Текст книги "Радуга"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
– Оно, конечно, могут… Ну, чтобы как раз в эти три дня…
– Или наши партизаны придут…
– Ну, уж это нет, – возразил крестьянин. – Как можно им сюда лезть? Они далеко в леса ушли, в лесах сидят. По такому снегу им нечего и думать сюда пробираться. Выследят, перебьют. Летом другое дело, летом пройдешь, где хочешь, каждый кустик укроет, приютит. А теперь, пусть уж лучше дожидаются весны, из лесу пусть их кусают. В такое время нечего выходить в открытое поле.
– А армия?
– Армия другое дело. Армия может напролом итти.
Ольга вздохнула.
– Ветер как воет…
– Говорят, что в такое время смерть ходит по свету, – сказал Евдоким. Ольга почувствовала, что по ее спине пробежала неприятная дрожь. В чулане было темно, страшно, охота же старику говорить о таких вещах.
– А что ж, и правду говорят, – глухо подтвердила Чечориха. – Ходит она по нашей земле, ох, ходит…
Они умолкли, словно прислушиваясь к шагам за толстой стеной, словно могли увидеть ее, эту идущую по дороге смерть.
– Теперь две смерти, – заметил старик.
– Как две смерти?
– Известно, две…. Одна немецкая, что наших берет. А другая та, что немцев сторожит.
Ольга теснее прижалась к Чечорихе.
– А вы бы, дедушка, не рассказывали… Страшно.
– Ты страшного не бойся, – сурово сказал Грохач. – Теперь и свет страшный, и люди страшные… А надо свое знать и бояться нечего. А только испугайся один раз, с тобой и сделают все, что захотят.
– Кто?
– Как кто? Немцы… Им это самое главное – страх на людей нагнать. Раз уж ты боишься, значит, пропал. А когда ты страха до себя не допустишь, так и немец тебе ничего не сделает.
– Васька их не боялся, а все равно его застрелили. И Пащук…
– А я разве говорю, что не застрелят? На то у него и винтовка в руках, чтобы стрелять; на то он и немец, чтобы убивать. Я не о том, не это самое главное…
– А что самое главное?
– А ты сама не знаешь, что самое главное?
Она молчала, не зная, что сказать.
– Самое главное – держаться за свое и не уступать. Самое главное – молчать, когда надо молчать. Чтобы словечка из тебя выжать не могли. Самое главное – знать, что это кончится и ни один из них отсюда живым не выйдет. А что застрелят… Эх, молода ты еще… Сколько в ту войну да в гражданскую воину народу погибло… А в восемнадцатом году мало у нас немцы разделывали? И что же? Ни следа, ни знака от них не осталось. А мы остались. Земля осталась и народ на этой земле – значит, все осталось.
– Ох, губят они сейчас народ, хуже, чем в восемнадцатом, губят.
– А, конечно, хуже. Ну, только всех не погубят. Будет кому и обсеяться, и отстроиться заново. Подожди, доживем – увидим, а не доживем, другие увидят, как все будет. Еще лучше, богаче, умнее, чем было до войны…
Ольга вздохнула.
– Все-таки хочется самой увидеть…
– Ну, еще бы! Тебе сколько лет-то?
– Девятнадцать.
– Девятнадцать… Дедушка Евдоким, когда это нам с вами было девятнадцать?
– Что ты, что ты, – возмутился Евдоким, – у меня уж борода поседела, когда ты еще пешком под стол ходил…
– Оно так. Ну, а перед ней-то и я уж старик. Понятное дело, девка, что самой увидеть хочется… В девятнадцать-то лет, хо-хо! Мы с дедушкой постарше тебя, и то нам хочется самим увидеть…
– Посмотреть, как будет после войны… – грустно вздохнула Ольга.
Грохач вдруг вскочил.
– Нет, я бы не только это хотел посмотреть! Я бы вот посмотрел, как последний немец подохнет тут, в нашей деревне! Посмотрел бы на последнего немца на виселице в Киеве! Поставить виселицу на горке у Днепра, и чтобы на ней висел последний немец. И еще посмотреть бы, как сюда привезут тех, что в войну там, у себя, сидели, плели веревку на наши шеи, как они будут отстраивать сожженные деревни, заново ставить разрушенные города. По кирпичику собирать, помните, как было в газете написано? По кирпичику!
– Уж лучше бы самим все сделать, только бы их тут больше не видеть, – заметила Чечориха.
Евдоким вздохнул.
– Народ-то у нас больно мягкий, ох, мягок народ… Сегодня озлится, а завтра обо всем забудет… Не умеет наш народ носить злобу в сердце.
– Не бойтесь, дедушка, добрый-то добрый, а как возьмет его за печенку, так уж возьмет! А взяло за печенку… Как тут забыть? Разве это хоть в смертный час забудешь? Не-ет!
Малаша прислушивалась к разговору. Иные слова Грохача казались эхом ее собственных мыслей. Да, да – увидеть на виселице последнего немца, увидеть, как они будут работать до пота… Но ей-то это облегчения не принесет. Всякий может расплатиться и успокоить сердце, но ее сердце никогда не успокоится.
Последние слова Грохача словно повисли во мраке, словно загорелись огненными буквами на темных балках потолка:
– Разве это хоть в смертный час забудешь? – И Малаша ответила: – Нет!
– Пить хочется, – шепнула Ольга.
– А ты не думай об этом, – сурово ответил Грохач. – Воды они не дадут. Три дня выдержишь и без воды! Тут не жарко, сидишь, ничего не делаешь, выдержишь! Только думать не надо, а то пить захочется.
– Ох!..
– Постыдилась бы ты, девка, – вмешалась Чечориха. – Стонешь и стонешь… Одной тебе, плохо, что ли? Кому сейчас в деревне лучше?
– Мы же заложники…
– Ну, и что с того? Обещали через три дня расстрелять. Ну, так что? Ты что, не слышала, вон они хлеб велели сдавать под страхом смерти, а нешто кто сдаст? Над всеми нынче смерть висит…
Наступило молчание. Ольга слушала, словно пытаясь услышать эту ходящую по деревне смерть.
А деревня, казалось, тихо спала под вой метели, в клубах мечущегося вверх и вниз снега. Хаты притаились, будто присели в земле. Со свистом ветра смешивался крик рожающей в сарае Олены, – она, видимо, никак не могла родить. Но, кроме этих воплей, не слышно было ни одного звука. Словно все спали глубоким сном.
Но люди по избам не спали. Все слышали то, о чем говорил Евдоким, – по деревне ходила смерть. Она вилась белыми клубами по дороге, пролетала в вихре над крышами хат, белым призраком врывалась в щели стен, взлохмачивала соломенные крыши, безжалостно трепала последние липы у дороги, уцелевшие от немецких топоров. Она припадала ледяной грудью к земле, могучими крыльями охватывая землю.
Там внизу, в овраге, лежали убитые люди. Смерть перекатывала снег, прикрывала видимые еще остатки тел и мундиров. Она со свистом засыпала черное лицо Васи Кравчука, каждый день старательно очищаемое матерью. Заносила белыми курганами тела красноармейцев, павших месяц назад под деревней. Здесь, в овраге, было ее царство, здесь, в овраге, вповалку лежали убитые, обращенные морозом в камень и дерево.
Смерть колебала, раскачивала на виселице тело Левонюка, что пытался пробраться к партизанам. И это тело было черное и окаменевшее. Скрипела веревка. Когда ветер сильнее раскачивал останки, ноги повешенного ударялись о столбы, издавая глухой, твердый стук.
Смерть воющим вихрем билась у ворот сарая, где на соломе рожала Олена, смерть ждала своей очереди, хохотала, закатывалась хриплым смехом, проносясь над деревней.
Люди слышали ее. Люди не спали по избам. Они неподвижно лежали в постелях с глазами, устремленными в потолок. Они слышали ее во мраке, воющую немецкую смерть. Она радовалась, хохотала, острила когти, немецкая смерть. Она ждала обильного урожая. Это уж был не только застреленный в овраге Пащук, не только Левонюк, повисший в немецкой петле. Это над всеми, над всеми нависла немецкая петля, во все сердца нацелилось черное дуло винтовки.
В чулане говорили лишь о том, о чем думали все, что гнало сон от всех глаз в эту воющую вихрем и смертью ночь. Старый Евдоким первый прервал воцарившееся молчание.
– Этого и быть не может, чтобы всех расстреляли… Как же так? Всю деревню? Хлеба ведь никто не даст…
– А что им? – грубо рассмеялся Грохач. – Впервые им, что ли? А что они сделали в Леваневке? Что они сделали в Садах? В Костинке?
Перед ними вставали призраки уже несуществующих деревень. Сожженной дотла Леваневки, где за один выстрел в немецкого солдата немцы подожгли с четырех концов поселок, стреляли в выскакивающих из огня крестьян, на глазах матерей кидали в пламя детишек. Призрак Садов, где все население, сто пятьдесят человек, было загнано в яму, откуда когда-то брали глину для кирпичного завода, и взорвано гранатами. Костинки, в которой казнили всех мужчин, а женщин с детьми выгнали в одних рубашках на сорокаградусный мороз, и они погибли по дороге в далеко расположенные соседние деревни.
– Сады, Леваневка, Костинка… Это в нашем районе, а в других? Что они делали в Киеве, в Одессе, в других городах? Что осталось от местечек и деревень? А в восемнадцатом году? Эх, дедушка, будто вы в первый раз видите и слышите…
Ольга закрыла лицо руками и сидела молча. Только что ей казалось, что все будет хорошо, что вот-вот раздадутся выстрелы, раздастся знакомое, родное «ура!» и дверь с шумом распахнется… Свобода, жизнь! А они говорят все о смерти, о смерти, как будто она должна притти и неизбежно придет, и сердце ее наполнялось ужасом оттого, что они говорят так спокойно, словно это мелочь какая. Им хорошо, – с горечью думала она, – Евдоким отжил свое, сколько ему лет-то? Восемьдесят, говорят, песок сыплется, в такие годы легко умирать… Грохач… Грохач еще в восемнадцатом году воевал, у него взрослые дочери и баба, злая, как собака, что ему? Чечориха… Ольга заколебалась. Ну, да, у Чечорихи трое маленьких детей, муж в армии. Ну, да, но у нее все же был уже муж, были уже дети, а Ольга что в жизни видела? Им хорошо говорить…
– А хлеба все равно никто не даст, – сказал Евдоким.
– Конечно, нет, – подтвердила Чечориха.
И так думали все, во всех избах, из конца в конец деревни, до последней хаты над оврагом. Хлеб был старательно, заботливо спрятан, закопан, зарыт. Хлеб лежал в вырытых далеко в поле ямах, в замерзшей, как кость, как железо, земле. В земле лежали золотая пшеница и рожь, и ячмень, и все, что не успели сдать Красной Армии, что осталось у них от неистощимого, щедрого, золотого безумия осеннего урожая. Тщательно укрытое, лежало в земле золотое зерно. Лежало под толстым слоем земли, лежало под снежными сугробами, нанесенными вьюгой. Никому не найти, никому и не догадаться, где находятся тайники. Разве что немцы решились бы перекопать сотни гектаров, рыть на два-три метра вглубь. Нет, ничего им не найти. Ведь лежащее в земле золотое зерно, это не просто зерно, дающее деревне хлеб. От хлеба можно было бы отказаться ради жизни.
Но в земле лежало недоступное прожорливому немецкому глазу золотое сердце родины. Лежал урожай, который земля доверила крестьянским рукам, цвет этой земли, ее тяжкий золотой плод. Дать зерно значило дать хлеб немецкой армии. Дать зерно значило накормить вшивых фрицев, насытить их голодные желудки, согреть их гноящееся обмороженное тело. Дать хлеб значило нанести удар в сердце тех, что в морозы, вьюги и метели героически дрались с врагом. Дать хлеб значило предать землю врагу, изменить своим, признать перед всем миром, что немец господин золотоносной украинской земли, что он хозяин в украинских деревнях. Дать хлеб значило предать самого себя и своих, не выполнить приказа, который облетел все деревни, дошел до всех ушей, запал в каждое сердце: ни куска хлеба врагу! Дать хлеб значило отречься от родины, продаться врагу, изменить тем, кто погиб и в эту войну, и в гражданскую, и в восемнадцатом году, и еще раньше, изменить всем, кто боролся за свободу человека, кто завоевал ее кровью своего сердца и дал человеку.
И в деревне, где на своей земле, в своем богатом колхозе жили бывшие батраки, не заколебалось ни одно сердце. Женщины рассчитывали, обдумывали, как будет, когда их не станет. Пожилая Ковальчук слушала в темноте дыхание своих восьмерых детей, спящих на кровати и на печке. Спокойно, по-хозяйски рассчитывала, что Лена, уже большая девочка, может заняться младшими. Обстирать, обшить. Придут свои, – в земле хватит запасов, чтобы всех прокормить. А пока что будут как-нибудь перебиваться, как и другие. Витенкова склонялась над колыбелью своего младшенького и перебирала в уме, кто сможет кормить малютку, у кого есть трехмесячный ребенок. Она знала, что его не бросят умирать, что найдется мать, которая его накормит собственной грудью.
Грохачиха смотрела в темноту и спокойно раздумывала, как поступят немцы: Грохач сидит в качестве заложника, – кто же будет отвечать за несдачу хлеба, он или она? Решила, что все же она. Но это ее не беспокоило. Маленьких детей нет, девушки взрослые, справятся.
Со сжимающимся от горя сердцем думала молодая Банюк, что вот теперь не дождется мужа. Месяц тому назад он написал письмо, что лежит раненый в госпитале, а когда выйдет, может, получит на несколько дней отпуск домой. Месяц прошел, в деревне немцы, а когда придут свои, – ее не будет. Ей стало так жаль – не себя, а мужа. Мягкий, беспомощный, тяжело ему будет одному.
Люди лежали в темноте, думали. Каждый по-своему, каждый о своем. Думали о хлебе. Он сыпался золотистой струей, катился живым потоком – золотая кровь земли, ждал в земле лучших дней, когда придут свои. Разные люди лежали по избам, самые разные, непохожие друг на друга. Но в эту ночь все знали и думали об одном, и без разговоров, обсуждений, каждый за себя, твердо и бесповоротно решили, что хлеб останется в земле, что не вырвать его немецким лапам из тайников и что это важнее жизни.
Над деревней с хохотом, стонами, визгом, в шуме вихря носилась немецкая смерть. Страшная, шумная, жестокая, хохочущая над своей жертвой. По избам все слышали ее.
По немецкие солдаты, стоящие на постах, замерзающие в карауле, в ту же ночь пугливо оглядывались через плечо, старались потише ступать по снегу. Они тоже слышали смерть. Она таилась, подкрадывалась, подходила совсем близко, дышала в лицо бесшумным, ледяным дыханием. Они чуяли ее, притаившуюся во рву, укрывшуюся за углом избы, бесшумно взбирающуюся на соломенные крыши. Она смотрела на них тысячами ледяных глаз, сжатыми губами, без слов произносила приговор. Она тихо переходила деревенские плетни, останавливалась у изгородей, наклоняясь над колодцами. Она была везде, они всюду чувствовали ее, немецкие солдаты. Смерть шла рядом с ними по деревенской улице, вместе с ними останавливалась у хат, сопутствовала им, когда они возвращались в дома, натягивала на их глаза черную завесу тяжелого сна. Они чувствовали ее холодный взгляд на своем теле, их пронизывали ее невидимые глаза, замораживало дыхание ее невидимых уст. До мозга костей чувствовали они ее, молчаливую, неумолимую украинскую смерть, что считала, пересчитывала их костлявым пальцем.
Глава пятая
Ветер шумел и выл, сарай трещал, словно вот-вот сорвется с места, свалится вниз в овраг. Балки тряслись, соломенная крыша шелестела, ветер подхватывал клочья соломы и уносил их далеко за деревню, на равнины, на снежные поля, теряющиеся в туманах пляшущего снега.
Олена кричала. Кричала во весь голос. Ее тело рвала дикая боль. Теперь отозвались все удары прикладов, все уколы штыком, все падения на землю, когда солдаты гоняли ее ночью по дороге, холод сарая, жажда, голод. Все это бросилось на нее, как стадо голодных волков, кусало, рвало хищными зубами. Казалось, что тело разрывается на куски, что оно горит живым огнем, что его пронизывают тысячи отравленных лезвий.
Олена кричала. Теперь можно было кричать. Она ведь рожает – и можно было сломить печать молчания, которую наложила напряженная до последнего воля, с момента, когда, немцы вытащили ее из дому, и до самой той минуты, когда она поняла, что все же, наперекор всему и вопреки всему, – рожает. Что удары прикладов, мороз, падения на снег не убили ребенка в ее лоне. Он был жив и хотел на свет, рвался на свет, пробивал себе дорогу, безжалостно раздирая ее тело.
Она кричала нечеловеческим, звериным криком, и этот крик приносил ей облегчение. В нем тонула боль, исчезал холод, умолкал ветер, мрачно воющий за стенами.
Ворота сарая заскрипели. Она даже не повернула головы. Схватки были все чаще, все сильнее, и она кричала, кричала, как ей хотелось, как требовало измученное тело.
Солдат остановился в дверях и хотел прикрикнуть, но понял, что женщина рожает. Через минуту появился другой. Они смеялись, переговариваясь между собой. Но ей было безразлично, что она лежит нагая на соломе, что на нее смотрят бесстыдные глаза чужих мужчин. Она рожала ребенка, и это, как стеной, отгораживало ее от мира, в котором царили немцы, это заслоняло ее от бесстыдных взглядов, это, как броней, защищало ее от их глупого хохота. Она рожала дитя, и они, по-видимому, решили дать ей родить, так как стояли в дверях и, не входя, ожидали.
Крик усиливался. Бабы в соседних избах осеняли себя крестом, устремляя полные ужаса глаза на клубы метели, скрывающие сарай. Олена Костюк одна, без помощи рожала в холодном, пустом сарае. Они думали, что она уже умерла, что погибла от мороза и холода, что давно мертво дитя в ее лоне. И вот Олена рожает, и возле нее, нет никого, кто бы ей подал стакан воды, кто бы освежил запекшиеся губы, поправил подушку под головой, дружески помог ей. Она рожала, как никто никогда в деревне не рожал, – голая, в мороз, брошенная на глиняный пол сарая. Бабы крестились, стискивали зубы, зажимали уши, но любопытство тотчас, брало верх и заставляло снова прислушиваться. Кричит еще? Да, она еще кричала, кричала сильным, оглушительным криком – и откуда только он брался в этом измученном, избитом, истерзанном теле.
Наконец, крик перешел в вой и оборвался, умолк.
– Родила, – шепнула Малючиха, изба которой была ближе всех, и опустилась на скамью.
– Родила, – повторила маленькая Зина.
С минуту Олена лежала, как оглушенная. Вот он, её ребенок. Наперекор всему и всем, он появился все же на свет, дитя отца, который уже убит, дитя матери, которая по-настоящему должна бы уж десять раз кончиться. И вот – сын. Маленькое, красное созданьице.
Она взяла его в руки. Бабки не было, и она, как собака, перегрызла пуповину, перевязала обрывком бахромы от платка, оборвавшейся еще в первый день, когда она лежала здесь, перед следствием. Она обтирала ребенка леденеющими руками, мечтая о горшке воды, о нескольких каплях воды, чтобы обмыть ему хоть личико.
Он крикнул. Нормальным, здоровым голосом здорового ребенка. У Олены перехватило дыхание. Есть сын. Вопреки всему, он родился. Первый сын в ее жизни, первое дитя ее тела, бесплодного до сорока лет. А теперь родился.
– Микола, сын, – захотелось ей сказать, обрадовать мужа, отплатить за всю его доброту. Ведь никогда, никогда за все эти годы, хотя ему так хотелось ребенка, он не обругал, не оскорбил ее, не попрекнул горьким словом. Вот взял, мол, неродиху бесплодную, с виду и сильна, и здорова, а внутри гнилая, не то, что другие женщины, что беременеют, рожают, кормят.
Она даже не сразу поверила, когда ей, наконец, показалось, что она беременна. Она ведь была стара, сорок лет. И все-таки, оказалось, правда.
А потом Миколу взяли в армию. Он прощался с ней, но она знала, что больше всего ему жаль расстаться с этим еще не родившимся ребенком.
И вот Миколы нет, погиб на фронте, а теперь ребенок родился, и как раз – сын. Родился в немецкой тюрьме, под бесстыжими взглядами немецких солдат, которые не умели уважать даже родящей матери, родился под их бесстыжий хохот.
Ребенок лежал на соломе, на мокрой, холодной соломе. Она схватила, его на руки и голенького прижала к нагой груди, она дышала на него, пытаясь отогреть. Ее охватил неописуемый ужас, что вот он, несмотря на все, родился, а теперь застынет, как голый птенец, как слепой котенок на холоде. Олена пыталась отогреть его собственным телом, вдохнуть в него собственное тепло и чувствовала, как леденеют ее руки, как ее охватывает пронизывающий холод, как застывает кровь в жилах, и нечем было греть младенца.
Солдаты у дверей о чем-то поговорили между собой, потом один ушел и через минуту вернулся.
– На, – сказал он небрежно. На солому полетели рубашка, юбка, кофта. Ее собственная одежда, все то, что с нее сорвали вечером перед тем, как выгнать на дорогу. Олена недоверчиво взглянула на солдата. Он глуповато улыбался. Дрожащими руками она схватила рубашку, завернула ребенка в полотно, старательно обмотала его. Маленькое личико, обрамленное тканью, было смешное, кукольное, с мутными голубыми глазами, похожими на глаза едва прозревших щенят. Она захлебнулась от счастья. Вот есть во что завернуть ребенка. В этот момент она забыла обо всем другом, это было самое важное. Казалось, теперь все уже будет хорошо, кошмар миновал. Дрожащими руками она надевала юбку и кофту. Это не могло согреть ее, но она все же почувствовала облегчение, покрывая нагое наболевшее тело хотя бы этими тряпками. Тулуп и платок, вот если бы тулуп и платок, что остались в комнате офицера… Но она тут же призвала себя к порядку. Хватит и того, что есть, ребенок лежал завернутый в чистое полотно, закутанный, пока что холод ему не угрожал. Она положила его на колени, закутала еще в сборки юбки. Он лежал спокойно, по-видимому, не чувствуя холода, – чего же еще желать? Уж и то, что она получила, было совершенно необычным, какое-то чудесное событие, которого она не понимала.
Олена ясно видела, что одежду ей бросил немец, она не могла понять этого, как если бы юбка, кофта и рубашка упали с потолка или их занес в сарай ветер со снежных полей. Ворота со скрипом закрылись. Она уперлась головой о бревна и впала в дремоту, в лихорадочный полусон. Непрерывным потоком поплыли перемешанные обрывки воспоминаний. Орет приказчик… Но как это могло быть, ведь его убили тогда, он упал мертвым под ударом крестьянского кола, и вдруг он стоит и орет, а мимо проходят красноармейцы, но среди них нет Миколы, среди них Кудрявый. Кудрявый машет револьвером, он несет большую штуку полотна. Полотно разворачивалось, разворачивалось в бесконечную дорогу, тянущуюся через деревню, и по этой узкой белой дороге семенит ножками недавно родившийся сын.
– Смотрите, он уже бегает, – сказала Федосья Кравчук, и Олена так удивилась, что очнулась от дремоты.
В горле жгло, мучительно хотелось пить. Язык одеревенел, шершавый и колющий, он лежал во рту, словно чужой. Губы потрескались, и она притронулась руками, – и на пальцах остался след крови. В ушах был шум, кости ломило, безграничная слабость поднималась откуда-то изнутри. Она посмотрела на ребенка. Коснулась его личика, он показался ей ледяным, но она поняла, что это ее сжигает лихорадочный жар, и опять задремала. Ей снилась вода, вода, вода без конца, текла река, разливаясь озером, а у нее были дырявые ведра, и она не могла набрать воды. Она стала на колени и – ясней, чем наяву, видела прорубь. Края были зеленоватые, темная вода переливалась, двигалась, как живая, булькала, вырываясь на маленькое болотное пространство, и снова исчезала под льдом, бежала в свой дальний путь. На льду толстым слоем лежал снег и в одном месте сыпался тонкой струйкой в воду, словно мука из отверстия жернова. Упав в воду, снег вдруг позеленел, сбился в комок, заплясал в проруби. Олена хотела поймать этот снег, поднести к пересохшим губам, но вода унесла его под лед, и он исчез. Вдруг вокруг проруби появились длинные трещины, лед стал с треском ломаться; Олена почувствовала, что он колеблется, что под ней открывается водная пропасть.
Она очнулась, не в силах поднять голову. Слышала спокойное, ровное дыхание ребенка. Да, ему-то ведь не хотелось пить. Но найдется ли в ее груди молоко, когда ему захочется. Она так давно ничего не пила, целую вечность. Нельзя же считать двух-трех горсточек снега, которые ей удалось схватить губами на глазах у немца. Ох, как ей хотелось пить, как нечеловечески хотелось пить. Болели губы, болел язык, горло, болезненной судорогой сжимало гортань. Внутренности содрогались от мучительной икоты. Она задремала, и начинал сыпаться белый песок, белый, как летом над рекой, летучий, как пыль. Весь мир был в облаках летучей белой муки, нечем было дышать, рот набит пылью, а тут надо итти по дороге, во что бы то ни стало итти, торопиться; она знала, что нельзя потерять ни одной минуты. Ноги вязли в песке, беспощадно жгло солнце. Горели избы, оказывается, – в деревне пожар. Надо во что бы то ни стало вынести из пламени ребенка, между тем дул ветер, искры сыпались со всех сторон. У нее же тлела юбка, платок. И зачем было в такую жару надевать тулуп, платок, а теперь уж нет времени сбросить с себя все это. Надо бежать, скорее бежать, пока пламя не охватило маленькую головку. Ах, да, это ведь горит мост, высокое пламя подымается вверх, с треском падают вниз балки… Видимо, она опоздала, не убежала вовремя, и вот теперь все валится на нее. В отчаянии она искала кругом ребенка, – он выпал у нее из рук, его завалило бревнами, охватил огонь. Из леса было видно, как вокруг горящего моста беспомощно суетятся немцы, размахивая руками и крича что-то..
От этого крика она и проснулась. Над пей, толкая ее сапогом, стоял немец.
Она сразу пришла в себя. Немец жестами показывал: встать. С трудом, превозмогая слабость, она встала на колени, с трудом приподнялась, прижимая ребенка к груди. Он толкнул ее прикладом, направляя к воротам. Белый заснеженный мир, открывшийся глазам, ослепил ее. Она послушно шла впереди солдата, шатаясь, как пьяная. Она понимала, что ее опять ведут на допрос.
Вернер с отвращением взглянул на нее. Олена была ужасна. Лицо желтое, нечеловеческой противной желтизны. Из растрескавшихся губ вытекла струйка крови и засохла на подбородке. Под глазом расплывался огромный кровоподтек, большой, черный, красный, фиолетовый. Казалось, один глаз сдвинулся вверх. Растрепанные, слипшиеся пряди волос висели по обе стороны осунувшегося лица. Опухшие босые ноги почернели.
Вернер забарабанил пальцами по столу и кивнул солдату, чтобы подал женщине стул. Она удивилась, но села тотчас, не дожидаясь разрешения и напряженно глядя в водянистые глаза под белевшими ресницами.
– Сын или дочка? – неожиданно спросил он, кивнув на ребенка.
– Сын, – ответила она сдавленным, охрипшим голосом.
Он бросил какое-то приказание, и солдат принес кружку воды. Олене показалось, что она снова бредит. Она схватила кружку и жадно, стремительно захлебнулась холодной водой, шумно глотнула, чувствуя влагу на наболевших глазах, на пересохшем языке, в горящем горле.
– Довольно, – сказал Вернер, и солдат выхватил у нее кружку.
Она взглянула ей вслед дикими, полными отчаяния глазами. Но воды уже не было, вода стояла на краю стола. Поверхность ее еще колебалась, она была тут же, близко, свежая, холодная вода в кружке. Губы болели еще больше. Но в горле она чувствовала освежающую влагу, от которой пить хотелось еще больше, чем раньше, если только возможно было больше хотеть пить.
– Значит сын, – протянул капитан, и Олена напрягла все силы, чтобы слышать, понимать происходящее.
В этой комнате притаилось что-то страшное. Здесь подстерегала какая-то опасность, в которой она не отдавала себе отчета. И эта вода, несколько глотков которой ей позволили проглотить, и этот поданный ей стул, и человечный вопрос капитана, – все это внушало ей такой страх, что она задрожала. Быстрая, мелкая дрожь пронизала все тело, охватила каждую жилку, каждый мускул. Она напряженно смотрела в лицо капитана.
– Ты, значит, родила сына… – еще раз сказал он. – Здорового, живого сына…
Она выжидала, что будет дальше.
– Ну, теперь, я думаю, ты станешь умнее, теперь дело не только в тебе, теперь ты можешь спасти или погубить сына. Правда? Спасти или погубить, – он сказал это протяжно, подчеркивая слова.
Она инстинктивно прижала ребенка к груди. Он пристально всматривался в нее, наблюдая каждое ее движение, выражение лица.
– Вчера ночью тебе хотели передать хлеба. Кто это был? – спросил он мягко, словно не придавая своему вопросу никакого значения.
– Не, знаю!
– Как же так не знаешь?
– Не знаю, – повторила она, глядя ему прямо в глаза, и так убежденно, что он ей поверил: она ведь, действительно, могла не знать.
– А как ты думаешь, кто мог передать хлеб? Кто мог послать мальчика лет десяти-одиннадцати?
Она мысленно перебрала всех соседей. Конечно, не за тем, чтобы ответить. Нет. Ей хотелось самой для себя знать, кто хотел ей помочь в самый ее тяжкий час, кто кинулся под немецкую нулю, чтобы накормить ее. Но у всех были дети, и у скольких были мальчики десяти-одиннадцати лет. Нет, ей и самой для себя не угадать.
– Не знаю. В деревне мальчиков много. В каждой избе дети…
Вернер нахмурился, поняв, что она, действительно, не знает.
– Ну, ладно… А, скажи-ка, где сейчас может быть Кудрявый?
Олена похолодела. Опять начинается то же самое… Она чувствовала под руками теплое тельце сына, и от этого маленького тела в ее сердце вливались сила и бодрость. Теперь она уже не одна под перекрестным огнем немецких вопросов. Теперь с нею ее сын, рожденный в муках на голом глиняном полу сарая, ее дитя, которого она ждала двадцать лет и, наконец, дождалась. Он был с нею и тихонько спал, под ее руками мелко и часто билось маленькое сердце, словно сердце птицы. Круглое красное личико, едва заметные бровки, нос пуговкой, самый красивый, самый чудесный из всех, какие она видела в жизни. Она почувствовала безграничное спокойствие, полную безопасность, уверенность, что теперь-то никто ничего сделать ей не может, сынок с ней.
– Где он теперь может быть? – повторил Вернер спокойным притаившимся голосом.
Она отрицательно покачала головой.
– Не знаю я…
– Не знаешь? А где они были, когда ты вернулась в деревню?
– Не знаю… В лесу…
– В каком лесу?
Она пожала плечами.
Лес…
Этот ответ ничего не давал. Белая равнина, растянувшаяся вокруг деревни, всюду упиралась в леса. Лес простирался на восток и на запад, на север и на юг. Только эта часть района была их лишена, и благодаря этому его отряд так спокойно сидел в деревне. Но остальные непрестанно подвергались всяческим неожиданностям, поэтому командование так настойчиво требовало хоть каких-нибудь сведений, которые помогли бы добраться до места, где укрывался с отрядом Кудрявый.
– Лесов здесь много. С какой стороны ты пришла в деревню?
– Не помню, не знаю… Снег везде. Меня вывели на дорогу. Только и всего.
– Так… Это на какую же дорогу?
– Не помню…
– Так скоро забыла? Ведь всего четыре дня, как ты пришла в деревню.
Она с удивлением вспомнила, что ведь и правда всего шесть дней. О двух днях, значит, Вернер не знает. Шесть дней, – а казалось, что с тех пор, как она потихоньку собралась и ушла из шалаша в лесу, прошла целая жизнь.
Вернер медленно сворачивал папиросу, потом поднял глаза и взглянул на желтое, всё в синяках лицо.
– Слушай, ты же мать.
Опять эти слова. Но теперь это правда, теперь у нее на руках сынок, крошечное дитятко, рожденное на полу сарая, завернутое в материнскую рубашку.