Текст книги "Земля в ярме"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Он содрогнулся и вдруг окончательно решил ехать к Сташке.
– Ну, иди, Казя. Там на полочке лежит хлеб, возьми.
– А вы куда идете?
– Поеду в Бучины.
– А, знаю.
Его внезапно охватила ярость.
– Что ты знаешь?
– Да ведь у вас в Бучинах ваша барышня, господин учитель.
– Кто это тебе сказал?
– Да так, говорили. Если бы господин учитель женился, говорили, так лучше было бы. Было бы кому готовить, и нечего было бы сюда ходить этой… Анне.
Он едва не ударил девочку. Дрожащими руками запер дверь и побежал в сарай, где стоял велосипед. Сев на него, он с места двинулся во весь опор, пользуясь замощенным куском дороги. Но тотчас за избой старосты он въехал в глубокий сыпучий песок. С яростью нажимал он на педали, все ниже наклоняясь над рулем. Однако до Бучин добрался нескоро, – потный, разгоряченный, с ног до головы покрытый пылью.
Сташка увидела его в окно и с громким криком выскочила на дорогу.
– Ну, наконец-то! Наконец-то! Это замечательно, а то я уж думала, что тебя на смерть загрызли в этих Калинах! А я не поехала к сестре, представь себе, – у нас тут была скарлатина, ну, и пришлось остаться! Иди, иди, там в кувшине вода, умойся, а то ты на негра похож. А я сейчас приду, мне только на минуточку сбегать, тут одна родила ночью, я взгляну лишь, как там, и тотчас обратно! Полотенце на гвозде! – крикнула она ему уже из-за двери.
Ошеломленный, он опустился на стул. Так бывало всегда – к Сташке ему вечно приходилось сызнова привыкать. В первый момент ему неизменно казалось, что он попал в смерч.
Не успел он вымыть руки, как она уже вернулась.
– Все в порядке! А я уж струсила, роды-то немного преждевременные. Всю ночь не спала, говорю тебе. Мойся, мойся, сейчас получишь молока. Яичницу сделать? У меня спиртовка, в два счета будет готово. В оба приходится денатурат стеречь, а то на прошлой неделе у меня выпили весь до капельки. Но с этой слепотой, видно, вранье – никто не ослеп, а ведь денатурат-то пьют и пьют! Ну, как там у тебя? Скарлатины не было? У меня душ двадцать лежало. Устала, как собака. Теперь уж, наверно, вовсе не поеду, знаешь? Ужас, как много работы!
Он смотрел на ее красное, потное лицо, растрепанные волосы, на ее торопливые движения.
– А я скучаю, как мопс.
– Ах ты, принцесса на горошине! Уж я бы тебя запрягла в работу. Да ведь в этих твоих Калинах работа сама в руки лезет.
Он разглядывал комнату. Возле печки висели большие связки трав, травы лежали и на полке, на лавке, под окном; прикрытые кисейными сетками, сушились какие-то листочки.
– Ты что, на колдунью обучаешься?
– Это что, травы-то? А интересно, как бы поступил ты? Все в аптеке покупать, да? Они тут тоже сперва считали, что если не из аптеки, так не поможет. Но теперь пьют все, что я скажу. А в аптеке приходится за то же самое бог знает сколько платить.
– У докторов хлеб отбиваешь.
– Какой хлеб? Да ты видел здесь когда доктора-то? Нет, дорогой мой! Без доктора болеют, без доктора и помирают! У кого тут есть деньги на такие барские затеи? Может, у тебя в Калинах такая мода, чтобы доктора звать, а у нас – нет. А кабы ты знал, сколько у меня пациентов! Двери не закрываются. Если бы только из Бучин… Куда там! Из всех окрестных деревень приходят. – Веселое лицо девушки на миг омрачилось. – Иной раз руки опускаются. Да и страшно – что же я в сущности знаю? Я, простая девушка? Нас должны бы немного учить медицине. Нет ли у тебя какой-нибудь книжки по анатомии? Я писала в Варшаву приятельнице, да что-то не присылает.
– Нет, у меня нет.
– Ну, а как ты там справляешься?
– Да так себе. Скучно и тяжко.
– Я думала, привыкнешь.
– Не могу что-то.
– Эх ты, интеллигент мягкотелый, размазня, шляпа! Собирайся, пойдем на реку. Лодка у меня сейчас лучше, чем осенью, нисколько не протекает.
Они спускались по тропинке к реке. Здесь были такие же серебристые макушки высоких верб, такие же россыпи белого песка, так же, как в Калинах, кричали чайки, касаясь белыми грудками воды. Сташка, подпрыгивая, сбежала с горки и, прежде чем он успел помочь ей, отцепила лодку.
– Садись!
Они плыли медленно, лодка слегка покачивалась. Винцент греб. Сташка погрузила руку в воду и стряхивала с пальцев серебряные капельки.
– Ты должен хлопотать, чтобы тебя перевели в город. Или во всяком случае куда-нибудь поближе к городу.
– А ты почему не хлопочешь?
Она удивленно посмотрела на него.
– Я? А я-то с чего? Да я бы отсюда ни за какие сокровища не двинулась. Теперь, когда я уже всех знаю, когда знаю, сколько у какого ребенка зубов, когда я уже здесь как дома, – теперь переводиться и начинать все сначала? О нет!
– Скажи, как ты это делаешь?
Она засмеялась.
– Ну, этому тебя не научить! Я мужицкая дочь, а ты городской барин.
Да, это была правда. Всякий раз, как Винцент ее видел, он убеждался, как крепко она срослась с деревней. Она здесь была у себя, среди своих, а он всегда оставался чужим.
– Самое большое свинство – это, что как только кто-нибудь из деревенских получит образование, так сейчас же рвется в город, будто его там невесть что ждет… А в деревню присылают таких недотеп, как ты. Ведь ты, наверно, до сих пор не отличишь ячменя от пшеницы.
– Преувеличение, преувеличение! – засмеялся он, но на сердце у него было тяжко. Он смотрел на сверкающую воду и снова не мог не думать об Анне. Да, эта Сташка была деловитая, трудолюбивая, достойная восхищения, но его раздражала ее стихийная веселость, ее стремительность, ее резкий голос, слегка вульгарные манеры. И, глядя на нее, он не мог не думать об Анне – о ее серых глазах, изящных движениях, о ее мелодичном голосе. Об Анне, которая гуляла со старым Яновичем и со всяким, кто бы ни пришел, об Анне, чья кроткая красота была лицемерием и ложью.
Сташка, не смущаясь тем, что у нее видны колени, разлеглась в лодке и, глядя в небо, запела. Нет, то не был голос Анны, то не была песенка о калине.
– Ужас, как мне хочется организовать кооператив! – сказала Сташка, и Винцент словно ото сна очнулся. Да, такова уж эта Сташка. Под серебристыми вербами, на колышущейся воде, которая, казалось, сливалась воедино с бездонным небом, она думала именно о кооперативе, об образцовых хлевах, о том, какие удобрения наиболее пригодны для бучинской почвы. Она не утруждала себя даже тем, чтобы обольщать его, Винцента. Голые колени выражали лишь полнейшее пренебрежение. И он прекрасно чувствовал это. А между тем сперва ведь было иначе. Тогда, осенью, они целовались в лодке, и инициатива исходила от Сташки.
Но потом он замечал, как все ниже падает в ее глазах. Ведь он не разбирался в кооперативах, в образцовых хлевах и удобрениях, он не считал нужным разыгрывать из себя знахаря. И теперь в поведении девушки чувствовалась лишь снисходительная жалость, с какой относятся к беспомощности детей или щенят.
Она оставляла его ночевать, но Винцента не соблазнил полный сена сарай. Он сел на велосипед и уехал, ошеломленный, оглушенный потоком ее красноречия, раздраженный тем, что то и дело приходил по каким-то делам кто-нибудь из крестьян и Сташка совещалась с ними совсем другим тоном, чем тот, который усвоила себе в разговорах с Винцентом, – тут не было ни пренебрежения, ни снисходительной жалости, а было серьезное обсуждение серьезных дел. Полдня, проведенные в Бучинах, окончательно выбили его из колеи. Он медленно пробивался сквозь пески и почувствовал облегчение, когда услышал, наконец, лай потревоженных его приездом калинских собак.
Но когда он вошел в свою конурку и зажег лампу, его поразили пустота, тишина и скука. Он тяжело вздохнул и снова невольно задумался об Анне.
VII
Старый Матус медленно полз на животе сквозь высокую траву, направляясь к просеке. Приподнимал на миг голову и зорко осматривался вокруг. Маленькие глаза в сетке морщин пытались проникнуть в тайну зеленой чащи, высмотреть между деревьями куртку лесника, блеск его лаковых сапог, уловить мерцание солнечного луча на стволе ружья.
Но нигде не было ни живой души. Лес благоухал в знойном воздухе, шуршала белка в кроне большой сосны. Вдруг голубой молнией пересекла просеку сизоворонка и исчезла в лесу.
Там, где кончались кусты орешника, пошел молодой ельник, голая, коричневая земля, покрытая рыжей хвоей. Густым кружевом топорщились обнаженные нижние веточки, превращающиеся повыше в сплошную стену зелени.
Сюда-то и приполз Матус, на границу высоких трав и елового леса. Вытащил из кармана спички, добытые с большим трудом, по одной, по две украденные при случае у невестки. Оно, конечно, не без того, чтобы на него не падало подозрение, – спички-то ведь были пересчитаны и их должно бы хватить надольше, а вот не хватило.
– Отец, вы брали спички?
Он пожимал плечами, втягивая в них голову, и смотрел маленькими глазками в злое, рассерженное лицо невестки. На что ему спички? Ведь у него уж давно нет махорки на цыгарку.
Она не верила и подозрительно смотрела на него, но до правды не доискалась. Да и как доищешься? Ведь он никому ни слова не сказал о своих замыслах. Между тем эта мысль жгла его с того самого дня, когда он столько времени зря прошатался по лесу и должен был с пустой кружкой возвращаться кружным путем мимо Радзюков.
Сперва, когда старый Матус ложился спать, сон не приходил, он размышлял, – как бы оно было, если бы лес загорелся, еловый лесок, далекие розовые сосновые колоннады и пихты вдоль дорожки. Как взвилось бы золотым заревом пламя, как ветер разнес бы его красной метлой, мерцающим вихрем, как шипели бы в огне дубовые ветви, стройные осины, влажная, полная соков зелень, не могущая устоять перед всевластной силой огня!
– Вот увидишь, вот увидишь, сволочь, – шептал он увядшими губами. А так как он спал теперь в избе, то невестка кричала на него со своей кровати у стены:
– Что вы там вертитесь? Уснуть невозможно. Мало шума днем, так вы еще по ночам колобродите!
Тогда он умолкал, но все думал свою думу. Ведь всяко могло случиться. Бывает, летом молния ударит. А то и так кто-нибудь мог заронить, – да хоть и сам лесник, ведь курит же он в лесу, хотя это строго запрещено.
Выгоняя корову на пастбище или идя к реке за ракушками, Матус не раз поглядывал в сторону леса. Он стоял темной зеленой тучей, тесным кругом замыкал мир, и лишь нагретый воздух вздрагивал над ним, как натянутая струна. Единственный дымок, – это дым из трубы хуторка Дембы, притаившегося на поляне в глубине лесов, на перекрестке дорог из Остшеня в Руду.
Эта мечта не давала Матусу покоя ни днем, ни ночью. Главное, много ли надо? Все кругом высохло, беспощадно выжжено палящим солнцем. Одна искорка, и золотое пламя взовьется высоко к небу.
Лишь потом уже родилась мысль, чтобы сделать это самому. И с этой минуты старик окончательно потерял покой, был прямо-таки одержим этой мыслью. Он крал спички и ждал удобного случая. Сперва он подумывал было отправиться ночью, но затем рассудил иначе. Днем легче было подобраться к лесу, а лесники ходили и по ночам. Да и Агнешка, хоть спала как убитая, наверняка пронюхала бы, что его нет ночью в избе. Конечно, она не очень-то любила лесников, да и леса ей нечего жалеть – лес господский, – но она не упустила бы случая раз навсегда избавиться от ненавистного свекра. Уж она-то побежала бы с доносом к старосте! Да еще как бы побежала!
И он решил идти днем.
Уже недели три не выпало ни одной капли дождя. Лес, должно быть, сухой, как солома. А в такую жару и лесникам неохота шнырять, как обычно.
Сперва он шел медленно вдоль хлебов, будто собирает щавель на борщ. Потом сразу свернул и нырнул в тень, в зелень, пахнущую смолой и листьями, в нагретый, теплый, безмолвный в эту безветренную пору лес.
