355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ванда Василевская » Радуга » Текст книги (страница 4)
Радуга
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:51

Текст книги "Радуга"


Автор книги: Ванда Василевская


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

– Мне бы надо с глазу на глаз…

– С глазу на глаз? – удивилась хозяйка. – О чем же это таком? Ну, что ж, Лида, иди-ка, попили немного, мы тут поговорим.

Девушка сложила рубашку, которую чинила, воткнула иглу в грубое полотно и молча вышла. Глаза у нее были опухшие от слез.

Малючиха присела на скамью, нервно ломая пальцы. Хозяйка молча смотрела на нее.

– Вьюга на дворе, – сказала она, наконец.

– Вьюга, – машинально повторила Малючиха, и снова воцарилось молчание.

На гвозде над кроватью висела куртка Грохача. Малючиха смотрела на эту куртку. Оборванный карман, заплаты на спине и груди. Одна пуговица едва держится, повиснув на нитке. Рабочая куртка.

– Ты что мне хотела сказать? – поторопила, наконец, хозяйка. Малючиха измученными глазами посмотрела на нее.

– Твоего-то забрали… – прошептала она.

Та нахмурилась.

– Забрали… Что же поделаешь, забрали… Такая, видно, судьба. Может, еще вернется. Ты об этом хотела поговорить?

– Как сказать, и об этом, и не об этом…

– Об этом что же говорить? Меня сперва так схватило за сердце, думала, вот свалюсь на месте и помру. А потом пришла домой, думаю: берись-ка лучше, баба, за работу, все легче будет. Дров напилила с Фроськой. Лбом стену не прошибешь, а сидеть и плакать – пользы мало. Сегодня он, завтра другой, если это надолго затянется, все равно тут никто жив не будет, это уж сейчас видать… По одному всех переклюют.

– Может, не затянется.

– Я и говорю – если затянется. До сих пор ничего не слыхать. Чуть что, а мне уже кажется: стреляют, наши идут. Сколько это времени прошло? Месяц. А словно уже год. И сколько людей пропало… Староста-то, когда моего вычитывал, поглядел на меня. А я думаю: глядишь, ждешь, чтоб заплакала, так вот не дождешься, нет! Уж я перед тобой, собачье семя, плакать не буду. Придет время, ты заплачешь, кровавыми слезами заплачешь! А деревенские бабы, это – крепкий народ, и ничем ты ее не возьмешь…

– Кума…

– Чего? – удивилась та.

Малючиха поднялась со скамьи и низко, чуть не до земли, поклонилась хозяйке.

– Да ты одурела, что ли? Что ты делаешь?

– Кума, это моего Мишу немцы сегодня ночью убили…

– Мишку?..

– Это я его ночью вытащила из рва и похоронила… Это из-за меня твой и те другие сидят у немцев… – В ней дрожала каждая жилка, тряслись и подгибались ноги. Но сразу стало легче. Все уже было сказано. Хозяйка наклонилась вперед.

– А зачем ты мне это говоришь? На что это кому знать?

Малючиха не поняла.

– Как же? Твой-то ведь сидит… Я и говорю тебе, надо мне итти, сказать ихнему капитану, что и как. Пусть отпустит людей.

Женщина вскочила.

– Да ты, баба, белены объелась, что ли? Совсем голову потеряла? К немцам пойдешь?

– Рассказать, как было дело… Люди не виноваты.

– А ты виновата? Что ж, надо было оставить им мальчонку, а? Глядите, что за народ пошел! Слабая в тебе совесть, не крестьянская, не бабья! То-то старосте радость! Стоило шесть человек запереть, сразу и нашелся, кого они искали! А знаешь ты, дура этакая, что из этого выйдет? Дорогу им хочешь показать, способ против нас? Ты сегодня явишься, а завтра, пусть что случится, они не шесть, а шестьдесят человек заберут! Ишь, какая! У нас еще пока никто к немцам не шлялся, так вот ей понадобилось…

– За меня сидят люди, за меня их…

– Не за тебя! За наше горе сидят, за наше несчастье, за войну, за немецкую морду! Мишку убили… Ироды, в детей стрелять…

Малючиха стояла оглушенная.

– Так ты, значит, думаешь…

– Что мне думать, думать мне нечего. Иди-ка ты, баба, домой и словечка никому не пикни. Свои-то – свои, а зачем людей в искушение вводить? О таких делах никому знать не надо. За наши, за длинные языки-то нас и бьют, и будут бить. Иди домой и делай свое дело, да не сходи с ума!

– Твой-то…

– Ну, скажите, люди добрые! Да это мой мужик или твой? А я сижу, молчу. Что будет, то будет. Суждено ему, так убьют. А нет, так будет жив. А уж если на то пошло, так, чем под немцем жить, и лучше скорей подохнуть…

– Не век нам под немцем жить.

– Да, милая ты моя, да, кабы мне это хоть раз в голову пришло, я бы и ждать не стала, петлю на шею, да на гвоздь! А я, что бы ни было, знаю: нам тяжело, а им будет! ох, как им будет!

Лицо женщины пылало, глаза горели.

Малючиха вздохнула.

– Вы у меня все в голове перемешали…

– Видно, давно было перемешано… Господская у тебя совесть и мысли глупые. А ты попросту, ты не о себе, не о себе думай, а обо всех. А как обо всех подумаешь, так и ясно: не имеешь права ничего говорить. Не имеешь права добровольно в немецкую петлю лезть! Ничего они нам сделать не могут, пусть мучают, замучают, застрелят… Один, другой пропадет, а на всех зубы поломают… Надо держаться, пока наши не придут, зубами и ногтями держаться…

Малючиха бессмысленно кивала головой. Ее охватила слабость, покинули все силы. Ей хотелось сесть, сесть не на лавку, а на пол и заплакать горькими слезами. О Мишутке, о Грохаче, о тройке малышей, что осталась в избе под присмотром Саши, о Васе Кравчуке, лежащем в снегу в овраге, о молоденьком Пащуке, застреленном у этого оврага, о парне на виселице, обо всей деревне, и о тех юношах, что дрались за деревню и принуждены были уйти, отступить перед танками, и вот уже месяц их не видно.

– Возьми-ка ты себя в руки, а то ничего из тебя не выйдет, – сердито сказала хозяйка.

Малючиха молча попрощалась и пошла. Она не решилась заговорить с Лидией и Фросей, которые пилили дрова во дворе. В голове у нее шумело от окриков жены Грохача. Вот ведь какая… Всегда было известно: Грохачиха – баба злая, любит ссориться, кричать, никому доброго слова не скажет. А теперь вот она какая выходит…

* * *

Дома Саша долго складывал из палочек избу, двор, расставлял по хлевам и конюшням коров и лошадей. Даже маленькая Нина не плакала, занятая игрой.

– А здесь что будет?

– Здесь будут овцы, те новые, что недавно привезли.

– Ага…

– Дай-ка уголек, будут черные овцы. Еще один, овец много…

– А кот где? – потребовала Нина.

– Кот гуляет, кот же всегда гуляет, – объяснила Зина, и Нина успокоилась.

– Немцы идут, нужно скот угонять, – решительно распорядился Ося.

– Ладно, а кто же его погонит?

– Я! – вызвалась Нина.

– А я останусь с партизанами, – решил Ося. – Ну, давай выгонять скот.

Они отодвинули щепочку, изображающую ворота, и вывели на простор поля белые палочки, черные угольки, все колхозное богатство.

– А куда его гнать?

– В глубь страны, – серьезно сказал Саша. – За реку, через реку наши немцев не пустят.

– На реке могут бомбить, – вмешался Ося.

– Ничего, мы ночью перейдем, – решил Саша. – Дай-ка доску, это будет река.

Дверь с шумом распахнулась. Пять пар глаз взглянули от печки. Саша замер.

На пороге стоял немецкий солдат. Из-под тряпья, укутывавшего его голову, на детей глядели покрасневшие глаза, на волосах был снег. Он оглядел избу и, не найдя никого взрослого, обратился к пятерке у печки. Сначала Саша ничего не понял. Он был так уверен, что это по поводу Миши, что все уже известно, что мать поймали и что пришелец в зеленоватой шинели сейчас начнет раскапывать штыком могилку брата в сенях, так не сомневался в этом, что солдату пришлось много раз повторить, прежде чем он понял искаженные слова:

– Млеки, млеки…

– Молока нет, – глухо ответил Саша.

Солдат не уступал.

– Млеки, дай млеки…

Саша поднялся и, не сводя глаз с солдата, вышел в сени. Проходя, он почувствовал под ногами могилу брата, в земле лежит мертвый Мишка. Солдат внимательно следил за движениями мальчика. Саша открыл дверь в хлев и красноречивым жестом показал, что там ничего нет. Да и откуда быть, ведь Пеструшку немцы выволокли в первый же день, когда пришли, и сразу зарезали ее перед домом коменданта.

Солдат осмотрелся в пустом хлеву, где на полу лежало немного соломы и навоза, где еще пахло хлевом, но у обмерзшей кормушки было пусто. Да, совершенно очевидно, что здесь молока достать нельзя.

В избе в это время отчаянно раскричалась Зина. Мамы нет, Сашко ушел с немцем в хлев, страшно. Ей вторила всегда готовая заплакать Нина.

Солдат вернулся в избу.

– Не плачь, – сказал он по-немецки, скаля гнилые, почерневшие зубы. Зина закричала еще отчаянней. Немец взял винтовку и прицелился. Сашко диким прыжком кинулся вперед, заслоняя собой сестренку. Он широко распростер руки и впился глазами в покрасневшие, больные глаза, глядящие из-под пилотки, едва держащейся на обмотанной всяким тряпьем голове.

– Хо-хо, – засмеялся солдат, и дуло винтовки передвинулось к маленькой Нине. Нина не поняла, что происходит, но перестала кричать и широко открытыми, круглыми глазами смотрела на чужого человека, на немца. Что это немец, понимала и она.

– Застрелю, – сказал солдат. Она не поняла этого слова, но поняла, что в нем таится что-то страшное. Зина умолкла. Сашко напряженно следил за черным отверстием дула. Это черное отверстие двигалось невысоко над землей, прицеливаясь то в одну, то в другую головку. Вдруг Саше пришло в голову: а что, если прыгнуть, схватить винтовку… Как это из нее стреляют? Что будет потом, как убить немца, а главное, удастся ли ему вырвать винтовку?

Немец улыбался, скаля испорченные зубы. Ему понравилась эта игра, страх в глазах детей, бледность, покрывшая их щеки, напряжение на лице самого старшего. Сашко начинал понимать, что солдат забавляется. Забавляется ими, как кошка мышью. Да, солдат явно забавлялся. Черное отверстие дула то поднималось, то опускалось. Саше, захотелось, чтобы немец, наконец, выстрелил, чтобы все это уже кончилось.

Солдату, наконец, надоело его развлечение, он закинул за плечи винтовку и вышел, не оглядываясь на общество у печки. Дети замерли в неподвижности. Саша ждал – может, тот только притаился за дверью, а когда кто-нибудь из них шевельнется, откроет дверь и выстрелит. Даже Нина сидела, словно окаменевшая. И вот раздались шаги – шаги в сенях. Дверь распахнулась – это была мать.

И тут только последовал взрыв. Зина кричала не своим голосом, заливалась слезами Нина, плакали Ося и Соня. Один Саша молча стоял перед матерью.

– Что такое? Что случилось? – ужаснулась она.

– Ничего, здесь немец был, – ответил Сашко.

– Немец? Что ему нужно было?

– Ничего. Хотел молока.

– Ну, и что?

– Ну, я показал ему, что коровы у нас нет.

– Он и ушел?

– Ушел.

– Так чего же вы все так орете? – рассердилась Малючиха. – Ушел, и ладно. Бил он вас, что ли?

– Нет, он нас не бил, – мрачно ответил Сашко, и, успокоенная, она стала стряхивать в сенях снег с шали, чтоб не нанести его в избу.

– Ну, и вьюга, никак не успокоится…

Снаружи донесся далекий, сдавленный крик.

– Что это?

– Ничего… Олена рожает, – нахмурилась Малючиха.

Дети прислушивались. Протяжный, сдавленный крик несся со стороны запертого сарая. Он поднимался вверх, падал, умолкал на мгновение и снова раздавался с возрастающей силой.

Глава четвертая

Это была комната за помещением комендатуры. Четыре стены и голый пол. Когда-то здесь стояли шкафы, один библиотечный, другой с документами и книгами сельсовета и колхоза.

Стены старого дома были выстроены из могучих, толстых бревен. Немцы забили досками окно, и в избе было темно. Светилась только щель в дверях, ведущих в помещение немецкого караула, где горела лампа. Сюда ввели арестованную шестерку. Они услышали скрежет ключа в замке, раз, другой, потом погрузились в огороженную четырьмя стенами тьму. Ни скамей, ни табуреток не было. Глаза медленно осваивались с мраком. Они сели на полу у стены. Грохач подложил под голову кулак, растянулся на полу и вскоре послышалось его равномерное посапывание.

Но остальные не могли спать. Ольга Паланчук прижалась к Чечорихе. Она боялась. Боялась этой комнаты, боялась темноты, боялась света за дверью. Боялась того, что будет. Чечориха взяла ее под руку, так они и сидели, прильнув друг к другу.

Одна Малаша не жалась к людям. Охватив руками колени, она уселась в другом углу, прислонилась к стене и широко открытыми глазами смотрела в темноту. Она не думала о том, о чем думали ее подруги по заключению. Неподвижная, с напряженным взглядом, затаив дыхание в груди, она прислушивалась. Нет, она не пыталась расслышать звуки, заглушено доносившиеся из соседней комнаты. Не старалась уловить, не слышно ли чего-нибудь за стеной, в деревне. Сдвинув брови, она напряженно прислушивалась к чему-то внутри себя. Вот уже неделя – нет, больше, десять дней. И все еще ничего. И упорно, мучительно, все одной и той же убогой, неотвязной мыслью она думала: да или нет? Да или нет?

Она еще раз пересчитала дни, может быть, она все же ошиблась? Но, нет, опять и опять выходили те же десять дней. И ведь была причина, была причина…

Десять дней. Но мысль не задерживалась на них, неслась дальше, отсчитывала день за днем, до самого того дня который переломил надвое ее жизнь. Малаша почувствовала физическую боль, нестерпимую муку, вцепившись мыслями в этот день Она стиснула кулаки так, что ногти впились в ладонь, подобрала ноги, вся сжалась в комок. Невыносимое страдание пронизывало ее всю до мозга костей. Ей казалось, что она не выдержит, закричит диким звериным голосом. Как раз так ей и хотелось кричать, пронзительно выть во все горло, рвать волосы на голове, захлебываться криком, чтобы утопить в этом крике все, и тот день, и эти десять дней, прошедших в непрестанном пересчитывании, в проверке опять и опять счета, который опять и опять выходил так же…

Тело извивалось в нечеловеческой муке. Ей казалось, что она не выдержит, вот сейчас умрет. Но смерть не приходила, не так-то легко было умереть, нужно было сидеть в темноте, слушать человеческое дыхание и помнить, без единой минуты передышки помнить, что она, Малаша, проклятая, прокаженная, что она на веки веков отделена от людей, от деревни, от всего, что было до сих пор жизнью. И почему? Почему это так? Почему из всей деревни именно она?

Перед ее глазами была не тьма, а те три лица, – отвратительные, склонившиеся к ней морды. Они отпечатались раз навсегда в ее памяти, как на фотографической пластинке, вечно стояли перед глазами, ничто не могло вычеркнуть их из памяти, ничто не могло заслонить их. Три лица – небритая, рыжая щетина, зубы, выставляющиеся, как звериные клыки, из-под растрескавшихся губ, дикие глаза.

В той же комнате несколько месяцев тому назад она была с Иваном. Та же комната и та же кровать. Но теперь по комнате летал пух из разорванной подушки, на полу была рассыпана солома, упал с окна горшок с китайской розой, черепки трещали под сапогами немцев. Она не хотела, не могла об этом думать. И все же думалось, упорно, назойливо, без минуты передышки. Трое. И опять лица, рыжая щетина небритых подбородков, хохот, окрики и железные клещи омерзительных рук на ее теле, на вывернутых руках, раздираемых силой ногах. Потом стук захлопнувшейся за ними двери и седой клуб ворвавшегося пара. А дальше – дальше уже только ужасающая нестерпимая мука. И эти, еще более нестерпимые, последние десять дней, когда с утра до вечера и все бессонные ночи она прислушивалась к собственному телу и считала, считала до сумасшествия, и с каждым днем прибавлялся еще день, и вот их было уже десять.

Да, люди в деревне гибли, пропадали. Висел в петле Левонюк, Олена, беременная Олена мучилась в сарае в немецких руках. Но никто, никто, кроме нее, не носил в себе немецкое семя. Никто из них, гибнущих, истязуемых, не носил врага в собственном теле.

В другом углу детским голосом тихо всхлипывала Ольга Паланчук. Глухая, внезапная злоба, непонятная ненависть вдруг охватила Малашу. Чего она, дура, плачет? Какие у нее причины плакать? Ее-то ведь немцы не изнасиловали, она не пережила самого страшного, что можно пережить. Чего она боится? Что их убьют, повесят, расстреляют? Малаша не верила, что это может случиться. Это было бы слишком хорошо, слишком счастливо погибнуть от руки врага. Нет, она в это не верила. Подержат под арестом, может быть, выдумают еще что-нибудь ужасное, гораздо ужаснее, чем смерть, но смерти не будет, никогда ничто хорошее не приходит из немецких рук, не бывает, чтобы счастье приходило из немецких рук. А смерть – это было бы счастье.

Она все слушала, слушала. Кровь бьет молоточками в висках, в запястье. Она положила руку на живот. Кровь билась маленьким молоточком и там. Невыразимое отвращение к собственному телу. Это уже не ее тело, это гнездо фрица, которого еще нет, который еще не существует и все-таки существует. Если она ест, это не она ест, это жрет фриц, жрет, чтобы расти, чтобы развиваться, чтобы припечатать ее несчастье. Если она спит, то сон подкрепляет не ее, нет, это отдыхает фриц. Она не могла думать о нем: ребенок. Ребенок – это ребенок Олены, крики которой минутами слышны были даже здесь, в наглухо запертой избе из толстых бревен. Ребенок – это был тот неведомый мальчик, которого застрелили ночью, это трое детей Чечорихи и дети Малюков, и все дети, которые рождались и росли в деревне и которым приход немцев грозил смертью. Это были дети. Матери рожали детей, светловолосых и темноволосых, светлоглазых и темноглазых, плачущих, смеющихся, воркующих в своих колыбелях птичьим щебетом. Матери зачинали детей, носили их, рожали, кормили. Но то, что она носит и будет носить, то, что она родит, это не ребенок. Волчий щенок, фриц. И этого уже никогда не переделаешь, – с ужасом осознала она. Если он умрет, – а она ведь задушит его собственными руками, – это все равно не поможет. Все равно навеки останется память о том, что она носила фрица, собственной кровью кормила фрица.

Ведь все, все знали. Все жалели ее, проклинали немцев, говорили о дне, когда за все будет отомщено. Можно за все отомстить, – и за Пащука, и за Левонюка, и за Олену, и за сожженные избы и умерших детей, но за нее, – думалось Малаше, – никто и никогда не отомстит. Пропало.

Ей вспомнилось одно лето, солнечное, цветущее, ароматное. Ночи, серебряные от росы, высокая по пояс трава, сенокосы над рекой, ночлеги в шалашах, среди запаха сена, сверкания звезд, короткие шальные ночи. От тех поцелуев не родился ребенок. Сладкие, радостные ночи, шепот из губ в губы, вкус крови на зубах, трепет счастливого сердца – все прошло без следа, будто ничего и не было. А ведь их было много, этих ночей, весь сенокос. И она отдавалась тому человеку с бурной, шальной любовью, хотя потом ничего из этого не вышло и они разошлись без обиды и гнева.

А теперь был только один момент, одни ужасающие полчаса, и вот эти полчаса должны дать плод, стать в ее жизни гниющей раной, из которой вечно сочится смердящий гной.

И потом, когда она вышла замуж за Ивана, – правда, это было короткое замужество, но все же были ведь счастливые ночи, и звезды смотрели сквозь щели сарая, и июньская ночь пахла теплым летом. Все это было же, было, прежде чем он ушел в армию, и тоже – ничего.

А вот теперь достаточно было этого давящего, как кошмар, получаса, чтобы все сразу переменилось. Пока еще никто не знает, пока еще ничего не заметно. Но пройдут дни, и ее несчастье предстанет перед всеми глазами, словно того было мало, словно мало, что на ней выжжена печать несмываемого позора. Нет, надо еще носить в себе фрица, в муках рожать фрица. Кто ей поможет, кто захочет быть подле нее в ее тяжкий час?

А Ольга плачет от страха смерти. Нет, Малаша была уверена, что смерть не придет. Она не знала, что случится, не думала, это было невозможно, что кто-нибудь явится, что кто-нибудь выдаст мертвого мальчика и тех, кто его выкрал из немецких рук. И, конечно, никто не отдаст немцам хлеба. Она не знала, как это выйдет, почему это выйдет, но была совершенно уверена, что не умрет, что ее не убьют. А если не убьют ее, то ведь, значит, и те останутся в живых.

Чечориха сначала молча гладила руку Ольги. Но плач не прекращался, и она потеряла терпение.

– Чего ты ревешь? Что будет, то будет. Стыдно плакать.

– Я же не хочу плакать, оно само как-то плачется, – всхлипнула Ольга беспомощным, детским голосом, который прозвучал в ушах Чечорихи, как голос ее младшенькой Нины. Она смягчилась.

– Ну, тихо, тихо… Ничего ведь еще неизвестно…

Малаша в своем углу горько улыбнулась во тьму. Известно, отлично известно. Никакой надежды на смерть – нет.

– У меня там трое мелюзги осталось, что там теперь с ними… а я не плачу, – сказала Чечориха. Ее вдруг охватила неудержимая тоска по детям. Хоть бы на минуту увидеть! Что-то они делают, что с ними? Взяла их Малючиха к себе, или нет? А может, они остались одни в избе и боятся, боятся надвигающейся ночи, боятся шагов на улице, боятся, как стали бояться всего с первого дня, когда пришли немцы и вышвырнули их из дому.

– Вон! – орал высокий фельдфебель и ударил ее прикладом, когда она было стала собирать кой-какие тряпки, чтобы дети не замерзли. – Вон! – повторил он, и дети, как ошпаренные, выскочили из дому, в одной рубашонке, на мороз, на снег.

Потом немцам изба не понравилась, они перебрались в другую, можно было вернуться, снова жить дома. Надо было только вычистить сени. Немцам, видно, не хотелось выходить на мороз, и они нагадили в сенях, у самого порога. Им не мешало, что по всему этому приходится ходить в комнату, что в избе будет вонь. Она с омерзением собирала немецкое дерьмо и подозрительно обыскивала избу, не нагадили ли они и там. Тогда она думала, что они делали это назло, покидая непонравившийся дом. Но потом, когда они побыли в деревне, оказалось, что они всюду так делают, что им просто все равно.

Каково-то детям будет у Малючихи? Только бы Оська не дрался с Сашей, он и моложе и слабей, а такой задира, что вечно с ним беда. Домой, бывало, придет избитый, весь в синяках, вечно нарывается на драку с теми, кто посильней. С Соней легче, девочка разумна не по возрасту. Но эти двое, Оська и Нина…

Евдоким вздыхал под стенкой.

– Ишь, как этот Грохач спит…

Мерное похрапывание громко раздавалось в темноте.

– А вам, дедушка, не хочется спать? – спросила Чечориха, пытаясь отогнать от себя образ трех светлых головок.

– Какой уж мой сон… Мне уж давным давно спать не хочется… Так, часа два, три посплю, а больше не спится. День-то длинный…

– Мы уже давно здесь? – спросила вдруг Ольга.

– Трудно сказать, время тянется, когда вот так сидишь… А видно, уж вечер, в той комнате лампа горит, значит, вечер…

– Еще только вечер, – разочарованно вздохнула Ольга. – А мне сдается уж нивесть как долго…

– Какое там долго… А ты, девушка, возьми себя в руки, кто знает, сколько нам тут придется сидеть…

– Молода, молодые всегда торопятся, – вздохнул Евдоким. Чечориха в темноте обернулась к нему. Глаза уже освоились с мраком, и узкая щель в дверях пропускала чуточку света. Белая голова старика неясно выделялась на фоне стены.

– Куда спешить-то? Нам уж теперь спешить некуда, дедушка… Сколько здесь просидим, то и наше, а дальше уж ихнее…

– А если наши придут? – робко вмешалась Ольга. Не может же быть, думалось ей, чтобы уж совсем не было выхода, чтобы двери темного чулана могли открыться только в смерть.

– Да ведь ненцы дали сроку только три дня.

– А в эти три дня?

– В такую-то вьюгу… Трудно. Как тут итти, как тащить пулеметы, пушки? Ведь собственного носа не видно в метели, в любом овражке, в любом долочке может снегом занести…

Чечориха говорила спокойно, но вдруг поняла, что не верит собственным словам. Снег снегом, а все же они ждали каждый день, ждали упорно, с непоколебимой верой. Ведь вот еще сегодня утром могла же она думать, что они придут, что, может, они уже около Лещан, может, уже спускаются в овраг или взбираются по тропинке в гору, – почему же им теперь не притти? Вьюга была и вчера, и позавчера, – что им вьюга! Им укажут и тропинки, и проходы, своя ведь, родная земли, они знакомы и с вихрем, и со снегом, им не впервые…

Да, Ольга права. Они могли притти. Могли притти как раз в один из этих трех дней, что остались до смерти. Вдруг затрещат двери, загремят выстрелы, и все они выйдут из темного чулана на белый свет, увидят своих родимых бойцов, а потом скорей домой, скорей к Малюкам за детьми…

Может, они уже даже идут, может, под прикрытием ночи, за завесой вьюги, которая заглушает все звуки, они теперь крадутся к деревне и вдруг ударят, как гром, сокрушат, разобьют, раздавят, как клопа, немецкую банду, что присосалась к деревне и пьет из нее кровь.

– А может, и придут, – сказала она вслух, – может, и дождемся.

– Думаете, придут? – спросила Ольга.

– А может, и так, – пробормотал Евдоким. – Ох, пора бы уж, пора!

– Нас найдут, все ведь знают, куда нас заперли, – лихорадочно зашептала Ольга. В этот момент ей показалось, что самое важное, чтоб их нашли, чтобы тотчас же открыли дверь, чтобы не сидеть здесь ни одной минуты, когда немцы уже побегут в метель и снег под ударами красноармейских штыков.

– Об этом не беспокойся, пусть бы только пришли, – успокаивала ее Чечориха. – Ты так говоришь, будто они уже у деревни.

– А может, и вправду?

– Может, и вправду, – повторила та и стиснула пальцы так, что они хрустнули.

Малаша продолжала упорно смотреть в одну точку во тьме. Да, им-то хорошо ждать, они могут надеяться, для них это было бы спасением. Но ей никто не может помочь, ее никто не может спасти. Придут свои – и что с того? Ни выйти им навстречу, ни поздороваться, ни порадоваться на них. Ей нельзя им кружку воды подать, нельзя пригласить в избу, кто она? Она носит в животе фрица. Придут свои, оживет деревня, запоют на улицах девчата, будут зубоскалить с красноармейцами. Будут любиться по избам, и никому и в голову не придет осудить – свои ведь. Неужели же девчатам жалеть им поцелуев, когда неизвестно, останется ли в живых тот или другой еще месяц, неделю, день? Только на нее одну никто и не взглянет, от нее всякий с отвращением отвернется. И если даже война кончится, если даже Иван вернется, – к ней он уже не зайдет. Ему расскажут, и он обойдет стороной избу, а если встретится на улице, пройдет мимо, как незнакомый.

Там, в другом углу, слышится шепот Ольги.

– Небось, подальше сели, подальше, – подумала она ядовито, забывая, что сама подождала, когда они разместятся, и ушла от них в самый дальний угол. Да, Ольга может бояться смерти, Ольге есть зачем жить. Вернется из армии Остап, они поженятся, будет она жить, как все живут, будет работать, как все работали до войны, будет рожать Остапу детей. Только одна она, Малаша, самая хорошенькая девушка и самая лучшая работница во всей деревне, никогда уже не будет такой, как до войны.

Федосия оплачет Васю, пройдут дни, месяцы, и она будет спокойно думать о сыне. Это простое дело, и не он первый, не он последний погиб за родину. Забудут и родители Левонюка, – у них ведь еще два сына и две дочери. Когда ребята вернутся с войны, дом будет полон. Отстроятся разрушенные немцами избы, вырастут новые деревья на месте тех, которые фрицы беспощадно вырубали в садах на топливо. Заживут раны, и все снова будет, как бывало. Только для нее одной ничто не вернется и ничто не забудется. Перед всеми – путь, – перед одними труднее, перед другими легче, только перед ней нет уже никакого пути.

Как Малаша когда-то радовалась, что она красивей всех в деревне, что она работает лучше всех в колхозе, что хоть десяток девчат кругом, а все глаза обращаются на нее. Что ее голос в песне звучит чище и яснее всех голосов, что ни у кого нет таких глаз, таких кос, таких смуглых и румяных щек, таких крутых и тонких бровей. И она высоко носила голову, счастливая своей красотой.

Но и это обернулось горем и злосчастьем. Лучше бы ей быть морщинистой и увядшей, как бабка Марфа. Лучше бы ей быть кривой и горбатой, как хромая Устя, безобразной, как рыжая, веснушчатая Клава. Нет, она была не такая, и те трое обрекли ее на гибель.

Из-за дверей доносились голоса и шаги. Там были немцы и распоряжались в доме, сельсовете, словно у себя дома. Чувствовали себя хозяевами. Малаша сжала кулаки. Они ведь не только здесь. Немцы и в Киеве, там, куда она раз ездила на выставку. Немцы ходят по широким киевским улицам, ходят мимо золотых киевских башен, топчут сапогами киевскую мостовую. Немцы в Харькове, топчут сапогами харьковскую мостовую. Они ходят по украинской земле и топчут ее солдатскими сапогами. Не только она, Малаша, нет – вся украинская земля изнасилована, опозорена, оплевана, растоптана ногами. Города обращены в развалины, и ветер разносит пепел деревень, валяются непогребенные трупы, качаются на виселицах мертвые тела. Земля насквозь пропитана кровью, залита слезами.

Но наступит день, и освобожденная земля снова раскинется под золотым солнцем. Свободными волнами покатится Днепр, зашумят Ворскла, Лопань и Псел. Буйные воды омоют землю, смоют с нее кал и грязь. Пропитанная кровью пашня даст стократный урожай, Необъятным морем заколосятся пшеничные просторы, чистым золотом загорятся поля подсолнухов, и гряды покроются огненными шариками помидоров. Земля снова зацветет, снова чистая, великолепная, до краев налитая богатством.

А она, Малаша, уже навсегда останется тем, что есть. Невольный стон вырвался из ее груди.

– Не спишь, Малаша? – спросила Чечориха. Малаша вздрогнула. В голосе женщины ей послышалась принужденность, и ее охватил гнев. Не хочешь, не разговаривай – зачем притворяться?

– Не сплю. А вам что до этого? – спросила она резко.

– Так спрашиваю.

– А спрашивать нечего. Уж вы только обо мне не любопытствуйте.

– Почему же так? У всех ведь у нас одна судьба.

Малаша засмеялась резким, неприятным смехом.

– Как же, у всех одна! А у меня вот другая.

– Ну, что же, несчастье…

– Да, вы вот как раз знаете, что такое несчастье! – В ней поднималась глухая злость, которую не на ком было сорвать. – Сидели бы да молчали, когда вам хорошо. Вон слышите, как Грохач спит?

– Не разговаривайте с ней… Злая она, – тихо шепнула Ольга, тронув рукав Чечорихи. Малаша услышала.

– И правильно, что со мной разговаривать? Я злая, известно, злая. Ты вот добрая, как же!

Женщины умолкли. Малаша тяжело дышала, глядя в темноту.

Девушке вспомнилось, как раз о ней написали в газете, во время уборки хлеба. О, тогда она не была злая. Девчата и бабы обнимали ее. Фотография была в газете. Малаша вышла на ней не совсем хорошо, лучше всего были видны сверкающие в улыбке зубы, лицо терялось в тени. Но все-таки была фотография в газете, и о ней, Малаше, было напечатано, как о передовой колхознице. Что ж, и было ведь о ком писать. А теперь…

* * *

За стенами избы выл ветер. Его слышно было сквозь толстые стены, сквозь могучие бревна, из которых был сложен дом. Грохач вдруг проснулся и оглушительно зевнул.

– Ну, и сон у тебя, – с завистью сказал Евдоким.

– А что ж, выспаться не мешает, как знать, что дальше будет.

– Чему ж быть, известно, что будет.

– Могут наши притти, – торопливо сказала Ольга. Ей хотелось, чтобы и Грохач подтвердил, что они придут, что они могут притти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю