Текст книги "Земля в ярме"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Где-то в сенях скреблась мышь. За окном тихонько шелестела листва, и даже сюда проникал запах белены, обманывая лживой сладостью, ядовитыми чарами любви, которой нет, упоения, которого не знаешь, бесплодной мечтой, иллюзией, которая рассеивается, едва успев зародиться.
В беспокойной дремоте ему пригрезилась Анна в длинном черном платье. Нет, это, пожалуй, не Анна – это та, из кинофильма, женщина, какой в действительности нет, которая вся – обаяние, вся – сладость, вся – очарование. Она смеялась, в ее узких ладонях сверкали капельки воды, пронизанные лунным светом, и маленьким ротиком она говорила бесстыдные слова. И это уже не были капельки воды, а картофельные очистки в подоле у Ройчихи. Отчаяние проникло в сон – безнадежная, серая печаль жизни, в которой ничего нет, ничто не происходит.
Как раз в эту минуту Анну разбудил стук в окно. Она вскочила в испуге, с тревожно бьющимся сердцем. Всю ее каморку заливало лунное сияние, окно было словно ледяная пластинка, и черная тень темным призраком падала на доски пола. Затаив дыхание, Анна сидела на постели. Ребенок спокойно спал в колыбели, подаренной старостихой, она слышала его ровное дыхание.
Кто-то снова рванул оконную раму. Первое побуждение – закричать, побежать через сени на ту сторону, разбудить Баниху! Но это не был вор. Стуча зубами, она выскользнула из-под одеяла и осторожно подошла к окну.
Там кто-то стоял. Вглядевшись, она узнала сына вдовы из Ружанки, того, который часто ходил к Стефановичу пить водку. К стеклу прильнуло лицо, внимательно осматривавшее внутренность каморки. Вот он уже увидел ее, как она стоит в рубашке, прижимая руками бешено бьющееся сердце.
– Открой!
Голос приглушенный, но отчетливый. Она ждала, прислушивалась, не шевелится ли кто-нибудь по другую сторону сеней, в комнате, где спала Баниха с детьми.
– Открывай сейчас же, слышишь! Не то подниму шум!..
Жиденькая оконная рама затряслась, задрожал плохо прикрепленный крючок. Закричать? Но кого она убедит, кому докажет, кто поверит ей, приблудившейся сюда бродяжке, родившей на дороге байстрюка?
Похолодевшими пальцами она открыла. Окно тихо скрипнуло в серебряной, безмолвной, бархатной ночи.
В голове у нее шумело, зубы стучали. И лишь одна мысль – не слышат ли там, по другую сторону сеней. Не ворвется ли внезапно с криком Баниха, не прогонит ли, не вышвырнет из колыбели ребенка, не велит ли уйти в эту серебряную, безмолвную, бархатную ночь.
И лишь одно – поскорей бы, поскорей, поскорей! Чтобы уже кончилось, чтобы можно было закрыть окно, услышать удаляющиеся шаги и опять знать, что все тихо, все, как всегда, что Баниха спит и ни о чем не знает.
От него несло водкой. Кровать громко скрипела. Господи! Не проснулись бы там, по другую сторону сеней! Она не испытывала ничего, кроме смертельного страха, что это длится так долго, что кровать скрипит, что вот-вот в сенях послышатся шаги, войдет Баниха, увидит – а потом…
– Когда я еще приду, то постучу два раза, слышишь! Чтобы сейчас же открывала! Много к тебе ходят?
Она сидела в постели, окоченевшая от ужаса. Ни одно слово не могло пройти сквозь сжавшееся горло.
Ах, скорей, скорей, скорей! Пусть он уходит, пусть уходит! Она готова была пустить в ход самые нежные слова, если бы могла произнести хоть слово, самые униженные просьбы, лишь бы он ушел. Прежде чем произойдет самое страшное – проснется Баниха.
Окно скрипнуло. Черная фигура исчезла в черной тени, резко обозначившейся в серебре лунного света. Черные тени лежали на серебряной траве. Серебрилась белена в черной канаве, черные деревья вырисовывались на стеклянном серебряном небе. Зашуршала трава под ногами – и больше ничего. Словно ничего и не было, ничего не случилось.
Лишь теперь с ужасающей ясностью Анна поняла, что подписала себе приговор. Теперь она должна будет открывать всякому, кто постучится в окно. Теперь она у них в руках – у всех, кто ходит к Стефановичу и украдкой пьет водку в задней комнате за лавкой, у всех, кто шатается ночью по деревенской улице. Теперь они уже будут знать. У нее уже нет выхода из западни. Уже стало правдой то, что говорили бабы, о чем они шептались между собой, что она читала в их презрительных взглядах, в пожатиях плеч, в бросаемых мимоходом полусловах.
Теперь уже нет спасения. Как она могла, как могла! Надо было кричать, звать Баниху, зажечь свет, натравить собаку, выбежать на улицу, призвать в свидетели всю деревню…
Только кто бы ей поверил, что все было именно так, а не иначе, что без всякого права пришел под ее окно сын вдовы из Ружанки?.. Ему, ему поверили бы люди, ему, пьянице и вору, а не ей, Анне, приблудившейся в деревню бродяжке, родившей на дороге байстрюка.
Она припала лицом к набитой соломой подушке. Из горла рвалось глухое рыдание, звериный вой, отчаянный стон. Выскочить бы из избы в эту серебряную ночь, бежать по росистой траве к рощам над рекой, прыгнуть с высокого берега в воду, в черную глубину – положить конец всему.
В колыбели шевельнулся ребенок. Она встала и подошла к нему. Крохотное личико, освещенное луной, слегка морщилось. Анна отодвинула колыбель в тень. Неразрывной цепью, крепчайшими узами сковало ее это маленькое личико с избой Банихи, с повседневной жизнью, преграждало тропинку к реке. Придется метаться в заколдованном кругу, из него нельзя вырваться, его нельзя перешагнуть.
Теперь она уже каждую ночь будет прислушиваться к шагам, и ее страх вырастет, увеличится во сто крат, отравит каждую минуту и каждый миг. И все в конце концов все равно узнают, что были правы, глядя на нее с презрением, пожимая плечами, бросая мимоходом ядовитые слова. Все пропало. Раз навсегда. Узнает и он, учитель, и больше уж не скажет ей доброго слова. Было бы кому, в самом деле?
Все равно в конце концов придется собраться и уйти. Куда? Куда глаза глядят, по этим песчаным дорогам, по сосновым лесам, по этой благоухающей, цветущей, солнечной земле, где беленой цветет во рвах отрава, полынью разрастается по пригоркам горечь, чертополохом во льну плодится нищета, где из серебра и черни ночи, из шелеста осины в хрустальном воздухе надвигается на человека страшнейшее несчастье.
Лунный столб передвинулся, лунные чары погасли в избе. За окном ночь еще сияла, но в конурке стало вдруг темно. Тихо дышал ребенок, рожденный на дороге, завернутый в чужое тряпье, спящий в чужой колыбели. Зайдет месяц, и проснутся птицы, из предутренней тьмы встанет золотой и розовый рассвет, пробудится деревня, заскрипят журавли у колодцев, наступит день, как вчера, как обычно, как всегда. Но для нее это уже будет иной день, и с утра до вечера придется ходить, думая о том, что наступающая ночь это не отдых и сон, а ужасающий страх, неодолимый испуг, непрестанное прислушивание к шагам под окном, к шороху травы в саду – тяжкий, призрачный кошмар.
Ледяным стеклянным глазом смотрит окно в темную комнату. Сто изб в деревне, но лишь в одной она, Анна, дрожит от ужаса, лишь одна она видит разверзшуюся у ног черную пропасть. И вдруг в голове мелькает мысль: «А если кто-нибудь видел? Если в окно соседней избы смотрела Игначиха? Если кто-нибудь вышел по своей нужде – и увидел? Если тот сговорился с приятелями и они стерегли в саду, слышали, видели все?»
Холодная дрожь пробегает по спине. Как можно было так омерзительно поддаться страху, который подсказал худший из всех выходов! Как можно было…
Она еще раз сползла с постели. Подошла к окну. Да, если кто смотрел с дороги, то видел. Если кто смотрел от Игнахов, – тоже видел. Как тот стучал в окно, как она открывала, как без единого слова впустила сына вдовы из Ружанки, как он потом вышел…
Утром все уже будут знать. Разнесется быстрая молва, догадки станут уверенностью. На всю деревню раззвонят языки, что были правы, правы, правы!
Анна вернулась в постель. Зубы ее стучали. Из глаз струились слезы, сухие губы шептали беспомощные слова. Как давно все это было – дорога по лугам, по калиновой роще, и учитель, улыбающийся ей дружелюбной, доброй улыбкой. И откуда только взялось тогда то легкомысленное счастье в сердце, и радость, возникшая из грусти, и это желание запеть во весь голос, от всего сердца послать в белый свет песню, зазвенеть на всю калиновую чащу, на весь сосновый бор, как это было раньше, как когда-то, когда все еще было иначе.
Но теперь уже так не будет. Уже не вспыхнет внезапная радость под взглядом мужских глаз. Между тем днем и завтрашним утром высокой стеной встала серебристо-черная ночь и большой, плечистый, смердящий водкой сын вдовы из Ружанки.
Сквозь жиденькое, протершееся от стирки рядно искривленные пальцы Анны судорожно вцепились в шуршащую солому.
Почему? Почему? За что?
Ребенок заплакал во сне. Она вскочила и бросилась к колыбели. Поправила чужое тряпье, из жалости отданное ее ребенку. Качнула колыбель. Ребенок утих, но все еще сонно открывал глаза. Она присела рядом, на пол. Ее пронизывал холод, хотя ночь была теплая. Тихонько, чтобы не разбудить тех, по другую сторону сеней, она напевала своему дитяти, рожденному на дороге, лежащему в чужой колыбели, укрытому чужим тряпьем, – напевала ему песенку о калине:
Калина в роще к земле пригибается,
А мое сердечко плачет, сжимается…
От ясного солнышка в золоте все поле,
Отчего ты, сердце, плачешь, – поневоле?
Не мое сердце, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля.
Так ее и сморил сон, с головой, склоненной на край колыбели. А сон был крепкий и дурной, хотя ничего страшного в нем и не происходило. Сон был полон страхов и ужасов, хотя они и не воплощались ни в какие образы.
Разбудило ее движение в сенях – это уже встала Баниха, хотя звезды едва еще начинали меркнуть в сером рассвете.
III
День и ночь работал лесопильный завод графа Остшеньского. Стремительно неслась пойманная в узкое русло вода, низвергалась на колесо, зеленым фартуком падала вниз. Грохотало колесо, звенели, вгрызаясь в дерево, пилы. Сыпались вниз мягкие, влажные опилки. Неведомо какой силой двигались сквозь ствол вертикальные, тонкие пилы, ощетинившиеся ровными зубьями. Ствол распадался на длинные ровные доски. Доски стаскивали вниз, а под пилы подъезжал новый ствол. День и ночь грохотала вода на колесе, день и ночь огромные стволы превращались в доски и опилки. Дико, пронзительно визжал лесопильный завод, когда точили притупившиеся зубья. Всю ночь горел свет. Скрежетали в лесах, в дремучих лесах графа Остшеньского пилы, стучали топоры, с треском валились деревья. А завод все пилил, пилил, пилил, вечно ненасытный, неутомимый, грохочущий, вечно живой.
В чаще лесов, в светлых сосновых просторах, в зелени дубрав, в сумерках ельника стали возникать бреши, поляны, площади, большие пустыри. Много, ох, много деревьев губил лесопильный завод! Целые поезда, громыхая, неслись в далекий мир. А бор все также шумел – плеши зарастали молодняком и становились незаметными. Обширны были леса графов Остшеньских – стройные сосны, коренастые дубы, трепещущие осины, белое кружево берез, гладкая листва и гладкая кора вязов.
И вдруг кончилось. Граф Остшеньский тщетно метался от ярости. Ему больше не разрешается рубить собственный лес, на собственной земле, для собственного лесопильного завода, ради собственного обогащения! Не разрешается – и все.
Приезжали господа, осматривали, соображали. Нашлась сила посильнее графа Остшеньского. Ничего он не добился.
Лесопилка притихла. По ночам в Калины уже не доносился пронзительный визг натачиваемых пил. Уже не сиял свет. Вода стекала стороной, низвергаясь пенящимся ручьем с высоты в омут. Отдыхало колесо. Не вырастала куча влажных опилок, в которых кувыркались дети мастера Германа.
Графу Остшеньскому противно было это молчание завода. Ему нужны были деньги. Он смотрел на лесопилку, вслушивался в ее молчание, как в приговор. Потому что нуждался в деньгах, – не на хлеб, не на одежду, как там, в Калинах, – на разведение черно-бурых лисиц нужны были деньги графу Остшеньскому.
Он поехал сам. Писал. Ходил. И, наконец, выходил.
Сквозь леса, сквозь мрак елей и розоватое сияние стройных пихт, сквозь зелень дубов и трепетное мерцание берез пролегала дорога. Песчаная, болотистая в низинах, ухабистая на пригорках лесная дорога. От Остшеня, сквозь дремучие леса – к Калинам и в сторону, к перевозу на Буге. Еще со времен дедов-прадедов все ездили по этой лесной дороге. Под темными ветвями елей, меж солнечных стволов стройных сосен, под кронами развесистых дубов. Скрипели крестьянские телеги, направляясь к перевозу, тащились подводы с дровами. Все тут ездили. С дедов-прадедов.
Но теперь граф Остшеньский открыл, что дорога плохая. Разъяснил, что дорога должна проходить иначе. Получил разрешение прорубить другую дорогу.
И снова зарокотала лесопилка, зазвенели пилы, вода пенящимся занавесом ринулась на колесо. Посыпались мягкие, влажные опилки, высоко вверх росли штабеля досок.
Граф Остшеньский прорубал новую дорогу. Среди стройных сосен, среди зелени дубов, среди гладких колонн вязов рубил дорогу граф Остшеньский.
Широка была дорога. На ней уместилась бы вся деревня Калины. Длинна была новая дорога. Прямо, прямо, сквозь дремучие, огромные леса графа Остшеньского пролегала она, словно на край света.
И лесопилка работала. Грохотало колесо, скрежетали пилы. Снова запахло на железнодорожной станции сосновыми досками. А граф Остшеньский строил ферму для разведения черно-бурых лисиц.
Голой полосой, широким пустырем обозначилась новая дорога, на которой никто не корчевал пней, не вырубал огромных корневищ. Колеса крестьянских телег проложили глубокие колеи в мягкой земле, в черной целине, в сгнившей хвое, в вековых наслоениях листвы. Проложили колею, шириной в обычную дорогу, как та, старая, которую лесники преградили стволами срубленных деревьев. Но по бокам этой колеи, во всю ширину просеки было пусто. Деревья отступили в глубину, отошли ровной, плотной стеной.
Теперь сюда приблудились откуда-то ползучие побеги малины. Ветер посеял семена земляники. Буйно разрасталась черника.
Люди и оглянуться не успели, как просека запенилась новой зеленью. Переплелись ветви малиновой чащи, появилась колючая ежевика, земля густо покрылась тройными листочками земляники. Они тянулись ввысь, на удивление буйно разрастались на лесном черноземе, на испокон веков нетронутой целине. Когда летом начали созревать ягоды, на просеке стало красным-красно от земляники. Ягодки были крупные, сладкие, благоухающие лесом. А тут же за ними зрела малина.
Когда ехали на ярмарку за Буг, бабы слезали с телег, чтобы пощипать их чуточку. Осторожно, оглядываясь по сторонам. Потому что господский был лес и ягоды господские, хотя никому из усадьбы и в голову не приходило собирать их здесь. В усадебном саду хватало малины, крупной, белой, розовой, там были целые гряды клубники и земляники. Кто там польстился бы на эту обыкновенную лесную ягоду!
А собирать все же не разрешалось. По лесу шатались лесники: Станик, Твардзиох и другие, и стерегли. Не только деревья, каждую ягодку стерегли. Потому – господская.
Лесники продавали по два злотых квитанции. Плати два злотых и собирай. Но тот, кто мог заплатить два злотых, не нуждался в остшеньских грибах и ягодах.
Старого Матуса вечно так и подмывало. Он сидел на иждивении у сына, которому при жизни передал землю, и теперь ежедневно слышал от невестки, что только даром ест хлеб. Он пас скот, чистил картошку, качал ребенка – и все же выходило, что сухой хлеб, который ему дают, он ест задаром. На махорку неоткуда хоть грош раздобыть. А госпожа учительница из Бучин покупала ягоды, если кто принесет. Десять грошей давала за кружку, а то и пятнадцать, если кружка побольше.
До Бучин было по меньшей мере километров десять, но у Матуса ноги были еще крепкие. И просека не давала ему покоя, как только он смекнул, что земляника начала созревать.
Лугами, тропинками, он тихонько двигался к лесу. Шел как ни в чем не бывало. В кармане нес жестяную кружечку, дырявую, правда, да ягоды не просыплются. За ним увязалась собачонка, кудлатый Филюсь. Бездомный был песик, бегал по деревне и как-то пристал к старику. Куда тот ни пойдет, и собачонка, радостно виляя хвостом, за ним. Матусу и самому было вроде как повеселее с ней.
– Видишь, пес, какую погоду господь бог послал. На просеке, как пить дать, красным-красно. Наберем полнехонькую кружку, да самых лучших! А как станет вечереть, мы и сбегаем в Бучины. Даст пятнадцать грошей госпожа учительница, купим себе махорки. Целую четвертуху! Слышишь?
Пес вилял хвостом и радостно подскакивал.
– Целехонькую четвертку! Пойдем к Стефановичу, он и даст нам. Видишь, песик, как оно выходит. Земляника растет себе и никакого толку. А мы насобираем, и будет махорка.
Он свернул на ближнюю дорогу, в частый лесок низкорослых елей. Тут было темно, хотя день был ясный, светлый. Покрытая рыжей хвоей земля тихо поскрипывала под ногами. Старик нагнулся, потому что нижние ветки больно били его по лицу.
– Идем, идем, песик! Не высматривай, это белка, все равно не догонишь, куда там! Видишь, сколько они тут шишек налущили?
Собака остановилась, принюхиваясь.
– Ну, что ты? Разве не белка? Тихо, тихо, песик, а то как бы черти лесника не принесли…
Собака тихонько заворчала. Старик придержал ее за шиворот и остановился, прислушиваясь. Откуда-то, со стороны просеки, доносились голоса. Ягоды, что ли, собирают?
Он осторожно двинулся дальше. Еловый лесок кончался на просеке чащей орешника. Тут он остановился и стал всматриваться.
Ну, конечно, там был Станик. За спиной у него двустволка, и он что-то громко говорит какой-то женщине. Матус узнал ее.
– Видишь, собачка? Столяриха Агата с ребенком пришла по ягоды.
Женщина плакала, прикрывая лицо голубым, вылинявшим фартуком. Ребенок, девчоночка лет трех-четырех, судорожно вцепилась в ее юбку.
Теперь Станик высоко поднял и опрокинул глиняный кувшин. Красной лентой, пурпурным ручьем посыпались в траву ягоды. Лесник встряхнул кувшин, чтобы ни одной не осталось.
– Видишь, песик, видишь… – тихо бормотал Матус.
Огромными ногами, обутыми в высокие, блестящие сапоги, Станик наступил на красный островок земляники и топтал ее, давил, спокойно, без гнева.
Потом вернул кувшин плачущей женщине. Громко всхлипывая, она направилась по просеке в сторону Калин. Сквозь кроны деревьев золотыми пятнами падали солнечные лучи, опухшее лицо женщины то появлялось на солнце, то исчезало в тени. Вцепившаяся в ее юбку девочка поспешно семенила за матерью.
– Кувшин не отобрал, милостивый какой… – бормотал старик, высматривая из орешника, куда направился лесник. Тот упругим шагом шел по просеке, внимательно посматривая кругом.
– Подожди, собачка, подожди, полазит тут и уйдет. А мы тогда и насобираем ягодок… Не вечно же он тут торчать будет.
Но лесник, видимо, не собирался уходить с просеки. Он прошел порядочно и вернулся к тому месту, где было больше всего ягод. Постоял, осмотрелся и отступил за кусты. Его заслонили густые заросли орешника, но Матус чуял, что тот стоит за кустами и поджидает. День был прекрасный, ягод уйма, – может, еще кто соблазнится и придет? Мало ли бедноты в Калинах?
Тонкая седая струйка дыма поднялась над орешником. У старика даже под ложечкой засосало.
– Видишь, песик? Курит. А не велено негодяю, не велено! Строго запрещено в лесу курить! А курит. И что ему кто сделает? Он тут хозяин, а не мы, песик, не мы! Раз уж он сел и курит, стало быть, долго просидит. А там Агнешка дома бесится, что нас столько времени нет. Пойдем, пожалуй, что ли?
Он осторожно пробирался лесочком.
– Знаешь, песик, а может, еще на пригорок, который у озера, заглянуть? Может, и клубника уже есть? Хоть она вроде и позже поспевает, да погода-то уж больно хорошая.
Он свернул в сторону, в сосны. Они шумели кронами, покачивались на неслышном ветре. Почва понижалась, и уже стали попадаться дубы, огромные, высокие. Что ни дерево, то целый лес.
– Сходим-ка мы к озеру, поглядим. Нет, тогда ничего не поделаешь. Бедняку всегда ветер в лицо.
Деревья кончились. Густые заросли барбариса, черемухи, бересклета, волчьих ягод преграждали путь. С этой стороны берег был высокий, открытый солнцу, он круто обрывался здесь к озеру. Вода была голубая, гладкая. Но старика сейчас интересовали лишь солнечные пригорки, на которых, неведомо откуда взявшись, пенилась дикая клубника, – мелкие, розовые, никогда не краснеющие ягоды.
На тропинке захрустели шаги. Собака залаяла. Матус остановился как вкопанный.
Прямо ему навстречу шел Твардзиох. Из-за плеча его высоко торчал ствол ружья.
– А ты чего тут шатаешься?
Старик молниеносно подумал, что кружки в кармане его рваной сермяги не видно, и успокоился.
– К Радзюкам собрался.
– К Радзюкам? А у тебя с ними что за дела? И с собакой шатаешься? Не знаешь, что запрещено? Вот убью дворнягу, только и всего!
– Да он просто так за мной бегает. За зайцем не погонится, молодой еще, глупый.
– Но, но! Знаю я таких! К Радзюкам… А той стороной, от деревни, не мог пойти?
– Там же мокро. Вы сами знаете. Как идти по болоту?
– А здесь не разрешается.
– Я же по дороге иду!
– Дорога тоже господская, по господскому лесу проходит. Ну, проходи, проходи, чтобы я тебя больше не встречал! Знаю я таких!
Он остановился на тропинке и долго смотрел вслед старику. Уголком глаза Матус заметил, что клубника еще зеленая. Ягоды белели твердые, круглые, без румянца. Не оставалось ничего иного, как тащиться к радзюковой избе.
Радзюк получил по парцелляции [2]2
Парцелляция – государственная продажа крестьянам в рассрочку земельных участков – буржуазная «реформа».
[Закрыть]самый скверный участок. Далеко от деревни, на другом краю озера. Изба утопала в чаще зелени, в кустах орешника и барбариса, густо оплетенных побегами дикого хмеля. Ее почти невозможно было разглядеть, даже стоя в нескольких шагах от нее. Надо было согнуться и пройти по низкому зеленому туннелю под кустами, чтобы увидеть серые стены избушки и навес, опирающийся на четыре жерди косматой шапкой соломенной крыши. Вот тут и сидел Радзюк. Он скоро убедился, что, кроме клочка земли под рожь, ему ничего больше не вырвать у болотистых приозерных лугов и песчаных пригорков, поросших чебрецом. И он всецело отдался рыболовству, а тайком прирабатывал браконьерством.
– Всякому жить охота, песик, всякому жить охота, – болтал старик. – А когда у тебя на шее баба да пятеро детей…
С минуту он раздумывал, не зайти ли к Радзюкам, но поглядел на солнце и испугался. Вот будет Агнешка беситься! И к чему это все? Кружечка пустая, ягод нет, на каждом шагу, как из-под земли, вырастают лесники.
– Видишь, песик, все господское! Господский лес, и господские ягоды, и дорога господская! Придется теперь другой стороной, болотом, обходить, потому как, ежели еще раз на этого верзилу нарвемся, плохо будет!
По другую сторону голубели на пологих лугах незабудки, яркая зеленая трава предупреждала о скрытых от человеческого глаза топях. Но приходилось брести по ним.
– Хо-хо! Бывает и хуже, – утешал себя старик.
Бывало и хуже. Вот хоть и с Радзюком.
Шел как-то зимой граф Остшеньский со Стаником по лесу. Осматривал деревья.
Зорким взглядом заметил пан Остшеньский силки в зарослях. На снегу виднелись следы, и он двинулся по ним с лесником. Насчитали двести силков. Они были искусно спрятаны в зарослях, в кустах шиповника, в низком терновнике, среди гладких прутьев орешника. В двух силках висели зайцы.
Было морозно, потрескивали мелкие ветки, искрился, хрустел под ногами снег. Но пан Остшеньский заупрямился. Следы уже занесло снегом, зайцы закоченели. Браконьер должен был появиться с минуты на минуту, – придет же он осмотреть силки.
Граф Остшеньский прохаживался между деревьями, похлопывая руками, потому что мороз все крепчал, как обычно к вечеру.
Так они и дождались Радзюка. Неосторожно шел мужик, ничего такого ночью не ожидал.
Они вместе обошли все силки. Граф Остшеньский считал вслух и насчитал до двухсот. Не шутки!
Радзюк шел бледный, как труп. Но по лицу графа ничего не было заметно. Он спокойно считал силки.
А потом – так, мол, и так. Выбирай, брат. Суд или наказание на месте.
Пятеро детей было у Радзюка в избе да еще больная жена. Мужицкая шкура крепка, а с судом никогда не знаешь, чем дело кончится. Радзюк выбрал наказание на месте.
Четыре гибких ореховых прута изломал лесник Станик. Двести ударов получил лежавший на снегу Радзюк.
Потом те ушли. А Радзюк долго еще лежал, уткнувшись лицом в снег, прежде чем со стоном на четвереньках потащился домой. Кровь капала на снег и сразу замерзала, словно земляника на снегу.
Вот так и было. Матус знал, что как бывает, а то и похуже. А он? Только что с пустой кружкой домой ворочается, махорки купить не придется, да Агнешка будет браниться, что он полдня зря проваландался с этими ягодами.
– Да, да, песик. Потихоньку иди, а то тут вода. Сверху-то вроде ничего, а под низом, слышь, булькает? Поосторожней надо, а то так по колена и провалишься. Вон, видишь, вентери сушат. Можно бы пойти, поговорить, что они там поймали. Да уж Агнешка небось ждет, высматривает, от злости из себя вон выходит!
Он выбрался на место посуше. Кругом, переливаясь радугой красок, благоухали медом луга. Лес и дремлющее у его стены озеро остались далеко позади.
– Да, да, песик, говорил я тебе, что бедняку ветер всегда в лицо. Вот и дом – Агнешка, как пить дать, на пороге стоит. Беги, песик, а то и тебе достанется. Уж она на тебя камня не пожалеет, нет!
Но Агнешки не было дома. Пошла к кузнечихе полоть лен. Отчасти для того, чтобы кузнечиха потом и ей помогла, а больше, чтобы послушать новости. Жили они в стороне, а она была любопытна, все хотела знать. А главное, что и Баниха тоже пришла к кузнечихе.
– Ну, как там? – дипломатически спросила одна из женщин. Но Баниха знала, чего они ждут, и хотела набить себе цену. Поэтому она притворилась, что не слышит, и тщательно вырывала дикую горчицу, выбирая ее среди тонких, бледных стебельков льна.
– Детей-то одних оставили? – хитро, издалека, сторонкой, подобралась Агнешка, поспешая за ней.
– Э, зачем одних… Осталась с ними Анка.
– Так ее Анкой зовут?
– Ну да, Анкой.
– Ну, глядите, люди добрые, на что же это похоже?
В Банихе взыграла гордость хозяйки, приютившей у себя человека. Она выпрямила согнутую надо льном спину.
– А что тут такого, ни на что не похожего? Вежливая, тихонькая, никому не мешает…
– И долго она у вас жить будет?
– А что ж, я ее не гоню. Куда ей идти?
– А откуда она?
Баниха снова помолчала, возясь с корнем лопуха.
– Ишь как вырос… И не вытащишь… Да мне-то что, откуда она? Староста с ней разговаривал, а я и не спрашивала.
По лицам пробежало разочарование.
– Хоть замужняя?
– Не спрашивала. Хотя – кабы была замужняя… А ребенок красивый, здоровенький.
– Что-то ее нигде не видать.
– А чего ей шататься по деревне? Работа и в избе найдется. Обеды учителю готовит.
– Ну? Так он уж не ходит к Стефановичу?
– Зачем ему туда ходить? Дорого, да еще Стефановичиха на старом смальце готовит. Так уж лучше этак.
– Смотрите-ка, она и готовить умеет! Может, кухаркой где служила?
– Может. Я не спрашиваю.
Некоторое время они пололи молча. Земля тонким слоем оседала на руках, кололись стебли вырываемого чертополоха.
– В усадьбу будет ходить на работу, на кухне помогать. Староста уже говорил с управляющим, тот согласился.
– В усадьбу?
– Ага. Только вот поправится еще маленько, а то уж очень слаба.
– Как не быть слабой! А только, люди мои милые, и везет же некоторым… А жить у вас будет?
– А пусть ее живет. Поработает немного, за ребятишками присмотрит. Учитель тоже сколько-нибудь за стряпню платить будет.
Женщины переглянулись. Эта Баниха всегда что-нибудь да отхватит! Взяла в дом бродяжку, вроде одни хлопоты, только и всего. А вот, выходит, что она за эту бродяжку еще и деньги получит. Потому что ни одна из них не сомневалась, что эта Анка, или как ее там, из учителевых денег ничего не увидит. Не зря у Банихи голова на плечах да куча детей на шее.
Не одна из них теперь уже жалела. Надо было тогда, как только староста пришел, сейчас же и вызваться самой. Да кто мог знать? Все могло выйти совсем по-иному, одна Баниха как-то пронюхала.
Агнешка помрачнела. Теперь она уже жалела, что пришла. Правда, она давно обещала кузнечихе, что поможет ей на прополке, но дома-то работы тоже хватает, можно было и остаться. А старик куда-то потащился с самого утра, как только пригнал коров. И так никак концы с концами не сведешь, а тут еще этот лишний рот. И непослушный какой, страсть! Только о махорке и думает, больше ни о чем. А прорва какая! Только бы ему есть и есть!
Болела спина. Сорняков в этом кузнечихином льне была уйма, будто нарочно кто посеял. Могла бы небось и кузнечихина Рузька помочь – ни к чему такую большую девку в школу посылать. Ни от нее работы, ни помощи в доме. Да и учитель, чистая собака, так и смотрит, как бы кто не пропустил дня.
Изо всех сил, со злобой на Баниху, на эту Анку, на старика отца, на учителя, дергала она сорняки и отбрасывала в кучу, на межу. Всю накипевшую желчь, всю злость она срывала на дикой горчице и чертополохе. Болела спина, жгло руки. Вдобавок вспомнилась еще пришедшая вчера повестка об уплате за землю. Будто у них есть из чего!
– Ну и травы же тут! – облегчила она свою душу, кольнув кузнечиху.
– Лен как лен, – сухо ответила та. – Ваш тоже не лучше.
На это нечего было ответить. Она снова ухватилась за жесткие стебли дикой горчицы, яростно выдирая их из сухой земли.
И зачем только было приходить? От кузнечихи мало радости, если она и придет помочь в прополке, – работать-то она не очень любит. Только наслушаешься всяких колкостей, а узнать – так ничего ведь и не узнала. Она все чаще распрямляла спину и поглядывала на солнце, но оно плелось так медленно, словно нынче и вовсе не собиралось заходить.
– Жара…
– Жара, милая ты моя. Что только дальше будет?
– Овсень свою пшеницу, которая у леса, на сено скосил.
– Ну! На том участке за кочкой?
– Там. Все метеликом поросло – и крышка. А семена ведь у него хорошие были.
– Боже милостивый, подорожает хлеб, тогда уж ни кусочка человек не увидит!
– Хорошо тому, у кого будет на продажу, – выгадает.
– А как же! Граф в Остшене, тот заработает…
– И на что ему? Он и так небось всякий день сало ест!
– А что ему не есть? Может себе позволить…
– Господи боже мой, вы только поглядите, как оно выходит: мокрый год – плохо, сухой год – плохо!
– Все как-то в точку не попадает. Могло бы и так быть, чтобы немножко дождь полил, а немного и солнце погрело.
– Ишь чего захотели!
– А вы не хотите?
– Не ссорьтесь, бабы, не ссорьтесь! Каждый бы хотел, да что с того хотенья?
Они все чаще поглядывали на небо, и кузнечиха, наконец, поняла, что пора дать пообедать.