну, ведь все, что пытаюсь навспоминать о Льве Колесникове, она энергично и емко уже отчеканила в этих стихах к его 50-летнему юбилею. Боже! Как давно это было!

Недаром Агашина приметила в нем нечто залихватски-гусарское, женский глаз наметанный. Поджарый, как строевой конь, весь на каких-то веселых шарнирах, с непослушной полуседой прядью на безмятежном лбу, он останавливал на себе добродушные взгляды. Особенно славилась его походка: быстрая, легкая, с неподдельно-изящным подскоком, будто устремленная к небу. Именовалась она у него – «бздинь тюрлю», и он был ее единственным и счастливым обладателем на земле!

Естественно, наш Лев нравился женщинам, причем всех возрастов, еще и за неистребимую галантность. Знакомым дамам непременно целовал ручки, по весне дарил цветы всему прекрасному полу, обретавшемуся в Союзе писателей, ежели случался гонорар – баловал шампанским. Зато всю лётную пенсию приносил святой жене Нине – до копейки. «Она за мной в гарнизонах и теплушках столько семейных трусов перестирала, что на эту пенсию имеет полное моральное право», – отрезал на дружеские подначки.

Помню, как-то прислали Льва в Москву на двухмесячные курсы для писателей военно-патриотической тематики. Поселился он в общежитии Литературного института, где жил и я, догладывая очередной курс поэтических наук. Колесников стал любимцем не только своих курсов, но и всего забубенного, разноязычного, гордого и наивного общежитского люда. Стоило ему рассказать два-три момента из своей «небесной» биографии, съездить с избранным кружком моих друзей в ЦДЛ, сбацать в нашем клубе боевой танец с задиранием прямой ноги до уровня плеча – фирменный колесниковский номер – и весь литературный молодняк лежал у его ног!

Прибалтийская поэтесса Велта, именовавшая себя под большим секретом почему-то баронессой, любуясь Львом в застолье, так что подтаивали льдинки ее мерцающих северных глаз, удивленно подголашивала: «Ру-уский вар-рвар! Ру-уский вар-рвар! Но ка-акой кр-расивый!».

Даже наших литинститутских знаменитых поэтов Николая Рубцова и Бориса Примерова, страсть как не любивших мужскую красоту и стать, Лев Петрович быстренько расположил к себе широтой души и не в последнюю очередь умением «травить» замысловатые байки и житейские истории.

По Москве Лев таскал меня вдоль и поперек навещать фронтовых и литературных друзей, коих у него было великое множество. Кстати, Новелла Матвеева – автор замечательно отрешенных стихов и песенок, приходилась ему по отцу двоюродной сестрой. Возвращаясь «на перекладных» от нее после неожиданно скупого гостевания, мы проходили мимо ресторана «Метрополь». И Лев Петрович, сразу просияв лицом, поведал мне очередную бывальщину, которая в моем неуклюжем пересказе будет выглядеть примерно так:

После корейской войны группу советских летчиков-добровольцев во главе с Берелидзе и Колесниковым занесло в Москву. Форма одежды – парадная, с кортиками, от всех за версту несет вокзальной парикмахерской, карманы полны отпускных дензнаков, словом, сияли сталинские соколы, словно лаковые сапоги. И без раздумий двинули в «Метрополь» – самое дорогое, модное и злачное место тогдашней Москвы.

Гулеванили до оборзения. Попробовали едва ли не все блюда метрополевской кухни, перещипали всех официанток и других настырных бабочек, вьющихся возле их гостеприимного стола, потанцевали «с выходом» и «улетом» и наконец намаялись. Вдруг один осоловевший капитан, упулившись на золотых и прочих рыбок в аквариуме, важно поводивших мишурными боками, простенал: «Хочу уху из золотых рыбок!».

Компания подумала чуток и одобрила идею.

– Имеем полное право! – сказал Берелидзе.

– Введем в Москве моду на уху из аквариума! – подытожил наиболее лощеный из них Лев, бывавший в доме у Фадеева и целовавший руку самой Ангелине Степановой. Подозвали официанта. Тот – ни в какую, мол, рыбки привезены аж с острова Борнео, «такая редкость, такая редкость» и вообще несъедобные. Пилоты ответствовали, что географию знают не хуже, фронтовые желудки не то переваривали. Вызвали метрдотеля. Тот все понял с полуслова и согласился, предупредив, что уха влетит в копеечку.

– Обижаешь, отец! – обиделись соколы.

Через полчаса принесли варево, в котором плавали маслянистые охоботья с резким запахом. Офицеры отведали его под рюмочку и едва не поперхнулись.

– Килькой воняет! – разочарованно вздохнул разом протрезвевший капитан.

– Да! – подтвердил сановный метрдотель, разглядывая их бесстыжими навыкате бельтюками. – Золотые рыбки при варке приобретают специфический килечный запах!

Расплатились соколы и с хохотом вырвались на свободные улицы завсегда обманной Москвы…

– И долгое время, Васька, я терпеть не мог закусывать килькой! – словно в оправдание завершил историю Лев Петрович.

Пожалуй, самой заметной чертой его характера было неистребимое, почти болезненное чувство товарищества. Упаси бог при нем уничижительно отозваться о его друге, приятеле, просто знакомом волгоградском литераторе, он ощетинивался, как большая зловещая кошка, и давал противнику такой отлуп, что извинения приносились незамедлительно.

О семейной дружбе его матушки Александры Филипповны с Александром Фадеевым у самого Льва писано-переписано. Скажу, что небылицы о Фадееве он развеивал упорно и доказательно при каждом удобном случае – в печати, на творческих встречах, в тех же дружеских застольях. За это его уважали еще больше.

Когда Льва в Москве принимали в писательский Союз, привычно нашлись досужие ревнители, советовавшие подождать до следующей книжки. И тогда встал кто-то из фронтовиков (кажется, Иван Стаднюк) и одернул их:

– Да вы очумели? Его нам Фадеев завещал!

И Лев был принят единогласно.

В конце 70-х я издал в Волгограде роскошную по тем временам книжку стихов «Пора медосбора». Скоро по этому поводу съехидничала законодательница литературных вкусов – «Литературная газета». (Позже я узнал даже, с чьей подачи). Более всего газету возмутил тот небывалый факт, что где-то за тридевять земель поэт печатает книгу тиражом ажник в 50 тысяч экземпляров! Что он, Евтушенко, что ли? Ату его!

Лев Петрович без моего ведома накатал в «Литературку» такое гневное и отчаянное по дерзости письмо, что столичные «небожители» принялись оправдываться: дескать, они не подвергали сомнению бесспорный талант автора, а вот с тиражом неувязочка вышла. Лев ходил победителем! (Кстати, книжка разошлась так дружно, что я не успел запастись ею впрок, сижу ныне без единого экземпляра.)

Подобные случаи Левиного заступничества могут припомнить многие из живущих ныне волгоградских литераторов.

В советское время писательскому выживанию помогали так называемые творческие встречи. Приезжал писатель в обеденный перерыв на завод или вечером в рабочее общежитие и читал благодушной аудитории стихи или прозаические отрывки, делился планами, отвечал глубокомысленно на дежурные вопросы, получая за каждую беседу 15 рэ с вычетом. Выступали иногда и парами, а в домах культуры целыми бригадами. Больше всех заявок на выступления получали Маргарита Агашина и Лев Колесников. Но Маргарита Константиновна вела себя разборчивой невестой, справедливо предпочитала женские аудитории, а Лев Петрович готов был лететь навстречу любому читателю хоть к черту на кулички.

Радушнее всего нашего брата принимали сельчане, не избалованные вниманием творческих союзов. Все братья-писатели рвались выступать в сельские районы, где за несколько дней удавалось провести десятка полтора встреч. Организовывались они с угловатой пышностью, например: «Дни волгоградской литературы в Даниловском районе»! Знай наших!

Лев Петрович к сельским видам относился с прохладцей. «Я почти двадцать лет волком выл на луну с дальневосточных сопок, у меня ваша природа вот где стоит! – и проводил резкой ладонью по своему кадыкастому горлу. – Мне нравится ездить по городу в звенящих трамваях, стукотных электричках, шуршащих троллейбусах. Я люблю заглядывать в магазин, глазеть на витрины, навещать кафешки, а не стучаться в ночь-переночь к какой-нибудь бабе Мане за мутным зельем…».

Но выступать перед сельчанами любил. «Они хлопают громче», – оправдывался за свою непоследовательность. Меня как хуторского уроженца охотно брал с собой, заказывал читать про сеновалы, сторожки, отроги и прочую репейную любовь. Я брал под несуществующий козырек.

Сам Колесников свою прозу не читал на публике. Только в конце встречи на мгновение превращался из бывалого говоруна в писателя и объявлял торжественно:

– Книги мои: романы «Небо» и «Над уходящими тучами», повести «Летчица», «Долина Мигов» и «Прощание славянки», сборники рассказов «Первый полет» и «Линия поведения», а также записки литератора «Набор высоты» вы можете взять в вашей библиотеке.

По-военному коротко и без малейшей похвальбы. Между тем читателей у него в каждом районе после подобных встреч становилось на порядок больше. И сельские подвижницы – библиотекарши боготворили его.

Однажды мы с Борисом Екимовым из районных странствий затащили Колесникова ко мне в хутор Клейменовский. Он сразу обаял мою маму расспросами о разлетевшихся чадах. Вечером посидели на скособоченном крылечке, полюбовались на звезды, покудова матушка не прогнала нас спать: с утречка подошла очередь пасти хозяйских коров.

В роли пастуха Колесникова, наверно, не видел никто, кроме нас с Борисом. Коров он стерег не то чтобы ревностно, а прямо с исступлением, хотя смирнее коровьего стада трудно что-либо представить, ежели нет великой жары и «бзыков». Мы расположились на осеннем луговом пригорке с бутылочкой матушкиного зелья, коровы кружком подле мирно щипали подвыгоревшую траву, тишь да благодать, словом. Но Лев Петрович постоянно вскакивал и молнией бросался перенимать какую-нибудь едва отдалившуюся Лысуху. И так час за часом.

Самые проворные получили от Колесникова самолетные клички. «Вот эта, – показывал он на соседскую Марту, – американская «Кобра», та вон, верткая, в белых чулках – наш «Яшка», в черных пятнах которая – на «Ил» смахивает, а ваша брухливая – чистый «Миг-21». Остальные – «кукурузницы».

Мы нахохотались всласть. Будь его воля, через день-другой клейменовские коровенки маршировали бы строем. Утром мы уезжали. Прощаясь со мной, матушка кивнула в сторону Льва и промолвила: «Какой хороший человек!».

…Казалось, Лев Колесников с его неуемной энергией будет жить долго. Но вот уж минуло семнадцать лет, как белый свет ему не застит глаза. Жизнь круто изменилась и не в лучшую сторону. Я так и не удосужился написать о нем стихи. Хорошо, что не подкачали мои товарищи. Очень точно однажды выразился Артур Корнеев:

 
Мы по возрасту с ним
Далеко не ровесники,
А были бы ровесники —
Были бы фронтовые друзья…
 

Был бы жив Лев Колесников, я был бы в паре с ним. Но поныне мне кажется, что его «васильки» в смятенном забытьи нет-нет да и заглядывают в мою посмурневшую душу. 2003


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю