355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Ливанов » Путь из детства. Эхо одного тире » Текст книги (страница 7)
Путь из детства. Эхо одного тире
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:23

Текст книги "Путь из детства. Эхо одного тире"


Автор книги: Василий Ливанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

В нашей мальчишеской жизни в те годы было три разных мирка, в которых мы попеременно существовали: семейный дом, школьный класс и «наш двор». То, что позволялось в школе, не позволялось домашним укладом, а то, что позволялось во дворе, исключалось и для дома, и для школы. И не надо думать, что мы росли лицемерами. Мы постоянно сравнивали эти три мирка, нащупывая свой жизненный выбор.

К чести наших родителей, наших школьных учителей и всего нашего школьного племени, у нас в классе криминальных личностей не образовалось. Хотя, подрастая, «приблатненными», как тогда говорили, становилась добрая половина учеников.

Эта «приблатненность» прижилась во дворах многонаселенных московских домов, куда приносилась с улиц. В последние годы войны мальчишеское население превосходило по численности мужское население Москвы. Во дворах был свой уклад, где «королили» старшие парни, приближавшиеся к призывному возрасту. Нами, сопляками, уголовный мир не интересовался за ненадобностью, а вот старших старался вовлечь в сферу своего влияния. И частенько не без успеха.

В нашем дворе было два таких парня: Гриша Жиган и Егорка Кривой. Их всегда можно было видеть вместе.

Жиган – стройный красивый брюнет со светлыми глазами, и Егорка – сутулый, длиннорукий, с уныло вытянутым лицом и закашивающим глазом.

И в тот раз, о котором я хочу рассказать, они тоже появились вместе.

Мы, двенадцатилетние пацаны, Брюква, Мартын, Кавалерия, я – Васёк и еще какой-то подросток, знакомый одного из присутствующих, играли на заднем дворе в «расшибец». Мои ровесники, наверное, и сейчас вспомнят эту игру.

Монетки, поровну от каждого из игроков, складывались в стопку. Сначала надо было с расстояния в несколько шагов бросить биту так, чтобы она развалила стопку. Битой обычно служила тяжелая монета покрупнее, чаще всего старинная, еще дореволюционная медная монета. Развалив стопку, надо было по очереди ударять битой по каждой монетке. Если монетка при этом переворачивалась, значит, ты ее выиграл.

Играли мы на асфальте, у подножия высоченной кучи угля, предназначенного для домашней котельной. Этот уголь время от времени истопники ссыпали в подпол через находившийся невдалеке всегда открытый квадратный люк.

Некоторое время оба «старших» наблюдали нашу игру. Потом Егорка нагнулся, собрал монетки и сунул их в карман своих штанов.

– Ты чего, Егор?

– Цыц! Я выиграл.

Жиган никак не вмешивался, только улыбался.

– Васёк, – обратился ко мне Егор. – Твой папаша – артист курящий?

– Ну курящий.

– Тут такое дело, Васёк… Будешь набирать у папаши папиросы, а наберешь – принесешь мне.

– Обойдешься.

– Что ты сказал? – В его голосе прозвучала угроза.

– Сказал – не буду.

– Пойдем, Егор. Жарко, – процедил Жиган.

– Погоди… Ты слышал, он сказал «не буду»?

– Не буду, – повторил я, предчувствуя, что на этом не кончится. Но того, что произошло дальше, я не ожидал.

– Ну вы, мелочь пузатая, мать вашу, перемать! – закричал Егор, сжав кулаки. – Наваляйте ему сейчас, чтобы я видел, а то всех вас поуродую!!!

Все стало происходить, как в кошмарном сне. Мои дворовые приятели, все четверо, стремительно двинулись на меня. Я стал отступать, спиной вперед, поднимаясь на кучу угля. Поскользнулся, сел на уголь, и тут они на меня налетели. Четверо на одного! Отбивался я отчаянно. Запомнилось только лицо самого младшего из нападавших – Кавалерии, залитое слезами.

Очнулся я, ничком лежа на угле. Только не на той черной куче во дворе, а на угле, который ссыпали в люк. Это я понял, перевернувшись на спину. Угля в подполе было еще много, и я без труда выбрался наружу, дотянувшись до края люка.

Дверь мне открыла мама и ахнула:

– Тебя избили?

– Нет.

– Но ты с кем-то дрался?

– Да.

Мама подвела меня к зеркалу.

Нос распух, глаз подбит, зуб во рту шатается. Весь я в черной угольной грязи.

– С этим надо что-то делать, – сказала мама.

– Ничего не надо, пожалуйста. Пожалуйста! Я потом сам все сделаю, только папе ничего не говори, ладно?

До сих пор не пойму, почему мама мне тогда доверилась и ни о чем не расспрашивала. Уложила меня в кровать, и я заснул с компрессом на физиономии. Хорошо, было лето, и справка в школу не требовалась. Отец как будто мной не интересовался. Целую неделю я сидел дома и снова приобрел свой нормальный вид.

Первый, на кого я наткнулся во дворе, был Брюква. Сопротивлялся он вяло, и возмездие свершилось. Следующий – Мартын. Он искренне просил прощения, говорил, что испугался Егорки Кривого, что тот его уже разок поколотил, мало не покажется. На вопрос, кто меня сбросил в люк, сказал: «не помню». Но кто, я и так догадывался. Личность пацана «не с нашего двора» я не стал выяснять, бессмысленно. А Кавалерию я не тронул. Он ведь плакал, когда его заставили меня бить. Кстати, прозвание «Кавалерия» было ему дано за кривые ноги колесом. Странно, но ни Егорки, ни Жигана я больше ни разу не встречал.

Только еще намереваясь отомстить своим обидчикам, я пережил духовное потрясение.

У меня было несколько игрушечных солдатиков – свинцовых. Я все продумал. Взял пустую баночку из-под гуталина, пассатижи, электрическую плитку и, улучив момент, пока никого дома не было, на всякий случай заперся в ванной комнате, положил солдатиков в баночку и поставил на включенную плитку. Солдатики довольно скоро расплавились, образовав в баночке ровный свинцовый круг. Плитку выключил, подхватил пассатижами свое изделие и сунул в ванну под холодную воду. В конце концов изделие остыло. Возможно, потому, что по краям баночки оставался гуталин, но свинцовая круглая плюха легко вытряхнулась из баночки. Тяжелая круглая плюха с толстым краем. Оставалось ее согнуть пополам, пропустив между половинками ремень, и мой кистень готов. И тут меня охватил страх: «Что это я делаю? Что творю? Ведь такой штукой и убить можно…» Это был страх ответственности, страх Божий.

Лишь потом, много-много позже, я стал приходить к истинной Вере. Именно страх Божий приводит к Вере, ответственность. Ведь отвечаешь-то перед Ним. Вот думают: «Я – хозяин своей жизни». Ничего подобного. Как управит Господь, так и будет. Господь будет испытывать. И от тебя зависит, как ты все это выдержишь, как будешь нести свой крест. За это и будешь отвечать. Это, возможно, самое важное.

С тех пор минуло лет тридцать, не меньше. Однажды, возвращаясь поздним вечером домой и войдя в полутемную арку двора, я миновал группу незнакомых мне мужчин, кучно стоящих у стены и светивших красными огоньками своего курева.

– Васёк! – услышал я в спину.

Остановился, обернулся. Один из мужчин, отделившись от компании, подошел ко мне. Свет с улицы упал ему на лицо под козырек кепки.

– Жиган?

– Он самый. Только «Жиган» так в этом дворе и остался. Я уж скоро как 25 лет работаю на оборонном заводе. Мастер цеха. Вот дочку на днях замуж выдаю.

– Рад за тебя. У меня тоже дочка, только она еще школьница.

Помолчали.

– А я тебя в кино видел, и не раз. Мне нравится.

– Спасибо. Ну, желаю тебе…

– И тебе. Будь здоров.

– Ты тоже.

Про Егорку Кривого я ничего не спросил. И Жиган ничего не сказал. Значит, сказать было нечего.

Июнь 1945 года.

Народный артист СССР, мой отец Борис Николаевич Ливанов получает приглашение на Парад Победы на Красную площадь.

Число 24 июня, время 10 часов утра. Указаны ряд и два места на зрительских трибунах. Отец берет меня с собой. Как я ему благодарен!

За час до начала Парада мы выходим из дома. Утро светлое, но прохладное. Мы идем пешком вниз по улице Горького, уставленной танковыми колоннами. Пересекаем Манежную площадь, доходим до Музея Ленина. Здесь, перед подъемом на Красную площадь, нас останавливает военный патруль, проверяет отцовский пропуск. Мы поднимаемся вверх, минуя вход в Александровский сад.

Вся площадь заполнена войсками. Солдаты стоят, образуя правильные темно-зеленые прямоугольники. Последние ряды оканчиваются у самого ГУМа.

На фасаде ГУМа огромные неподвижные красные флаги с портретами Ленина и Сталина. Между флагами широкая черно-оранжевая полосатая гвардейская лента. Над первыми рядами войск виднеются поднятые на древках, тоже прямоугольные, щитки с названиями фронтов «1-й Белорусский», «2-й Белорусский»…

Под Кремлевской стеной, почти до самого Мавзолея – трибуны, длинные ряды плоских сидений, между которыми стоят или передвигаются приглашенные гости.

Окружающие нас люди посматривают на циферблат часов Спасской башни, сверяя по ним свои ручные часы.

Люди здороваются друг с другом, обмениваются рукопожатиями, переговариваются. Над трибунами висит журчащий шум голосов. С площади на трибуны доносятся отдельные выкрики каких-то воинских команд. Вдоль солдатского строя время от времени, то туда, то сюда пробегают офицеры. Долетает стук их сапог по брусчатке.

Со стороны солдатских рядов над площадью течет ровный монотонный гул.

И вдруг – тишина. На трибунах, в войсках, над площадью… Такая тишина, что, кажется, можно услышать, как у тебя волосы на голове растут. Химическая, так сказать, тишина.

Все головы повернуты к Мавзолею. Там человек в серой шинели с золотыми погонами медленно поднимается по лестнице вдоль стены. Генералиссимус Сталин.

Смотрели, не шелохнувшись, чтобы потом обменяться впечатлениями: «Ты видел Сталина? Я видел…»

Пусть это далеко было, но видно было отчетливо. Он был маленького роста, чувствовалось, что старый, у него сутулая спина. Сам не грузный, сухой. Поднимался по лестнице Мавзолея медленно, один, очевидно сознавая, какое он производит впечатление.

И все смотрели, смотрели… Он прошел, и, когда уже был на верху лестницы, за ним двинулось Политбюро.

Ударили часы на Спасской башне – и началось! Вот они, наши маршалы: Жуков с адъютантом на белых, Рокоссовский, тоже с адъютантом на каурых конях. А что за посадка! Не забыли наши маршалы свою кавалерийскую молодость. И Рокоссовский салютует Жукову, вскинув сверкнувший клинок. Какой восторг!

Они уже объезжают сомкнутые ряды воинов. «Поздравляю вас…» И в ответ: «Ура! Ура! Уррра-а-а!»

Вы, дорогие мои читатели, наверняка сто раз видели этот парад Победы – в хрониках, на экранах своих телевизоров.

Слышали, как гремят оркестры.

Читали газетные описания: «Чеканя шаг проходят перед трибунами, сменяя друг друга, фронт за фронтом. Развеваются победные знамена. Блестят, подрагивая в такт марша, ряды военных наград…»

Вспомнили бы, наверное, басовитое стрекотание танковых гусениц по Красной площади и самолеты в небе над ней.

А я видел своими глазами, как нахмурилось московское небо и заплакало, поминая павших. Струи дождя забарабанили по брусчатке площади, разлетаясь слёзными брызгами.

Наши солдаты в боевых зеленых касках, в полевой форме несут через площадь знамена фашистских армий, пригнув к самой земле их хвастливую славу, и швыряют их, словно хлам, на мокрую брусчатку к подножию Мавзолея. Да, такое надо видеть!

А память подсказывает строки:

 
«И мы бы даром только стали
Мир уверять в иные дни,
Что имя Сталин —
Этой стали,
И этой славы не сродни…»
 

Так написал великий русский поэт, фронтовик Александр Твардовский.

А что написано пером (да еще таким!) – того не вырубишь топором.

* * *

«За Родину! За Сталина!»

Сталин для моего поколения, как и для всей страны, был символом нашей общей веры в победу над фашизмом.

Мы, мальчишки, не воспринимали Сталина как конкретного живого человека. Это был обязательный, почти без вариантов, фотопортрет на первых газетных полосах, а позже, после победы, этот портрет несли на всенародных праздничных демонстрациях. Мы иногда видели Сталина на экране в коротких хрониках «Новости дня», которые всегда показывали в кинотеатрах перед просмотрами фильмов, но этот оживший газетный портрет Сталина, который иногда улыбался с трибуны Мавзолея, иногда взмахивал рукой, все равно не выходил для нас за границы символа.

Когда нас принимали в пионеры и на призыв «За дело Ленина – Сталина будь готов!» мы, салютуя согнутой в локте рукой, отвечали «Всегда готов!» – то эта клятва для нас означала только готовность противостоять врагам нашей Родины. Ведь мы все вышли из военного времени.

Что касается Ленина, который «живее всех живых», но почему-то лежит в гробу в Мавзолее на Красной площади, то я не знаю ни одного из своих ровесников, что выстояли бы длиннющую очередь, чтобы посмотреть на «вождя Революции».

Зато церемонию смены караула у Мавзолея смотреть ходили.

О грядущей победе коммунизма во всем мире мы, конечно, твердо знали, но о смысле этого лозунга никто не задумывался – своих забот хватало.

К началу 50-х годов бытовая жизнь устойчиво вошла в мирное русло. Подражание блатной моде: сапоги со спущенными голенищами – «прохари», кепки на уши с короткими козырьками – расхожий товар на рынке в Перово, всегда поднятые воротники пальто, словечки на «фене» в разговорах, массовые уличные драки – все это смыло временем. Жизнь налаживалась, восторжествовал семейный уклад, приверженный к трудовым ценностям, прошедшая испытания на верность, повзрослевшая вместе с нами бескорыстная мальчишеская дружба.

Высветились манящие цели в жизни, которых не достичь в «прохарях» и перовской кепке.

А сколько ребят, «короливших» в своих дворах, безвозвратно погибло, затянутых черной дырой криминала!

И немалую роль в нашем выборе жизненного пути сыграла – хотите верьте, хотите нет – послевоенная милиция.

Молодые ребята, недавние призывники, успевшие поучаствовать в боях за Родину, но не успевшие получить мирные профессии, по окончании войны тысячами пришли на службу в милицию.

Таких нельзя было ни подмазать, ни запугать. Уголовный мир их уважал и побаивался. А с нами, когда мы попадали в отделения, в основном за уличные драки, эти новые стражи порядка разговаривали не как с упертой шпаной, а как со взрослыми разумными людьми, стараясь наставить на путь истинный.

Милые мои друзья детства с «нашего двора» – Володя Тарасов и ты, доктор наук, Витя Таргульян, – ведь так было, было!

Многие мальчишки, заметно постарше меня, мечтали сбежать из дома на фронт, воевать с фашистами. И пытались осуществить свою мечту. Их отлавливали по дороге и возвращали домой. Сыновей полка из них не получалось. Но сыновья полков все-таки были. Они, обездоленные, усыновлялись воюющими полками и осуществляли мечты сотен тысяч мальчишек всей нашей страны.

Эта встреча произошла летом 1946 года.

Мы гоняли во дворе в футбол, когда появился кто-то из наших ребят и заорал:

– Пацаны! Скорее! Там, на площади…

Мы гурьбой высыпали со двора на площадь. На углу площади, уже в окружении кое-кого из наших, стоял парнишка в военной форме. Офицерская фуражка, сдвинутая к затылку, солдатская гимнастерка под ремнем и с погонами рядового. Ногу в офицерском хромовом сапоге он щегольски отставил в сторону. Но главное: на груди у парнишки две медали. На одной красными буквами надпись «За отвагу».

Сын полка!

Мы молча глазели на него, мучимые восторгом и завистью. А он спокойно рассматривал нас, гоняя мундштук папиросы по углам рта. Глаза у него были очень светлые на загорелом лице. А когда улыбнулся, от углов глаз разбежались пучки морщинок. Такие морщинки бывают только у взрослых, много повидавших мужчин. У мальчишек таких морщинок не бывает. Не должно быть.

На становление моей личности еще в мои детские годы заметно повлиял Борис Леонидович Пастернак, особенно его стихи – поразительная способность поэта делать человеческие чувства физически осязаемыми, почти зримыми.

Я уже писал о том, что, предаваясь воспоминаниям, все время запрещаю себе что-то выдумывать. Вот и книга моих воспоминаний о поэте так и названа – «Невыдуманный Борис Пастернак». Повторением нескольких страниц из этой книги мне хотелось бы завершить воспоминания о моем детстве, чтобы, опять же ничего не выдумывая, с Божьей помощью начать вторую книгу о моей юности, о начале творческой жизни и о событиях и людях, сохраненных бесценным даром человека – памятью.

Пастернак начался для меня осенью 1943 года.

Помню, как я пытаюсь разглядеть его в полутемном углу квартирного коридора, где он возится в открытом старом шкафу со скрипящими дверцами. Кажется, он пристраивает туда свой блекло-желтый выцветший плащ и сует на полку немыслимо заношенную шляпу с отвислыми полями.

– А вы не знаете, скоро ли придут ваши родители?

Он стал часто появляться в нашем доме, иногда в отсутствие родителей.

– Я их дождусь, – говорил.

И терпеливо ждал, перебирая книги в отцовской библиотеке. Иногда я заставал его лежащим на коротком диване, даже не снявшим куртку и обувь. Он спал, повернувшись лицом к диванной спинке, подложив под скулу сложенные ладони, подогнув колени так, чтобы ботинки свисали над краем дивана. В лице его не было покоя, казалось, он не спит – притворяется. Пока он лежал в комнате, я, восьмилетний мальчик, ходил рассматривать его плащ и шляпу, примерял ее. Почему-то из-за этого плаща и шляпы он мне казался необычайно загадочным. Особенно завораживала его необычная фамилия – Пастернак. В моем представлении фамилия эта, больше похожая на имя пришельца из какой-нибудь неизвестной мне сказочной страны, была ему к лицу, как подошел бы бархатный берет с пушистым пером. А он вместо такого берета и длинного романтического плаща носил старую шляпу-гриб и выцветший «пыльник». И это несоответствие человеческого лица по имени «Пастернак» и как бы чужой ему одежды заставляло меня думать о какой-то скрываемой им печальной тайне. В общем, о каком-то «заколдованном принце». Странно, но я никогда не задумывался и не спрашивал о его возрасте. У него не было возраста, как не бывает его у дождя или у ветра.

То, что он – поэт, меня тогда совершенно не привлекало. Скорее наоборот. В моем детском представлении известные поэты – Пушкин, Лермонтов – это имена, которыми обозначаются стихи, это портреты в книжках, а вовсе не живые, реальные люди. В нашем доме – тогда говорили: «В нашем дворе» – жил поэт Корней Чуковский. Родители были с ним знакомы, при встречах долго разговаривали. Я же абсолютно не верил, что этот неряшливый громогласный старик может иметь какое-то отношение к «Мухе-цокотухе». Считал это каким-то невыясненным недоразумением. Такое мое отношение к живым поэтам распространялось еще на одного детского поэта «из нашего двора» – Сергея Михалкова, автора популярного «Дяди Степы». Но хорошо знакомый мне дядя Степа был моряком и вовсе не заикался. Михалкова я тоже держал в самозванцах. Стихи Пастернака мне тогда никто читать не предлагал, да я и не стремился.

Все это пришло позже.

Помню мою страшную обиду на маму, объяснившую, что слово «пастернак» – название одного из сортов лука. Я счел это поношением Бориса Леонидовича, почти предательством. К тому времени Пастернака я уже полюбил. Во-первых, мне казалось, что я проник в секрет его сказочной «заколдованности». Благодаря этой молчаливой, воображаемой мной причастности к его тайне Борис Леонидович стал мне дорог. Во-вторых, из-за отсутствия возраста Пастернак сразу же выпал из категории «взрослых». Он никогда не унижал меня – мальчика – наподобие других взрослых вопросами, ответы на которые – я это прекрасно видел – были им безразличны:

– Сколько тебе лет?

Или:

– Ты уже в школе учишься?

Пастернак был первым человеком, который обращался ко мне на «вы». Как я ему за это был признателен!

И в-третьих… Борис Леонидович частенько капризничал, восхитительно и явно капризничал по мелочам: это могло касаться назначения сроков следующей встречи, выбора места за столом и прочее. И мои родители, вместо того чтобы немедленно строго осудить его за это или хотя бы пристыдить – со мной всегда поступали так, – пускались в уговоры, оборачивали все в шутку, и в конце концов все складывалось в его пользу. Это рождало у меня ребяческую надежду, что будущее моих собственных капризов не так безнадежно.

В натуре Бориса Леонидовича были черты, традиционно более подходящие женскому характеру. Он знал за собой это женоподобие, и ему оно нравилось. Берусь утверждать это потому, что Борис Леонидович охотно, громко и прилюдно страдал по поводу женских странностей своей натуры.

И это проявление в нем – тоже женское. Причем женские черты эти обличали присутствие в натуре Пастернака очень своенравной и, если хотите, коварной женщины. Бориса Леонидовича, особенно на людях, одолевала страсть нравиться, обольщать. Предметом обольщения становился любой непосвященный, попавший в поле его зрения.

Помню одного простодушного человека, испытавшего на себе всю прелесть женского коварства Пастернака.

Сейчас уже не могу вспомнить, кто именно из друзей моих родителей попросил разрешения привести с собой в наш дом на званый ужин своего то ли знакомого, то ли дальнего родственника, приехавшего в Москву из провинции.

В нашем доме за праздничным столом всегда собирались близкие друзья: художник Кончаловский, кинорежиссер Довженко, писатель Вс. Иванов, хирург Очкин, редактор Чагин. Вполне возможно, что на том званом ужине был еще кто-то, а кого-то из перечисленных мною тогда не было – это не важно. И конечно, был Борис Леонидович.

Не знаю, насколько ясные представления свежий гость, скованный застенчивостью довольно молодой человек, представившийся архитектором, имел о присутствующих, но хозяин дома, прославленный артист, был ему знаком по многочисленным ролям если не в театре, то в кино. Восхищенный неожиданной близостью экранной знаменитости и радушным приемом, гость «ел» влюбленными глазами хозяина и ловил каждое его слово. Все, кроме Бориса Ливанова, гостем обозначались явно: «и другие». Такого отношения к своей персоне Борис Леонидович стерпеть не мог. Не дожидаясь, когда его попросят, как было заведено, прочесть стихи, а он сначала откажется, а потом все-таки согласится, Пастернак стал читать без всяких просьб, перекрыв своим гудящим, глуховатым баритоном застольные разговоры. Все внимание переключилось на него. Но он никого не замечал, кроме теперь смотрящего в рот поэту свежего гостя. Потом затеял с ним разговоры об архитектуре, громко восхищался суждениями гостя об этом предмете и призывал к восхищению всех присутствующих. Потом опять замечательно читал свои стихи, рассказал забавную историю о Маяковском и кончил тем, что предложил выпить за здоровье своего нового друга. При этом потребовал погасить в комнате свет, зажег каким-то одному ему известным способом коньяк в своей рюмке и стоя выпил эту пылающую синим огнем рюмку до дна.

Так завершился тот памятный вечер.

Естественно, архитектор, задержавшийся в Москве по делам (а я думаю, что только с целью продолжить знакомство), настаивал на следующей встрече со счастливо обретенным другом – поэтом Борисом Пастернаком. То ли знакомые, то ли родственники архитектора, у которых он остановился в Москве, уступили его настояниям и собрали у себя застолье в прежнем составе. Родители мои тоже были приглашены.

И конечно, был Борис Леонидович.

Потрясенный внезапной вспышкой высоких дружеских чувств в Пастернаке к незнакомому, случайному в этом кругу гостей человеку, я ревниво стал выспрашивать у мамы об ожидаемом продолжении этой внезапной душевной близости. Оказалось, что Борис Леонидович заметно помрачнел, когда его новый друг раскрыл ему навстречу объятия, сидя за столом, что-то невразумительно бурчал на его вопросы, а то и вообще пропускал обращенные к нему слова мимо ушей, а где-то раздобытую архитектором книгу стихов, приготовленную Пастернаку для автографа, вообще, как выяснилось, забыл подписать. Ни о каких декламациях и пылающих рюмках не могло быть и речи.

Мама сказала, что под конец вечера архитектор жестоко напился с горя и был оставлен гостями в бесчувственном состоянии. Мама посмеивалась, а я понял, что должен во что бы то ни стало таить от Пастернака свое отношение к нему, если не хочу, как тот несчастный архитектор, навсегда лишиться пастернаковского внимания.

Я взрослел, и моя ребяческая любовь к Пастернаку претерпевала изменения. Любя своих родителей, я чувствовал их душевную близость с Пастернаком, был свидетелем их дружеских отношений, и это углубляло мою привязанность к Борису Леонидовичу. Вместе с тем… наше общение состояло из его случайных вопросов о моем житье-бытье и моих немногословных ответов. Когда он узнал, что я зачитываюсь «Дэвидом Копперфилдом», он стал звать меня этим именем. Он был приветлив со мной, не более, и не давал мне повода как-то проявить мою особую привязанность к нему.

Я не мог ему довериться в том, что далеко за полночь, когда он читает стихи за дружеским застольем, я, давно сказавший гостям «спокойной ночи», выстаиваю босиком за приоткрытой дверью в комнату и через тюлевую занавеску, натянутую на стеклянные дверные окошки, наблюдаю его и слушаю.

И уже могу повторить ему наизусть все те стихи, которые он читал у нас в доме, – у меня прекрасная память!

Мне казалось, что я достоин иметь с Пастернаком собственные дружеские отношения, а не жить отраженным светом родительской дружбы.

Избирательное отношение ко мне Пастернака началось, как потом выяснилось, благодаря одному эпизоду с моим участием, рассказанному Борису Леонидовичу поэтом Николаем Тихоновым. Этот случай Пастернак напомнил мне, уже взрослому человеку.

Однажды Тихонов сидел в кабинете моего отца один, когда открылась дверь и очень бледный, худенький мальчик стал на пороге, уставя на гостя широко открытые, казалось, невидящие глаза.

– Герцог Бекингемский ранен! – высоким дрожащим голосом сообщил мальчик и тут же ушел.

Через некоторое время мальчик снова появился в дверях. Теперь лицо его было залито слезами. Сквозь душившие мальчика рыдания Тихонов расслышал:

– Только что… умер герцог Бекингемский…

И, окончательно расплакавшись, странный мальчик удалился.

Тихонов решил проверить мелькнувшую догадку и, выскользнув вслед, крадучись пошел на звук глухих рыданий. В соседней комнате, стоя на полу на коленях, неутешно плакал мальчик, уткнувшись лицом в раскрытую на диване толстую книгу.

Сомнений не было: мальчик впервые читал «Трех мушкетеров». Тихонов говорил Борису Леонидовичу, что его поразило не только неподдельно-живое восприятие литературы, в данном случае Дюма, но и то, что мальчик, очевидно, всей душой полюбил неудачливого герцога Бекингемского, предпочтя его второстепенную в романе фигуру блестящим, победительным героям. Пастернак интересовался, сохранил ли я в памяти этот случай и действительно ли отдавал предпочтение герцогу Бекингемскому.

Услышав, что я ничего не забыл и моя любовь к лорду Бекингему неизменна, спросил, что я сейчас чувствую, вспоминая себя маленького, герцога Бекингемского и свои слезы.

– Счастье, – ответил я.

Борис Леонидович пришел в восторг и выкрикивал:

– Да, правда! Правда! Это счастье! Желаю вам счастья!

Сразу после рассказа Николая Тихонова Борис Леонидович, держа свои сведения обо мне, читателе, в секрете, подарил машинописную рукопись своего стихотворного цикла «В зверинце»:

«Дорогому Васеньке Ливанову на здоровье и на счастье.

24 окт. 1947. Б. Пастернак».

И вот наступили дни, когда меня не отправляли спать, я оставался с гостями, и если предполагалось, что Борис Леонидович будет читать стихи, то я слышал от родителей неправдоподобные слова: «Завтра можешь не ходить в школу».

Я помогал маме по хозяйству, прислуживал гостям за столом, а потом затаивался в большом кресле в углу комнаты и ждал.

Готовясь читать стихи, Борис Леонидович отодвигал от себя столовый прибор, чашку, рюмку и на освободившееся на белой скатерти место выкладывал перед собой кисти рук.

Их невозможно забыть – руки Пастернака. Вся полнота его чувств, все состояния души оживали в их движениях, воплощались в них. Он никогда не жестикулировал в принятом понимании этого слова. Руки двигались по скатерти, пальцы сцеплялись, расходились, ладони взлетали и падали, как подстреленные птицы. Я не помню руку Пастернака, сжатую в кулак, – такого никогда не было. Помню подрагивание вытянутых пальцев, довершавших своей мукой то, что не удалось высказать словами. Руки были выразительнее лица, выразительнее голоса, выразительнее стихов. Я почему-то убежден, что такое же ощущение оставляли руки Пушкина – впечатление абсолютного совершенства. Время от времени, когда забывалась какая-нибудь строка или слово, Пастернак, прикрыв глаза, выбрасывал руку в мою сторону. Из своего угла я вполголоса подсказывал ускользнувшее из его памяти…

Восхитительная иллюзия соавторства, живые уроки пастернаковской «школы».

Не на шутку встревоженный участью, постигшей злополучного архитектора, я, оберегая свою любовь к Пастернаку от него самого, довольно нелепо постарался выказывать свое безразличие к его особе. И преуспел. Заметив, что чары его ослабели по какой-то непонятной ему причине, Борис Леонидович преподнес мне «Короля Лира» в своем переводе с такой надписью:

«Дорогому Васеньке Ливанову, только чтобы он не проверял этого по английскому тексту, которым он так хорошо владеет.

Б. П. 11 апр. 1949 г.».

Это была явная, намеренная лесть. Борис Леонидович прекрасно знал, что с моим английским Шекспира не прочтешь – он сам имел случай в этом удостовериться. Но «коварная женщина», не дававшая покоя Пастернаку, шла на все для удержания своих поклонников, даже таких никчемных, как я.

Своего Пастернак добился. Я, конечно, был польщен.

Мне шел 19-й год, и я уже решился сделать первый шаг по пути моего актерского призвания.

В уличном киоске я купил журнал «Знамя» с первой публикацией стихов из романа «Доктор Живаго». Это случилось накануне дня рождения моего отца.

На журнале Борис Леонидович сделал надпись:

«Дорогой Вася! Желаю Вам счастья, из которого рождается искусство. Надписываю Вам этот номер журнала в день пятидесятилетия Вашего отца. Это главное. Пусть эта страница напоминает Вам об этом вечере, о Вашем отрочестве, о жизни на той улице и квартире, о маме и о гостях за тем столом».

7 мая 1954 г. Б. Пастернак»

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю