355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ванда Василевская » Земля в ярме » Текст книги (страница 12)
Земля в ярме
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:59

Текст книги "Земля в ярме"


Автор книги: Ванда Василевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

Другое дело Юзефа – та в сущности всегда была ему ближе всех. Он узнавал в ней собственное упрямство, собственную гордость, собственный необузданный характер. Да только во что она обратила эту гордость, этот характер и упрямство? Все пошло на глупые идейки, на глупую любовь, приведшую ее в конце концов к жалкой смерти. Панна Юзефа Остшеньская из Остшеня – жена сына какого-то органиста!

Остались лишь эти две – жена и Зуза.

Вечно напуганная Елена, с возрастом впадающая во все большее ханжество, молчаливая, заплаканная и чужая. Всегда она была чужой. И не бывать бы этому браку, если б не отцовские долги и не Гловачев, огромным полуостровом вдававшийся в остшеньские земли. Это было важнее, чем Елена и даже чем все ходившие о ней сплетни. В сплетни, впрочем, он не верил и не слишком о них думал. А Гловачев достался ему, и там превосходно работает винокуренный завод. Досталась и жена – чужая и безразличная. И Зуза – Зуза, единственное, действительно неудачное дитя, которое осталось в живых, в то время как тех троих схоронила земля. Бруно и Юстина – остшеньская земля. А Юзефу? Как же он назывался, этот городишко?

Он помнил, но притворялся перед самим собой, что не знает даже его названия, что оно якобы не застряло в его сознании, как вечно колющая заноза.

Зузе, этой недоразвитой Зузе, достанется все – остшеньский дворец, винокуренные заводы, мельницы, лесопилки и земля, зеленая, колышущаяся хлебами, колосящаяся стократным урожаем, остшеньская земля. В чьи же руки попадет все это? Он отлично знал, что ни тупые глаза Зузы, ни ее плоское веснушчатое лицо, ни ее куриные мозги – ничто не помешает ее замужеству. Любой женится не на ней, – на необозримых, богатых, плодородных остшеньских землях. Шум сосновых лесов, далеких дубрав, шелест берез, богатство, веками нараставшее для графов Остшеньских на прибужской земле, заглушит квакающий голос Зузы. В такой золотой оправе даже Зуза всякому покажется драгоценным алмазом.

Он подошел к стенному шкафчику и отсчитал на ложку капли лекарства. Да, вот как обстоят дела. Впрочем, это безразлично, что будет дальше. Лишь бы до конца выполнить свой долг и непоколебимо стоять на страже этой земли, передаваемой из поколения в поколение. Тем более теперь, когда вокруг все выше нарастает глухая волна крестьянской ненависти, когда уже вслух говорят о разделе земли, когда дебатируются нормы выкупных платежей, когда добиваются парцелляции, когда в мужицкие руки переходили земли, которыми спокон веков владели люди с громкими фамилиями. Набрякшие губы графа искривились горькой усмешкой. Вместо Остшеньских, Платеров, Потоцких – Кухарчуки, Мыдляжи, Мартыняки. Вместо дворцов – смрадные избы, вместо необозримых полей – крестьянские полоски, вместо табунов благородных коней с развевающимися гривами – косматые крестьянские клячи. Марьин корень – вместо штамбовых роз, крапива – вместо изящных клумб. Вот к чему все идет!

Графу показалось, что на него прет мрачная мужицкая толпа, смердящая грязью кожухов, темная, коварная и злая, – те самые люди, которых еще недавно били плетьми во дворе остшеньской усадьбы и которые теперь не снимали шапок, когда он проезжал мимо.

Его беспокоило одно – что презрение, которое он питал к деревне, за последнее время все явственнее смешивается с чувством, которого он никогда раньше не знал.

И он отдавал себе отчет, что это ненависть – такая ненависть, которую можно испытывать только к врагу, которого считаешь достойным борьбы. Нет, это было не спокойное, полное превосходства презрение, когда он приказывал дать крестьянам из Бжегов два воза свиной картошки и срубленные в саду деревца. Это было не холодное презрение, когда он смотрел на пылающий в Остшене огромный стог пшеницы, подожженный мужицкими – чьими же еще? – руками. Это было не холодное презрение, заставлявшее его совещаться с Марковяком, подкупать старост, давать, где следовало, надлежащие указания и объяснения. Это была ненависть – дикая, глухая, неудержимая ненависть, которая лишала его сил, равновесия, заставляла стремительно колотиться больное сердце, не давала уснуть в безнадежно долгие ночи.

«Старею», – думал он с отчаянием, глядя на серые пятна прикорнувших у дороги деревень.

Это не могло быть не чем иным, как старостью. Истощались силы в этой войне, которая велась годами и за последнее время изо дня в день обострялась. И он уже не мог хладнокровно принимать удары, которые обрушивали на него мужицкие руки. В бессонные ночи он обдумывал средства, изобретал уловки, перед которыми те оказались бы бессильными, должны были бы признать себя побежденными. Но наступал день, и граф убеждался, что побеждены были Иван, Константин, Казимир, Ян – но не деревня. И – как неизбежное следствие после причины – подыхал скот на пастбище, пылал стог, уходила рыба из пруда через открытый кем-то шлюз, засыхали подрезанные кем-то деревца и приходилось выливать испорченную закваску. А виновник почти никогда не обнаруживался. Там, в Калинах, в Мацькове, в Бжегах, ссорились между собой, кроваво мстили за обиды, дрались ножами на свадьбах, поджигали друг у друга амбары с хлебом, но как только дело касалось Остшеня, вступал в силу заговор молчания, заклятая тайна, всеобщее безмолвие, прочно ограждавшее виновника. И против этого ничего не мог поделать комендант полицейского участка Левинский: все его усилия отскакивали, как от глухой стены, от этого молчания, от вечного отсутствия свидетелей, от ложного алиби, подтверждаемого без запинки, под присягой. Марковяк и старосты явно боялись – а может, и вправду не знали; если же им и было кое-что известно, то лишь слухи, подозрения, смутные версии, которые обращались в ничто всякий раз, как их пытались использовать.

И в раздумьях своих бессонных ночей Остшеньский уже не мог разобраться – он ли так ослаб, или деревня набирает силу и заглядывает ему в глаза глумливым, угрожающим лицом нищего. И притом у него под боком был ведь еще и другой враг: батраки, дворовые. Но об этом он предпочитал не помнить. Разве лишь когда это само выдвигалось на первый план слишком чувствительно, как несколько лет назад, когда во время жатвы никто не вышел в поле и когда он волей-неволей вынужден был вести переговоры с собственными батраками.

Да, у него не было ни одного союзника в этой борьбе, а враги были – сплоченной массой. Разве вот лесники? Да, на этих он мог положиться. Не из любви к нему, нет! Просто слишком много всего было на их совести, чтобы они решились рассердить его, чтобы они не нуждались в его защите и покровительстве. Да, только они. Даже не Колисяк.

Управляющие постоянно менялись – крали, как могли, и уходили без сожаления, – наемники, для которых Остшень значил не больше, чем всякая другая земля, где они получали кусок хлеба и крышу над головой.

Он был одинок. Предали, ушли дети. Елена никогда не была ему союзником. А теперь изменяло и то, в чем он был всегда так уверен, – стальные мускулы, железное сердце, это каменное здоровье, которому все всегда так дивились и которое для него самого было чем-то простым и само собою разумеющимся.

Ксендз? Нет, от этого тоже мало радости. И он боялся и становился мягок, когда мужики напирали слишком настойчиво. Не умеет он держать их в ежовых рукавицах… А может, такое уж время пришло, что колебалось, гнило с основания все то, что прежде было устойчивым и твердым, что строилось поколениями, укладывалось веками кирпичик за кирпичиком.

– Неужели приходит ваше время, а мое вместе со мной сходит в могилу? – беззвучно спрашивал он видимые из дворцового окна серые деревни, низко прильнувшие к земле. Но перед этой мыслью в нем содрогалось все, с чем он рос с детства, все, чем жил с юношеских лет до старости, – все верования, все принципы, вросшие в сердце, впитавшиеся в кровь, ставшие с течением времени неразрывной его частью, чем-то, от чего невозможно освободиться.