Сначала он шел, лишь слегка пригнувшись, но вдруг испугался, что где-нибудь за стволом стоит, притаившись, страж господского достояния. Он припал к земле и подвигался вперед потихоньку, ползком. Ему казалось, что лучше всего сделать это именно здесь, возле просеки. На том самом месте, где он тогда так долго и тщетно ждал ухода лесника.
Было тихо. Где-то посвистывала иволга, золотистая птица лесных опушек. Неподвижно стоял лес высокой ровной колоннадой сосен, кудрявился пеной зеленых дубов, благоухал черникой, папоротником, малиной и всяким лесным зельем без названия и имени.
Дрожащими – не от страха, а от старости – руками Матус набрал пригоршню густо растущей здесь сухой травы. Наломал побуревшего прошлогоднего папоротника, мелких еловых веток и поджег. Почти невидимый в ярком дневном свете огонек спички проник в сушняк, затрещал, пополз вверх, жадно цепляясь за стебельки травы, за застывшие капельки смолы, янтарной росой выступившие на еловых веточках. Матус повернул в руках пучок, чтобы лучше разгорелось, а когда пламя стало жечь ему пальцы, быстро сунул все в сухую чащу и торопливо пополз на четвереньках прочь. Он уже слышал позади веселое потрескивание хвороста и ускорил отступление. Добрался, наконец, до ельника и кинулся бегом, пригнувшись и слыша, как шумно колотится его сердце, словно чужие шаги по устланной хвоей почве.
Наконец, он вышел в поле и перевел дыхание. Здесь было шире, просторнее, больше воздуха, чем в лесу. Веселый день искрился лазурью и золотом. Он двинулся вперед не слишком быстро, но и не слишком медленно, так, чтобы очутиться подальше от леса и вместе с тем не выдать себя одышкой, если бы встретился какой-нибудь прохожий.
Межами, между желтым люпином и полосками проса, он приблизился, наконец, к дому. Тут он снова пригнулся и принялся собирать щавель на узкой меже. Так, склоненный к земле, он решился, наконец, оглянуться на лес.
Сперва ничего не было видно. И лишь напрягши зрение, он заметил в том месте, возле просеки, дрожащий, едва видимый султан дыма, поднимающийся прямехонько к чистому, голубому небу.
– Небось теперь в два счета почернеешь! – пробормотал он про себя и медленно направился к избе. Зашел в коровник и отвязал корову. Ее еще не время было выгонять, оводы так и жалили на жаре, но ему казалось, что так будет ловчей. Коровенка покосилась на него большими влажными глазами.
– Ну, что поглядываешь? Иди, иди. По крайней мере напасешься досыта.
Он взял ее на веревку и медленно вел изрядно уже выщипанной межой. Она лениво захватывала траву большим мокрым языком и отмахивалась от мух. Старик присел на траву. Отсюда ничего не было видно – все заслоняла ближняя березовая роща.
По тропинке от Скочеков бежала девушка. Он не выдержал.
– Куда это ты так бежишь, Франка?
– Не знаете? Лес горит!
Сердце его рванулось в груди и на миг остановилось.
– Ну да! Лес?
– Да, лес же! Вот зайдите за рощу и увидите! Дым, прямо страсть! Не пойдете посмотреть?
– А мне-то что? Мой лес, что ли?
Франка пожала плечами и побежала дальше, поправляя на бегу сползавший с плеч платок. Несколько мгновений он смотрел ей вслед.
– Пасись, Пеструшка, пасись. Наш лес? Не наш ведь. Ты, может, думаешь, что лес божий? Нет, нет… Ни одна ягодка, ни одна щепочка, ни даже какой-нибудь грибок во мху… Все господское, все графское… Так какое нам дело? Уж там, наверно, народ согнали тушить. Ветерку бы бог послал, что ли… А то без ветра-то…
Теперь уже и над березовой рощей виднелись полосы дыма. Расплываясь в чистом воздухе, они поднимались прямо к небу.
– Сбегать за рощу? Да ведь ты тут наверняка в хлеб влезешь, то-то будет крику! Ну, так и есть, на ельник перебросилось.
Он беспокойно поглядывал в ту сторону. Вырвались вверх темные клубы и тотчас же стали бледнеть, пригасать, оседать. Чистая лазурь потускнела было и мгновение спустя снова обрела свою первоначальную прозрачность.
– Ишь ты, как защищают графское добро… Будто им кто платит… Пасись, пасись, там уже все кончилось, ни одного дымка не видать… Лучше было бы ночью. Вот и стар человек, а все глуп… Соберемся, Пеструшка, в другой раз… Теперь, верно, все побежали, ночью-то лучше было бы…
Межой возвращался в деревню народ. Впереди, забыв опустить высоко подоткнутую юбку, шла Агнешка.
– Гляди-ка, а вы пасете себе корову как ни в чем не бывало! А тут лес горел, страсть какой огонь был!
Он глянул на невестку выцветшими глазами, подбородок его гневно дрогнул.
– А вы спасали, а?
– Э, что там было спасать, – вмешался весь закопченный Казимерчук. – Ветра нет, чуточку елок сгорело, а уж орешник рядом никак не загорался.
Старик пережевывал беззубым ртом глухую злобу.
– Граф поблагодарит небось за спасение.
– Да, как бы не так! Теперь начнут искать, откуда огонь. Сам собой не загорелся. На нас же все и свалят.
– Как это, на нас? – крикливо запротестовала Агнешка. – Не иначе, сам лесник от папироски огонь заронил. Вечно он с папироской по лесу шатается.
– Его тут не было, он из Темных Ямок прибежал, чуть не задохнулся, – сказал Казимерчук.
– Ну, так откуда же огонь?
– А кто его знает. Бродяги какие, может, проходили – далеко ли до беды, да еще в такую сушь?
Одно упоминание о засухе сразу заставило позабыть о лесном пожаре. Солнце жгло беспощадно, безжалостно, жгло с самого апреля. Редкие грозы либо проходили стороной, либо разражались градом, но поля все так же тяжко дышали в знойной жаре. Агнешка вздохнула и лишь теперь, заметив, что юбка ее подоткнута выше колен, торопливо опустила ее.
– А вы бы пошли с коровой подальше, тут она все уже повыщипала. Скотина домой голодная придет.
– Подальше… Подальше… Интересно, куда?.. – бормотал старик, но потихоньку, про себя, чтобы не раздражать невестку. Коров и вправду негде было пасти. Солнце сожгло короткую траву, скотина тщетно шлепала губами. Она безнадежно останавливалась на пастбище над Бугом, меланхолически глядя перед собой, на россыпи песка, на сверкающий блеск воды. Коровы влезали в реку и стояли по колено в прохладной воде, лишь вздрагивая, когда на кожу садился овод. В любое время дня, – раньше так бывало лишь в полдень, – деревенские коровы стояли неподвижно, будто наелись по горло. Заслюнявленные морды жевали неизвестно что, так как на выжженных лугах почти ничего не осталось. Лишь на межах то тут, то там росла какая-нибудь травинка или покрытый листками куст, уцелевший от засухи. Но на общественных выгонах над рекой совсем ничего не было. Коровы спешили назад в коровники, наперебой теснились в воротах, в надежде на вязанку сена, на пучок люцерны, на пригоршню листвы, которые им бросят во время дойки. В пустых выменах почти не было молока – пальцы болели от дойки, белая струйка скупо брызгала в жестяное ведерко и иссякала прежде, чем доярка успевала оглянуться. Коровы чахли.
– Что же это будет к зиме?
– А ничего. Придется распродать, а то что же делать?
– Нешто кто купит? Да еще на зиму!
– Ну, до этого еще не дошло, чтобы уж ни у кого ничего не было.
– Есть у некоторых, не бойся. А только, как получится толчея на ярмарке, когда приведут скот на продажу, то за корову не дадут и того, что шкура стоит!
– Давно ли было, что лошадей просто так в городе бросали? Привяжут где-нибудь у забора и ходу, чтобы только штрафа не платить!
– Боже милостивый! Что только делается. Видать, последние времена приходят…
Начиналась жатва, но стоило лишь выйти в поле, как коса валилась из рук. На тощих, мелких, ломких стебельках торчали кое-где реденькие, почти пустые колоски. Овсень, который в прошлом году свез двадцать телег ржи, теперь с того же поля взял всего четыре.
– И семян не вернешь.
– А с пшеницей и того хуже.
– Одна картошка.
– Да кто еще знает, как оно с картошкой будет? Где тонко, там и рвется. Теперь жжет, а там, глядишь, как польют дожди, так и картошка сопреет.
Люди ходили хмурые, в избах становилось все голодней. Все больше народу кишело над Бугом, шли даже те, кто раньше говорил, что рыбалкой занимаются лишь лодыри. На ночь около деревни иной раз ставили пятьдесят, а то и больше переметов. Плюхались в воду нерета, погружались сети, вентерь стоял возле вентеря. Люди спасались, как могли, – но и рыбы становилось все меньше. Вода высыхала, появлялись большие отмели, рыба уходила в низовья, в более глубокие воды.
Над деревнями сняли золотые безоблачные дни, искрящиеся серебряные ночи. И, как всегда в страдную пору, то тут, то там начинались пожары.
За Бугом время от времени вспыхивало на ночном небе высокое зарево, и люди из Калин стояли в немом ужасе, глядя на знамение гибели. Но в то же время с облегчением убеждались, что это далеко – где-то в украинских деревнях, которых они и по названиям не знали. Будто эта отдаленность могла уберечь их самих от беды.
Но в тот самый день, когда горел лес, Захарчук, возвращавшийся с рыбалки, разбудил Роеков и Галинских, колотя в ставни.
– Вставайте, смотрите, горит где-то близко!
На восточной стороне неба будто луна всходила краснея. Но ночь была безлунная, а красный свет разливался все шире, полукругом опоясывая темное небо. Все дальше шел мрачный отблеск.
– Господи Исусе!
– Ну и горит!
Зарево моргало, как огромный глаз. Видно, ветер разносил пламя все шире.
– Где это?
Все больше народу толпилось на дороге.
– Мацьков?
– Какой Мацьков! Грабины, должно быть…
– Грабины вон в той стороне.
– Бжеги горят!
– Бжеги и есть! Не иначе, как Бжеги.
Мыдляжиха, у которой в Бжегах жила замужняя сестра, подняла рев.
– Да не причитайте, кума, ведь еще неизвестно, у них ли горит.
– Ну да! Глядите, какой огонь! Не иначе, как вся деревня горит.
– Да еще и ветер!
И вправду еще с вечера поднялся холодный ветер, и теперь он дул все сильней.
– Исусе милостивый!
– Ишь как полыхает!
Из красного зарева вдруг взвились языки пламени. Словно кровавые прожекторы, они бежали по небу, расширяясь кверху, на миг опадали вниз, будто притаившись, чтобы затем снова вспыхнуть с удвоенной силой.
Какая-то баба стала громко читать молитву. Бабы упали на колени, прямо в песок дороги.
– От глада, мора, огня и войны…
– Спаси нас, господи!
– От глада, мора, огня и войны…
– Спаси нас, господи!
– От глада, мора, огня и войны…
– Спаси нас, господи!
Винцент вместе со всеми стоял в толпе и смотрел в ту сторону. Его потрясли бабьи голоса, полные тревоги, мольбы и отчаяния. Он был до глубины души охвачен страхом и ужасом – и то был их страх и их ужас. На миг ему показалось, что он, как и Сташка, – дитя деревни, кровь от крови и плоть от плоти, что общая судьба и общее несчастье роднят его со всеми этими Роеками, Мыдляжами, Банями, со всеми теми, кто до сих пор казался ему чужим и чуждым. Испуг, который он испытывал, был испугом деревни, и он вынужден был убеждать себя, что у него-то ведь нет причин трепетать за урожай в амбарах, за скот в стойлах, за крышу над головой – потому что у него здесь не было ничего собственного.
Зарево росло. Уже и здесь, над Калинами, оно охватило небо. Сквозь рыжий багрянец вверх поднимались черные полосы дыма.
– Дотла все выгорит.
– А хлеб уже в амбарах.
– Господи Исусе! Господи Исусе!
Лес вырисовывался черной каймой, все небо над ним было в огне. Кровавые отблески падали на людей, толпящихся на дороге. Полные ужаса лица, казалось, наливались живой кровью.
– Надо бы сбегать в Бжеги! – вдруг предложил кто-то.
– Пока добежишь, там уже ничего не останется.
– Один только пепел да слезы…
Мыдляжиха зарыдала громче.
– Боже мой милостивый, старший-то мальчонка у них ведь больной лежал. Не иначе, как сгорел, сердечный.
– Не болтала бы ты невесть что, – рявкнул на нее Мыдляж.
Но зарево все усиливалось, и баба стала уже терять сознание от слез. Женщины брызгали на нее водой, растирали ей руки и ноги.
– Притухает.
– Куда там притухает!
Но зарево и вправду постепенно бледнело. Угасли языки пламени, гуще поднимался дым. Потемнело. Они еще долго стояли на дороге, пока красное зарево не сменилось розовым сиянием. И лишь самые терпеливые дождались, когда небо, наконец, заволокла темнота и снова показались пригашенные пожаром звезды.
Мало кто уснул в Калинах в эту ночь. Иному казалось, что он чувствует в воздухе запах гари. Бабы заглядывали в печки – нет ли искр. Выходили из изб, подозрительно поглядывали на крыши соседских домов – не ползет ли где-нибудь предательский огонек.
Еще не рассвело, когда Мыдляжиха завернула в платок буханку хлеба и кусок сала, оставшийся у них еще со времени, когда пришлось прирезать издыхающую свинью, и вышла на дорогу к Бжегам.
– Присматривай тут за избой и за ребятишками, – приказывала она своей старшей, Тереске. – Бог даст, к вечеру вернусь.
Ноги ее вязли в песке, она еще дрожала от ночного испуга и слез, но пошла решительно, прямиком. Поднявшись на первый холм, она явственно почувствовала принесенный ветром запах гари.
– Боже всемогущий, боже всемогущий, – шептали ее дрожащие губы. Она знала, что как только выйдет из лесу, увидит Бжеги, – и боялась смотреть. Но веки словно кто силой поднимал.
Бжегов не было. То здесь, то там поднимался к небу дымок. На мгновение, – хотя она ведь знала, – ей показалось, что она видит все это во сне.
Вот здесь, с края, должна белеть изба кузнеца, а за ней – та, другая, с флюгерком на крыше.
Ничего этого не было. Торчало что-то черное, закопченное. Сквозь слезы, заволакивающие глаза, она не могла разобрать, что это. Она подхватила путающийся в ногах подол юбки и кинулась бегом, хотя предстоял еще изрядный кусок дороги, а у нее начинало болеть сердце, как только она слишком торопилась. Но сейчас она забыла обо всем.
Бжегов не было. По обе стороны дороги длинной полосой тянулись груды обуглившихся бревен, из-под которых кое-где торчала закопченная печная труба. В воздухе летала обуглившаяся солома, сыпались хлопья сажи, а над пожарищем, казалось, под самое небо несся плач, раздирающие причитания, безудержное, безысходное отчаяние.
– Зоська! Зоська! Зоська! – не своим голосом выкрикивала Мыдляжиха, ничего не узнавая. По тлеющим еще развалинам бродили черные закопченные люди, ковыряли палками в недогоревших головнях, разбрасывали тлеющие бревна, приподнимали куски уцелевших от огня кровель. За сгоревшими избами на порыжелой черной от огня лужайке, на песчаных пригорках, среди обуглившихся садочков расположились лагерем погорельцы.
– Зоська! Зоська! Зоська!
– Кого ищете, Мыдляжиха? – спросил ее кто-то.
– Да сестру же! Боже, боже милостивый!
– Да тут они, тут. Вон за тем колодцем, не видите нешто?
Она увидела и бросилась вперед. Все были налицо.
– О господи, господи Исусе! – рыдала Зоська. – Теперь мы нищие, теперь уж нет ничего, только лечь и умереть! Одну коровенку старик из стойла вывел, а больше ничего! Ни одежонки какой, на себя надеть, ни перины, ничего!
На мгновение слезы Мыдляжихи высохли. Ее вдруг кольнуло воспоминание, что Зоська долго ссорилась с ней из-за перины и всегда считала себя обиженной, потому что родители, когда старшая выходила замуж, дали ей большую перину, едва на постели помещалась, а для нее, Зоськи, столько пера уже не набралось, и она получила перину маленькую, тощую, никуда негодную. Но куда теперь Зоське об этом помнить! И они обе снова залились слезами, пока маленький Тадзик не принялся дергать мать за юбку.
– Мама, есть хочу!
– Да что же я тебе дам, да чем же я тебя накормлю, дитятко ты мое? – запричитала Зоська. – Ничего у нас нет, ничего, все дочиста сгорело. И хлеб, и сено, и куры, и свинья, ничего не осталось! И в рот положить нечего!
Мыдляжиха торопливо достала из-под платка сало и хлеб, и сама удивилась, как она не выронила всего этого, когда без памяти бежала сюда лесом. Ее тотчас окружили дети – у Зоськи их было пятеро, – и она разделила все, оставив кусочек сестре.
– Ешь, ешь, подкрепись. А где твой-то?
– Со старостой о чем-то советуется. А о чем тут совещаться-то, боже праведный! От всей деревни ничего не осталось. У Банахов ребенок сгорел, а кузнец так обжегся, что, наверно, до вечера не доживет, да и другие тоже. Старая Вонсячиха сгорела.
– Господи Исусе!
– Она ведь с постели двинуться не могла, уж с самой весны как колода лежала, а кому было время о ней думать? Всякий бежал, куда глаза глядят, разве что ребенка схватит. Ночью ведь началось, с Кузнецовой избы, – он ночью долго работал, так от этого, видать. Но его господь бог уже покарал. Так обгорел, что глядеть страшно. Он имущество все спасал, пока мог, да чему это поможет! Как вспыхнуло да как поднялся ветер, так в одну минуту все полымем и занялось.
Она медленно ела хлеб, а крупные слезы так и лились по ее закопченному лицу. Между тем неподалеку, на лужайке, мужики совещались со старостой.
– Что-то надо делать, потому ведь никакого выхода нет – бабы, ребятишки, а тут голая земля, все под открытым небом!
Старик Верциол почесал седую голову, на которой виднелся широкий кровавый шрам.
– Да уж ничего мы другого не придумаем, а придется тебе, Роман, идти в Остшень, к графу.
Мужикам это не очень улыбалось, но они знали, что у старосты какие-то дела с графом – может, он чего и добьется.
– Картошки бы хоть несколько подвод дал, зерна немного.
– Ну да, так он и даст.
– Да что ему? На десять водочных заводов хватит, мог бы и Бжегам дать что-нибудь.
– Ходят ведь от нас к нему на работу, не одному он должен.
– Шидловцу уже второй год не платит.
– Яницким хотел соломой заплатить.
– Пусть бы хоть соломы дал… Хлеба-то у него сколько! У него-то ведь не сожгло, другая земля. А нам – на чем спать, на чем прилечь, хоть ребятишкам, скажем?
– Конечно. И солома пригодится.
– Пока еще страховку заплатят, так народ вовсе перемрет.
– И так-то зимой придется с сумой идти, чтоб до весны как-нибудь перебиться.
– Старшине прошение надо подать. Когда Стаховка сгорела, так помогли.
– Старшине своим чередом, а к графу – своим.
Староста долго раздумывал, чесал в голове.
– Можно и к графу, даст – хорошо, а не даст – что ж, стенку лбом не прошибешь… А только как же я один пойду? Выберите еще кого, вместе и пойдем, с делегацией.
Прошло еще некоторое время, пока они решили, кому идти. Верциох, Скалка, Лозинский, Кухарчук. Бабы со страшным криком протолкнули еще и Скалчиху.
– Пусть и баба будет! Да Скалчиха и на язык остра, скажет там, что и как. Все она за бабьи интересы лучше, чем мужики, постоит.
Из Мацькова пришли подводы, и они собрались на двух в Остшень, просить графа.
Но из всех дней, какие они могли бы выбрать, этот был для просьб, пожалуй, самым неудачным. Как раз накануне утром к остшеньскому управляющему прибежала половшая в саду девушка. Он с трудом просыпался, не понимая, в чем дело.
– Прошу прощения, господин управляющий… Деревца, что за парком, господин управляющий… Все до одного, все до одного!
Он вскочил, наконец, на ноги и стал торопливо натягивать брюки дрожащими руками, застегивал пояс, не попадая в дырки.
– Все?
– Все до единого, ну, чисто, все до единого! Я гляжу… порублены… Думала, что мерещится… Тут, думаю, я или не тут? Вроде как совсем в другое место попала!