Нет, не может быть – во всяком случае не может быть здесь, в этой стране, чтобы правил хам, чтобы хозяйничал, чтобы поднимал голос темный мужик, потомок еще столь недавнего крепостного. Ведь их едят вши, болезни, нищета, их собственная темнота. Это они обречены на гибель.

Мужицкие хозяйства рассыпаются в прах, а Остшень цветет и разрастается: здесь сила и право, а не там!

Остшеньские поля в крестьянских руках, остшеньские лошади в мужицких конюшнях… Нет, этого никогда не будет! Ведь он обеспечил себя со всех сторон: если после его смерти хоть частица остшеньских владений будет продана, то остальное все, решительно все пойдет на другие цели, будет отобрано, и тот, кто будет здесь хозяйничать после него, не будет иметь больше права ни на клочок земли, ни на колосок с остшеньских полей.

– Не обрадуетесь вы, ничего вы не выиграете от моей смерти, – говорил он далеким деревням, Калинам, Бжегам и мацьковским избам. Этот ближайший к Остшеню Мацьков был как раз худшим из всех, самым ожесточенным, самым мстительным. Ох, как они там, наверно, ждут его смерти, как ждут разброда в имении, упадка, гибели Остшеня. Только не дождутся, нет.

Он присел к письменному столу и, насупив брови, принялся писать. Надо было, наконец, разрешить этот вопрос с Бугом; все это слишком долго тянется. Не хотят мацьковские мужики отдать проток – ладно! То, что он теперь придумал, ударит их больней, мучительней, научит уму-разуму.

Что ему это удастся, он и не сомневался. Недаром же он назывался Остшеньским, недаром все здесь – земли, леса и воды, пятьдесят две экономии, лесопилки, винокуренные заводы и мельницы – все принадлежало ему. Имя Остшеньских еще что-нибудь да значит, в городе еще знают, кто он, и никакие мужицкие доводы тут не помогут.

Дело с Бугом било непосредственно не по Мацькову. Но это в сущности было одно – серый, мрачный крестьянский мир, одинаково темный, злой и мстительный, в какой бы деревне эти люди ни жили. И все они стоят друг за друга, так что все равно, по ком он ударит. Да дело и само по себе выгодно – не для них, конечно, потому что они и воспользоваться-то им не умели, эти ловцы слизняков, рыболовы на перемет, промышленники с вентерями. Они бессмысленно и глупо – как бессмысленно и глупо все, что они делают, – истребили массу рыбьей мелюзги. Ведь они варят в голодовку мальков с лебедой, не помышляя о том, что из этих мальков когда-нибудь вырастет линь, щука, сом. Они хотят, чтобы озеро и река без всяких вложений кормили всю деревню, и удивляются, что рыбы становится все меньше, что уловы все хуже, даже не пытаясь что-либо предпринять. Открыть украдкой шлюз и ловить потом удочкой или острогой жирных, откормленных карпов – это они умеют! Но подумать, позаботиться о дальнейшем, посмотреть чуть дальше собственного носа, увидеть завтрашний день – нет, на это они не способны. Они опустошают землю, воды и леса, и будет лишь справедливо, если эти земли, воды и леса окажутся в руках, умеющих ими пользоваться.

Снова с мучительной болью в сердце вспомнились ему те – Бруно, Юстин и Юзефа. Хотя нет, Юзефа… Та провела бы здесь в жизнь все свои сумасшедшие идеи, та без колебаний передала бы Остшень крестьянам. Бруно тоже вряд ли… Но Юстин – вот кто сумел бы держать все это в руках! Да, Юстин. Но именно Юстин застрелился и не соизволил даже оставить хоть слово, хоть одно словечко – почему?

Он почувствовал себя очень плохо и торопливо нажал кнопку звонка. Тотчас появился лакей.

– Возьмешь письма, пусть управляющий сейчас же пошлет кого-нибудь на почту.

– Слушаюсь, ваше сиятельство.

– Подожди. А теперь… отведи меня в постель, – сказал он, стараясь избежать взгляда лакея.

Тот замер в изумлении.

– Ну, не слышишь? Я плохо себя чувствую. Приготовь лекарство.

Он тяжело оперся на плечо Онуфрия. Старик слегка даже присел, но с усилием выпрямился, лицо его покраснело. С трудом передвигая ноги, Остшеньский перешел в спальню, бессильно повалился на постель, огромный, мощный, как колода. Онуфрий смотрел на него округлившимися от ужаса глазами. Впервые случилось, чтобы граф заболел.

– Ну, что стоишь? Лекарство дай – там в шкафчике.

Он медленно пил.

– Иди уже.

Старик исчез. Мгновение спустя в дверь постучали. Граф недовольно поморщился. Вошла жена. Он положил руку на грудь. Сердце невыносимо колотилось, стучало, подступало к самому горлу.

– Онуфрий сказал мне…

– Ничего опасного.

– Я велела Сусанне начать десятидневное моление за твое здоровье.

Он недовольно поморщился. Как трепетало, как безумно билось сердце и ни за что не хотело успокоиться.

– Иди. Я утомлен, хочу отдохнуть… – сказал он, не глядя на жену.

– Может, вызвать врача?

– Нет, нет, нет! Я уже сказал, что ничего страшного. Ты утомляешь меня. Иди себе.

Она вышла тихонько, как мышь, долго притворяла дверь, боясь скрипнуть. Тогда он позвонил.

– Онуфрий! Ко мне – никого, понимаешь? Никого! Когда мне что-нибудь понадобится, я позвоню.

Он передохнул, попытался улечься поудобнее, но при каждом движении сердце начинало колотиться еще более стремительно и неровно. И он лежал неподвижно, хотя угол подушки мучительно жал ему шею.

Болела голова. Он с трудом ловил воздух открытым ртом.

«Как рыба, совсем как рыба…» – подумалось ему с омерзением.

Да, нечего было обманывать себя – машина испортилась. Это была старость, подступающая медленно, но неумолимо, высасывающая из человека кровь, отнимающая силу у мускулов, зоркость у глаз, коварно подкашивающая старость. Не та старость, которая приходит внезапным ударом, болезнью, от которой больше не поднимаешься, а та медленная, немощная, истощающая изо дня в день.

В открытое окно врывался солнечный свет, и вместе с ним донеслась – видимо, с огорода – песенка. Он нахмурился, но помимо воли пытался уловить слова.

 
Как калина в лесу к земле приклоняется,
Так мое сердечко плачет, сжимается —
От ясного солнышка в золоте все поле,
Отчего же сердце плачет: поневоле?
 

Он хотел протянуть руку к звонку, но почувствовал предостерегающий укол в сердце. Пришлось переждать.

 
Не мое, ох, солнышко, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля.
 

Он еще раз пошевелил рукой. Сто раз говорил, чтобы работницы не пели на огороде! Может, какая-нибудь новая? И даже красивый голос.

Ах, это тоже была одна из болей его жизни – что невозможно было обойтись без того, чтобы не нанимать кого-нибудь из деревни. А этот Колисяк ленив – он наверняка берет рабочих из деревень поближе, хотя это ему строго запрещалось. А впрочем, может быть она и дальняя – например, с той стороны Буга, ведь были там и польские деревни.

Песня умолкла. Может, работница кончила, а может, пришел огородник или управляющий и сказал ей, что петь не разрешается. А может быть, уже пронюхали, что он болен, что лежит, и сразу обрадовались, словно мыши без кота.

Он прикрыл глаза и некоторое время боролся со слабостью. Стиснув зубы, протянул руку за каплями. Налил двойную дозу. Медленно, постепенно сердце затихало, успокаивалось, хотя он все еще чувствовал его неровный, срывающийся ритм. Он осторожно спустил одну ногу, другую и сел, опираясь о стену.

О чем, бишь, он думал? Да, красивый голос, надо признаться. Откуда берется такой голос в деревне?

«Не мое солнышко, не мое поле, одно мое лишь: горе-недоля». Да, да… Обыкновенная, однообразная хамская песня, хотя некоторые находят в них какую-то красоту.

Нет, ничего этот народ не создал, кроме разве вот, таких песен, из которых одна похожа на другую, – убогие, серые, ничего, кроме ярких тканей, которые ксендз-настоятель признал достойными украшать алтарь в костеле, – и больше ничего. Маловато, маловато для «соли земли»! И вообще, что это за народ? Помесь польской и украинской крови… Правда, они не поддерживали никаких отношений с «хозяевами» из-за Буга, а все же и среди них то и дело попадались всякие там Пащуки, Захарчуки, Васюки, явно не польской крови в предыдущих поколениях. Ах, да! Была здесь и «шляхта» – все эти Зелинские, Козерадские, Савицкие, омужичившаяся шляхта на хозяйствах в несколько моргов, ничем не отличающаяся от мужиков, разве что той почти невидимой границей неприязни, которая отделяла их от коренных крестьянских семей.

Он оперся руками о край кровати и встал. Голова закружилась, и несколько мгновений он пошатывался, готовый упасть. Он стиснул зубы. Нет, он не допустит, чтобы болезнь и старость так коварно одолели его. Никто не увидит его лежащим как пьяный мужик на полу.

Взяв палку, он медленно, едва передвигая ноги, перешел в угловую комнату, сел в кресло у окна.

Да, все это принадлежало ему. Далекие, далекие поля и синяя линия лесов, описывающих широкий круг, и дымящаяся труба винокуренного завода, и все, все, куда ни глянь, – неисчислимые остшеньские богатства. Он старался не видеть серых пятен деревень. Они не имели никакого значения. Когда-нибудь они исчезнут, уступят место буйной остшеньской зелени, остшеньским мельницам, винокуренным заводам и лесопилкам.

По саду шел управляющий, граф махнул ему рукой. Минуту спустя он услыхал спор в передней – это Онуфрий пытался не допустить Колисяка к больному. Остшеньский гневно постучал палкой в пол. Вошел Колисяк, за ним показалось испуганное лицо Онуфрия.

– Я же говорил господину управляющему… Я же говорил…

– Уйди, дурак.

– Онуфрий говорил мне, будто ваше сиятельство больны, а я вижу, что нет.

– Просто хотел отдохнуть минутку.

Зоркий взгляд управляющего скользнул по лицу, более отечному, чем обычно, по почти черным мешкам под глазами, отметил непрестанное легкое дрожание левого колена и поспешно перенесся на окно, где в рамке липовых ветвей виднелись далекие поля.

– Ну, как Бжеги, отстраиваются?

Управляющий кашлянул, захваченный врасплох необычным вопросом. Об этом граф никогда не заговаривал, за исключением того единственного случая, когда он запретил пропускать подводы с лесом по своей дороге.

– Отстраиваются… Уже много изб.

– Помогают им, а?

– Помогают, помогают, – торопливо подтвердил управляющий. – Из Мацькова, из Калин… Отовсюду, впрочем… Так постановили.

– Ах, так постановили. Так они постановили… – бормотал граф как бы про себя, словно забыв о присутствии управляющего в комнате. Опершись подбородком о руки, сложенные на набалдашнике палки, он стеклянными глазами смотрел в пространство, позолоченное уже склоняющимся к западу солнцем. Неприятное молчание длилось довольно долго.

– Ваше сиятельство что-нибудь прикажут?

– Нет, нет… Можете идти, можете идти, – машинально ответил Остшеньский, не отрывая глаз от золотой пыли, столбом стоящей в воздухе.

Управляющий, стараясь производить как можно меньше шума своими тяжелыми сапогами, осторожно удалился. Он ничего не понимал во всем этом и, наконец, пришел к выводу, что Онуфрий прав и граф болен – болен гораздо серьезнее, чем можно было ожидать.

Остшеньский все сидел у окна, устремив стеклянные глаза в пространство. Его взгляд утонул в голубоватой тени лесов. Это тоже была одна из болячек – бесполезно растущие деревья, которые не разрешалось рубить. А между тем можно бы днем и ночью валить высокие стволы, освобождать из-под их перепутанных корней черную целину, плодородную, пшеничную почву. Все в Остшене росло, зрело, превращалось в богатство, в деньги – а леса стояли мертвые, ничего не принося. Это были тоже новые порядки, против которых восставала вся душа Остшеньского. И в нем росла неприязнь к лесам, как росла его алчная, ожесточенная любовь к приносящей богатство пахотной земле.

Он перевел глаза на крестьянские поля, за Мацьков, взглянул на Бжеги.

– Да, все это еще будет мое, – пообещал он болезненно бьющемуся сердцу, немеющим ногам и этой старости, которую так отчетливо и ясно почувствовал лишь сегодня. – Прежде чем умру, все это будет мое.

X

В воздухе все более чувствовалась осень. Поля по утрам заволакивались призрачным седым туманом, вечера наступали холодные, с лип сыпались желтые листья, хотя их время еще не прошло. Но солнце жгло без памяти. Мимолетные дожди даже не успевали увлажнить белый песок и проносились, прежде чем взглянувшие на тучу люди успевали опустить голову. Сохла, трескалась, испепелялась земля, лишь болота стояли зеленые, как раньше, да дубы, у которых корни уходят глубже, не поддавались засухе.

Раньше, чем когда бы то ни было, был свезен в амбары и быстро обмолочен весь хлеб, и тогда каждый смог подсчитать, что ему принес нынешний урожай. Были и такие хозяева, которые не вернули даже посеянных семян. В маленьких сухих колосках пшеницы и ржи сидели мелкие жесткие, как камень, зернышки или ядовитыми стручками колыхалась фиолетовая спорынья. Овес резко шуршал половой, таившей в себе пустоту. Не уцелели ни просо, ни гречиха – ничто не уцелело из того, что бросали весной и осенью в землю с надеждой, с ожиданиями. Не было сена – сухая, как солома, трава лежала в сараях маленькими кучками, больше пригодная на подстилку скоту, чем на корм. Все подсчитывали, что именно придется продать из имущества, – даже самые богатые не тешили себя надеждой, что удастся сохранить коров до весны. Уже и теперь, летом, скотина сохла, худела, бока ее западали, коровы не давали молока. Цены на скот падали, и все понимали, что с каждой ярмаркой они будут ниже, потому что от коров избавлялись все выжженные солнцем деревни по Бугу. С жалобным мычанием тащились коровы по песчаным дорогам в местечко, но частенько их пригоняли обратно, не найдя покупателя. Страх охватил людей и усиливался при одной мысли о зиме. Послеуборочное время было похоже на весеннюю голодовку, а тут еще надо было продержаться до нового урожая – и хоть ото рта оторвать, да отложить семена на посев. А зерно было жалкое, сухое, мелконькое, не посевное. Мацьковская мельница, которая в иные годы работала день и ночь, сейчас едва шевелилась – нечего было молоть. И мука была плохая, черная, горькая.

Сохли люди – их сушили голод и отчаяние. Исхудали, почернели дети, у многих от лица остались лишь огромные, лихорадочно горящие глаза. Зерно, муку запирали в ларях, чтобы не соблазниться, ведь было еще только лето, а предстояли осень, зима и весна, которые надо как-то пережить. Никто уж и не рассчитывал на картошку, – дожди, которые могли спасти хоть ее, так и не пришли. Женщины бродили по полям, по придорожным рвам, собирали лебеду и всякую сорную траву, которую можно было кое-как сварить. Мужчины сидели на реке, дети спасались от голода, чем могли, – ловили пескарей в мелких заливах Буга, выкрадывали яйца из-под кур, тщательно разыскивали гнезда, выкапывали из вспаханной к осени земли белые корешки пырея, жесткие и сладкие.

А ведь то была осенняя послеуборочная пора, пора довольства, сытости, свадеб, пора, когда Стефанович верней всего рассчитывал на прибыль и, бывало, иной раз дважды в неделю гонял в город за пивом, водкой, за табаком и солью! В другие годы в эту пору над деревнями звучали песни, и парни по вечерам озорничали на дороге; но теперь над деревней нависла тишина и все ходили мрачные, замкнувшиеся в себе, полные страха перед надвигающимися днями. Начались кражи. Кто-то выставил окно у Стефановича и набрал колбас, сала, рису, всякого товара, который тот хранил в чулане. У Плазяка украли всех кур из курятника – и это был не кто-то чужой, потому что собака и не залаяла. Даже у Роеков украли поросенка. Искать виновников было нелегко, это могли быть и свои, деревенские, и пришлые, из соседних деревень, перед которыми тоже стоял призрак голода.

– Помню я, – дрожащим голосом рассказывал старый Плыцяк, – в котором же это году было? Я был еще мальчишкой. Тогда женщины терли вербовую кору, смешивали с травой и пекли из этого лепешки. Ребятишки как мухи мерли.

Люди вздыхали, качали головами, но никто не удивлялся. Ведь и сейчас было недалеко до этого. В лесу брали всякую поганку, такие грибы, на которые раньше никто и глядеть бы не стал, теперь шли в пищу. Дети проскальзывали в лес чуть ли не на глазах у лесников, дерзко, как никогда. Теперь их туда гнали уже не шалости, не стремление получить несколько грошей, а настоящий голод. Не насобираешь – не поешь. Ребятишки из Калин прогнали ребятишек из Мацькова, зашедших сюда в поисках грибов, и те в слезах пошли домой с пустыми корзинками.

Захарчукова жена плакала по углам, потому что Захарчук ни одной ночи не ночевал теперь дома. Он брал ружье, так хитро запрятанное в соломенной крыше, что хотя уже два раза обыскивали, ничего не нашли, – и отправлялся на зайца, на лося, который иной раз забредал сюда из Темных Ямок. В плавнях Буга иной раз удавалось убить дикую утку. В доме было мясо, но был и непрестанный страх, что вместо утки или зайца домой принесут убитого мужа. Но что поделать – не он один рисковал. Радзюк, Мыдляж, Стасяк по ночам и на рассвете шныряли по лесу, подстерегали в болотах дичь, выплывали в лодках на заросшие тростниками озера. Лесники ясно видели это нашествие на лес – женщин, мужчин и детей – простых похитителей грибов и ягод и настоящих браконьеров и метались, как угорелые. Но голод словно придавал людям сил и хитрости – они ловко ускользали, были осторожнее, чем обычно.

Для Анны наступили теперь тяжкие времена. Кончилась жатва, о заработках нечего было и думать. Еще более неприязненно смотрели на нее деревенские – и так есть нечего, а тут прибавился лишний рот, да еще чужой, приблудившийся откуда-то. Теперь у нее было лишь то, что платил учитель за стирку и стряпню. Вдобавок и Янович перестал ходить к ней. Когда дети узнали о его посещениях, в семье начался сущий ад. Они взбудоражили даже парализованную мать, и в доме с утра до ночи стоял крик. Правда, с ним это было не в первый раз: мужик хоть и был староват, но до баб еще лаком, и не к одной захаживал. Но раньше дело обходилось как-то мирно, и никто в это не вмешивался. Сейчас же их пуще всего злило, что это именно Анна. Они пронюхали, что он то и дело таскает ей что-нибудь из лавки, а между тем торговля и так шла плохо, а уж особенно теперь. Никто не появлялся за побелевшим от времени шоколадом, за кислым монпасье; приходили разве что за нитками и солью, да и то редко. Притом дети боялись, что мать в конце концов умрет, а тогда – кто знает, что отцу в голову взбредет, под старость ведь почти всякий дуреет, если дело касается баб, – возьмет Янович да и женится на этой приблудной. Разве она не поймала уж одного женатого, да так, что тот родную жену из дому выгнал, а ее взял? Нет уж, такой мачехи они не желали. Во-первых, срам, а, во-вторых, и сама она ведь никогда бы им не простила всех этих окриков на дороге, этих ехидных словечек, угроз, на которые они не скупились при любой встрече. И они вдвоем так атаковали отца, что ему жизнь опостылела. Стар уж он взваливать себе на шею этакую заботу. Притом в этом случае против него были не только жена и дети, но вся деревня. И он предпочел поджать хвост.

Анна болезненно восприняла это. Прежде, когда Янович приходил, он был ей довольно безразличен: стар уж и не очень ей нравился. Так – мужик и мужик. Но ее трогало, что он ласково говорит с ней, что иной раз погладит по головке ребенка, принесет плитку шоколаду, немного крупы или конфет. Теперь она чувствовала себя еще более одинокой, чем до его появления. Миновали спокойные вечерние часы, когда ей на миг казалось, что она у себя дома, что есть кому ее защитить, что кто-то стоит между ней и толпой разъяренных баб. Теперь это кончилось, и как раз в самое тяжелое время. Она худела, бледнела, сохла, щеки ее западали, черные тени залегли под глазами. В довершение всего она чувствовала какое-то недомогание: чуть что, начиналась боль в сердце, иной раз ни с того ни с сего нападал неудержимый плач, ей приходилось со всех ног бежать в свою конурку у сарая, чтобы не увидели бабы, чтобы не доставить им удовольствия этими льющимися по лицу слезами, – ведь они текли без всякой причины. Ребенок тоже болел. Он лежал в колыбели желтый, маленький, будто и не собирался расти. Лысая головка покачивалась на тонком стебельке шеи, и маленькие кулачки были так сини, что иной раз она в испуге срывалась ночью с постели, с бьющимся сердцем зажигала лампочку и смотрела, жив ли он. Ребенок спал так тихо, тельце у него было такое холодное, что она начинала шевелить его, каменея от ужаса. Тогда веки приподнимались, и она легче дышала, видя его черные глаза – да, это были Михайловы глаза, а не чьи-нибудь, сонно смотрящие ей в лицо. Она страшно боялась за ребенка. Ведь это было все, что у нее осталось на земле, и все, что осталось от ее счастливых дней, от жизни в каменном доме, от Михайла, который умер и уже никогда не порадуется ребенку, которого он так ждал.

Молока у нее становилось все меньше, и ребенок часто кричал, когда она отнимала у него высохшую, пустую грудь. Она знала, что он кричит от голода, и сердце ее истекало кровью. Сама она почти не ела, и все, что получала от учителя, тратила на молоко. За него брали дорого, потому что коровы не доились, и доставать молоко было трудно – а, впрочем, раз хочет иметь молоко для своего байстрюка, пусть платит. Случалось, однако, что Игначиха, жалея ребенка, наливала ей немножко в кружку, просто так, по-соседски, даром.

Раз, когда ей показалось, что ребенку стало хуже, она завернула его в платок и понесла в город, к доктору. Тот взял с нее не слишком дорого, но это было все, что она имела. Осмотрел ребенка, постучал, послушал, накричал на нее, что ребенок заморен, да на том дело и кончилось. Однако на следующий день она вытащила из коробки у учителя два злотых. Все равно их украдет эта Казя, которая вечно вертится у него в комнате. Анна вышла бледная как смерть, держа в руках эту двузлотовку и, как слепая, никого не видя, пробежала короткий путь до своей лачужки. Ребенок спокойно лежал в колыбели и играл ручками – худенькие пальчики сплетались и расплетались, беспомощные, смешные и трогательные. Она упала у люльки на колени.

– Не дам я тебе помереть, не дам пропасть, крохотка ты моя, единственный, родной. Хоть бы милостыню пришлось просить по дорогам, красть у людей, хоть бы и убить кого пришлось, а тебе не дам пропасть!

Она еще раз сходила к управляющему остшеньскими имениями, который раньше давал ей работу на огороде. Но теперь он ее не нанял – боялся, граф еще раз напомнил ему, чтобы он не смел брать никого из близких деревень. А эта Анна, хотя и не здешняя, жила в деревне, а графу разве это объяснишь? И слова сказать не успеешь, как скандал готов. А идти на скандал Колисяку не хотелось, так как он проделывал свои денежные махинации, и сейчас не следовало привлекать к себе внимание – он решил обделать еще лишь одно дельце и убраться с семьей подобру-поздорову отсюда, где человек никогда не может быть уверенным в завтрашнем дне, где будто сам дьявол вселился и в графа и в мужиков из окрестных деревень. Так Анна ничего и не добилась, пришлось ни с чем возвращаться в Калины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю